Текст книги "Страх. История политической идеи"
Автор книги: Робин Кори
Жанр:
Политика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 30 страниц)
Эйхман был классическим и первоклассным карьеристом. Обладая умением договариваться с местными функционерами и организовывать широкомасштабные операции, он взял на себя ответственность за депортацию и перевозку миллионов евреев в Освенцим и другие концентрационные лагеря. Но в отличие от Муссолини, этот фашист, заставлявший поезда ходить вовремя, «вовсе не имел мотивов, – писала Арендт, – за исключением изумительного прилежания и внимательности к собственному успеху»83. Эйхман стал нацистом потому, что ему «надоела работа коммивояжера», и потому, что он увидел в нацизме возможность «начать все с самого начала и при этом сделать карьеру». Гитлер также успешно продвигался; именно его восходящая мобильность сделала его и его движение в глазах Эйхмана достойными уважения: «Один его успех уже показал мне, что я должен подчиниться этому человеку». Опыт общения Эйхмана с нацизмом, как он его понимал, был полон взлетов и падений. Он плохо помнил политические детали истории нацистов – была ли это Ванзейская конференция или депортация нескольких тысяч евреев из Франции. Зато он помнил напитки, распиваемые со знатью, и боулинг с высокопоставленным государственным чиновником в Словакии. Ближе к концу войны, когда должностные лица нацистов задумывались о уготованной им и Германии судьбе, Эйхман досадовал на начальство, отказывавшееся приглашать его на ланч84.
Карьеризм Эйхмана был с радушием встречен в Третьем рейхе, по словам Арендт, потому, что нацистскую Германию пронизывала снобистская иерархия. Несмотря на то что, например, отец Эйхмана был близок с отцом Эрнста Кальтенбруннера, светила партии, в конечном счете судимого и повешенного в Нюрнберге, «взаимоотношения между сыновьями были скорее прохладными: Кальтенбруннер обращался с Эйхманом как со стоящим явно ниже по положению»85. Даже после уничтожения нацистского режима можно было еще найти следы этой иерархии в пределах Германии. Рассказывая историю конца войны, Арендт написала о женщине из Кёнигсберга, страдавшей от варикоза вен и обратившейся за помощью к врачу. Говоря ей, чтобы она забыла о своих венах, врач предупредил ее о приближавшейся Красной армии и посоветовал ей спасать свою жизнь. «Русским нас никогда не взять, – ответила женщина. – Фюрер никогда этого не позволит. Скорее он отравит нас». В то время как врач поражался суицидальным приоритетам женщины, Арендт больше впечатлило ее снобистское пренебрежение. «Чувствуется, что рассказ, как большинство правдивых рассказов, незавершен. Там должен быть еще один голос, желательно женский, который, тяжело вздыхая, отвечал: а теперь весь этот хороший, дорогой газ потрачен на евреев!» В 1950-х и 1960-х годах, по словам Арендт, элитные германцы думали, что настоящим преступлением нацистов было не уничтожение шести миллионов евреев, а высылка «видных евреев». «Очень многие до сих пор публично сожалеют, что Германия отправила Эйнштейна паковать багаж, не осознавая, что гораздо большим преступлением было убийство маленького Ганса Кона, что жил за углом, даже если он не был гением»86. В письме из Парижа в 1970 году Мэри Маккарти рассказывает Арендт похожую сказку о снобизме и геноциде, на этот раз из послевоенной Британии. По словам Маккарти, вдова Джорджа Оруэлла слышала от Стивена Спендера, как кто-то в Британии сказал: «Освенцим, о боже, нет! Этот человек никогда не был в Освенциме. Только в каком-то второстепенном лагере смерти»87. Все эти сообщения о социальном высокомерии укрепляли мнение Арендт о том, что нацизм был порождением классов, не масс.
Можно спорить, но, вероятно, карьеризм Эйхмана был симптомом его психологической слабости. По его собственной интерпретации, Эйхман все же отличался от классических конформистов американского социального репортажа, от банкротов из «Демократии в Америке», «Бэббита»[18]18
Бэббит – герой одноименной книги Льюиса Синклера (1922 г.), символизирующий стандартного американца-обывателя.
[Закрыть] и «Одинокой толпы», жаждавших одобрения других. (Это могло бы объяснить склонность американцев, так не любимую Арендт, к поиску неуловимого «Эйхмана в каждом из нас».)88 Однако Эйхман не нуждался в одобрении всех, а только тех, кто мог быть ему полезным. Обладая хорошим нюхом на власть, он метил на восхождение, а не принятие, стремясь не к чему-нибудь, а к генерал-губернаторству, которым, например, обладали Ганс Франк в Польше или Рейнгард Гейдрих в Чехословакии89. Трансформация карьеризма во внутреннюю слабость упускает из внимания его ожидания и то, как он стремился накопить власть и престиж. Превратить это желаемое в психологический изъян – значило бы заменить терапевтический диагноз моральным суждением. Карьеризм Эйхмана был, безусловно, достоин презрения, однако потому, что он говорил не о внутренней патологии, а о низшем наборе ценностей в одной упряжке с проектом геноцида. В той мере, в какой карьеризм Эйхмана отражал ретроградное общественное мнение, он был пороком морали и политики, а не изъяном психологии или личности.
В своем рассуждении о карьеризме и социальной активности Арендт изменила тенденцию, прослеженную в «Духе законов» Монтескьё, втором томе «О демократии в Америке» и «Истоках тоталитаризма», уравнивания политики страха с утратой личности и институционных иерархий. Демонстрируя то, как режимы страха обращались к амбиции таких людей, как Эйхман, она вернулась к прорицаниям Гоббса и «Персидских писем». Режимы страха, как она осознала, преуспевали за счет не разрушенного человечества, а желаний успеха у личности. Эти режимы нуждались не только в настоящей работе, т. е. компенсированном волевом действии; они также зависели от рабочего места как первичного института большинства взрослых людей. Лишь исследовав работу и рабочие места, ранние теоретики, включая Арендт, могли заявить, что страх повлек утрату личности и традиционных иерархий. Вернув работу на надлежащее место, Арендт позволила нам увидеть, как добровольное усилие и институциональная политика неизбежно стимулируют режимы страха.
Пересмотр идеологии
В анализе идеологии в «Эйхмане» Арендт также выделила эти категории амбициозной личности и институциональной иерархии.
Эйхман верил в идеологию нацизма, утверждала она, не потому, что нацизм отказывал ему в каких-либо конкретных благах или оказывал влияние на его слабое личностное сознание. Наоборот, нацистская пропаганда преподносила немцев как героических творцов великого будущего. При нацизме такие люди, как Эйхман, могли вообразить себя более великими, чем они являлись на самом деле. Как она также заявляла, идеология была нравственным наркотиком, изменявшим чувство этической действительности своих поборников, так что они могли совершать ужасные вещи с минимальными угрызениями совести. Она замораживала или облегчала их нравственные чувства, ограждая их от реальности того, что они делали. В «Истоках» Арендт утверждала, что идеология создает мнимую реальность для тех, кто больше не верит в этот мир и свое собственное существование. В «Эйхмане» идеология была также фикцией, но фикцией политически инструментальной: она давала возможность личности победить ее «врожденное отвращение» к совершению ужасающих преступлений90. В то время как новая концепция идеологии Арендт имела свои недостатки (в особенности неприятие всерьез, как и в «Истоках», цельности антисемитизма как идеи), она придавала ее анализу элемент старомодного реализма. Идеология больше не была вагнеровским апокалипсисом, изображенным в «Истоках тоталитаризма»; теперь она была просто еще одной формой политической мистификации.
При первом взгляде «Эйхман в Иерусалиме», казалось, подтверждал то, что Арендт писала об идеологии в «Истоках». Эйхман, писала она, был «идеалистом», который, по его собственным словам, «жил за свою идею… готовый пожертвовать за идею всем и в особенности всеми», включая свою семью и себя. Это предположение Арендт делала для того, чтобы провести контраст между идеалистом и «бизнесменом», не ожидающим ничего грандиозного и даже не такой высокой карьеры, которую себе воображал Эйхман. Иначе говоря, идеология была в меньшей степени значительной из-за пожертвования личностью (идеолог все еще сохранял «свои личные чувства и эмоции»), чем из-за величия амбиций ее приверженцев91. Идеолог старался сделать что-то значительное и искал идеи (например, уничтожение евреев), позволившие бы осуществить это желание. В отличие от идеолога в «Истоках», видевшего величие в безличных подавивших его силах, теоретик в «Эйхмане» видел его в создаваемом им мире, который будет вспоминать его дела с почтением и благодарностью. Никто, утверждала Арендт, не понял этот мотив так хорошо, как Гиммлер. Речь за речью Гиммлер убеждал своих последователей в великой задаче, которую им предстояло выполнить. Если работа по уничтожению евреев была «труднопереносимой», заявлял он, в СС смогут воодушевить и на такую мысль, сказав, что это было «историческим, грандиозным и уникальным» и именно этим они занимались92. Это была не просто задача, которая привлекала СС; это было также фактом того, что именно они должны будут это осуществить.
Такие слова особенно ярко звучали для такого хвастуна, как Эйхман. (Столь кричащими были амбиции Эйхмана, что Арендт удивлялась тому, как он смог скрываться после войны так долго93.) Эйхман хвалился потому, что старался возвысить себя над теми, кто играл по правилам94. Таким образом, он страдал от обычных пороков личности, которая, как Арендт заявила в «Истоках», была уничтожена массовым обществом и тотальным террором. За высокопарными речами идеологии стоял человек с прискорбным, хотя и вряд ли необычным пристрастием к самовозвеличиванию. Как и в «Истоках», Арендт напрямую связывала идеологию и движение, но здесь это было не безличным движением природы или истории, но восходящей мобильностью карьериста.
«Из скучной жизни без значения и развития ветер занес его в Историю, как он ее понимал, а именно, в Движение, всегда безостановочное и в котором кто-то, как он сам, бывший неудачником в глазах его социального класса, его семьи и в его собственных глазах, мог начать все с самого начала и даже сделать карьеру»95. В «Эйхмане» Арендт вернула идеологию на землю, к личности с ее привычными желаниями, пороками и интересами. Возможно, поэтому Арендт особо выделила, что великие идеологические заявления Гиммлера всегда делались под конец года, по-видимому, вместе с рождественской премией96.
В «Истоках» Арендт утверждала, что идеология была заменой недостижимого пока мира, утешением одиноких людей, более ни во что не верующих, включая свидетельства своих собственных чувств. Однако в «Эйхмане» Арендт изобразила нацизм как идеологию отступления и оправдания, предполагавшую, что мир во всем его уродстве и личность во всей своей сущности все еще существуют. Его цель состояла в приспособлении личности к этой уродливой реальности. Большинство нацистов, утверждала Арендт, имели «врожденное отвращение к преступлению»97. Целью идеологии тогда являлось преодоление этого отвращения путем превращения массового убийства в положительный моральный долг. Убийство евреев требовало того же отказа поддаться искушению – в данном случае желанию не убивать, ухищрений, не требовавшихся в другую эпоху. Убийство всех евреев без исключения даже носило санкцию категорического императива Канта, о котором Эйхман имел довольно связное, хотя и примитивное представление. Таким образом, убить нескольких евреев из садизма или ярости было менее достойно, чем убить всех евреев без эмоций или следуя одной из них, т. е. самой законной и универсальной из причин98.
В то время как фанатичное убийство евреев напоминало внутреннее, духовное самоотречение, описанное Арендт в «Истоках», оно было совсем другого сорта, как ничто другое напоминавшее христианский идеал добродетельности, как бы злонамеренно ни определенное ради него самого же. Столь убедительным, если все перевернуть, был этот моральный мир, что кто-то похожий на Эйхмана, по словам Арендт, мог бы совершить «свои преступления при обстоятельствах, которые [сделали] бы почти невозможным осознание или ощущение того, что он поступает неправильно»99.
Но по большей части, как это осознала Арендт, моральные преобразования нацистов не были успешными: партийные функционеры все еще ощущали, пусть и смутно, что они творили зло. Если бы нацисты не обладали неким представлением о том, что они поступают плохо, прибегали ли бы они к эвфемистическим «языковым правилам», по которым ничто – ни убийство, ни концентрационные лагеря, ни газовые камеры – не могло быть названо своим именем? Одной из целей такой лингвистической путаницы, несомненно, было желание смутить иностранцев и скрыть преступления; нацисты беспокоились о плохой рекламе и опасались, что в случае поражения в войне их будут судить явно не в позитивном свете. Но нацисты использовали эти слова даже среди своих. Окончательное решение требовало обширной бюрократии с офисами, разбросанными по всей оккупированной Европе, и далеко не каждый служащий был надежным пехотинцем. Нацисты прибегали к кодовым словам, так как они не могли быть уверены в том, что их собственные чины примут ужас того, что они делали; эвфемизм был «огромной помощью в деле поддержания порядка и здравомыслия»100. Аргументация Арендт предполагала, что целью идеологии было отвлечь внимание от (или оправдание) морального ужаса, чтобы его палачи могли продолжать свой кровавый бизнес.
Тем, что сделало нацистскую идеологию такой убедительной для людей вроде Эйхмана, заключает Арендт, был простой факт, что столь многие из уважаемых им людей, казалось, верили в нее. «Его совесть была действительно спокойна, когда он видел пыл и усердие, с которым „хорошее общество“ повсюду реагировало так же, как и он. Ему не нужно было „приближать свои уши к голосу совести…“ не потому, что ее у него не было, но потому что его совесть говорила „респектабельным голосом“, голосами респектабельного общества вокруг него. Эйхман искренне верил в авторитет лучших людей общества, в то, что их мнения были достойны уважения и подражания. А еще у них была власть, так что все это заставило его присоединиться и к верованиям, сопровождавшим эту власть. Эти парные элементы в идеологическом структурировании Эйхмана – искреннее и инструментальное, мораль и карьеризм – были нераздельны, поскольку в глазах Эйхмана успех был нравственным благом, стандартом, по которому оценивалось достоинство людей. Он заявлял о Гитлере: „[Он] мог быть в корне неправ, но одна вещь бесспорна: этот человек был способен подняться от ефрейтора немецкой армии до фюрера почти восьмидесятимиллионного народа… Сам его успех доказал мне, что я должен подчиниться этому человеку“»102.
Переоценка террора
Открыв роль карьеризма и заново истолковав идеологию, Арендт, наконец, пришла к переосмыслению цели и политики тотального террора. В «Истоках», как мы видим, целью тотального террора было уничтожение человеческой свободы и индивидуальности, освобождение движения природы или истории от груза личности. Тотальный террор был самоцелью. Однако в «Эйхмане» Арендт утверждает, что тотальный террор был не самоцелью, а инструментом геноцида. Как она пишет, нацизм был «предприятием, открыто намеревавшимся навсегда стереть некоторые „расы“ с лица земли». Эйхман «поддерживал и приводил в жизнь режим нежелания делить землю с евреями и рядом других народов». В то время как эти жесткие заявления столь очевидны сегодня, что близки к банальности, они означали вновь открытое Арендт признание того, что нацизм был «атакой на человеческое разнообразие как таковое», атакой на неоспоримую множественность народов, а не на личностей, на людей, понимаемых как членов расы, а не деятелей и индивидов103.
Обладая ясным представлением о восстановлении планов нацистов на проведение геноцида (геноцид был конечной целью ее оригинального плана «Истоков»), Арендт была готова признать инструментальные качества террора, а также то, что он был рациональным средством ошеломляющей сознание цели.
Нацисты столкнулись со значительным препятствием в их усилиях по уничтожению евреев. В Европе было больше ненацистов или антинацистов, чем нацистов, а в концентрационных лагерях больше жертв, чем преступников. Как и все дирижеры страха, нацисты беспокоились, что раздражение на их правление может вылиться в организованную оппозицию. По мере накопления власти и территории нацисты получали все больше поводов для беспокойства, поскольку они пытались выполнять морально рискованные и беспрецедентные задачи в чужих землях. Террор был средством преодоления этих препятствий. Он позволил нацистам максимизировать воздействие ресурса, бывшего у них в достатке, – насилия и минимизировать воздействие ресурса, у них отсутствовавшего, – людей. Таким образом, это была утилитарная адаптация целей и средств их достижения, превращения потенциальных оппонентов, евреев и неевреев, либо в коллаборационистов, либо в сотрудников.
Для многих рассуждения Арендт в «Эйхмане» о коллаборационистах и сотрудничающих (в особенности среди евреев) уводили внимание от самих нацистов и несправедливо представляли евреев как коррумпированных агентов своей собственной гибели. Как заметил один из ее самых неистовых критиков, «наши враги годами участвовали в кампании по отмыванию преступников и обвинению жертв. Последних, жестоко убитых не так давно, теперь убивают второй раз осквернители. Теперь среди этих врагов – Ханна Арендт»104. Но, фокусируя внимание на сотрудничающих, Арендт не стремилась минимизировать роль нацистов. Она, напротив, старалась показать, что террор не вызывал простую монополию власти управляющими страхом и полное отсутствие власти среди страдающих от страха. Террор был сговором без «четкого разделения на преследователей и жертв». Как и Гоббс, Арендт полагала, что непротивление полезно власть имущим, что оно наполняет их еще большей властью, вдохновляя образ мрачной непреодолимости, устрашающей потенциальных оппонентов.
Покорность была результатом непротивления, а в политике, как пишет Арендт, «покорность и поддержка суть одно». С террором покорность и поддержка все же не одно и то же, но они не противоположны; в нескольких случаях, когда потенциальные коллаборационисты и сотрудники сопротивлялись уготованным им ролям (в Дании, например, где вся страна – от короля до обывателя – встала на защиту евреев), власть нацистов ослабла, их террор оказался неэффективным и проект геноцида не удался. «Оказалось, что нацисты не обладают ни человеческими, ни волевыми ресурсами, чтобы оставаться „крутыми“ при встрече с решительной оппозицией». Именно по этой причине нацисты, согласно Эйхману, «относились к этому сотрудничеству [между еврейскими синедрионами и нацистами] как к краеугольному камню их еврейской политики»105.
Конечно, Арендт была в курсе притеснений, с которыми столкнулись евреи; знала и то, что когда они пытались сопротивляться, их не только убивали, но и пытали. Она считала вопрос «почему евреи не сопротивлялись?» неприемлемым. Так, он игнорирует очевидный факт, что и никто не действовал иначе, и «существуют много вещей пострашнее смерти», например пытка, и СС постаралась, чтобы они никогда «не были слишком далеко от умов и воображения их жертв». Не сопротивляясь, евреи предпочли, с хорошим основанием, «относительно простую смерть, предложенную нацистами, – перед расстрельной командой или в газовой камере» [106]. Поднять вопрос о непротивлении евреев было важно, однако, для того, чтобы показать, что оно способствовало эффективности террора и что евреи оказали ему содействие, избрав его.
Евреи оказались перед выбором: не сопротивляться и отправиться в газовые камеры или сопротивляться и подвергнуться пытке. Незавидная альтернатива, и сделанный ими выбор был более чем понятен. Но это был выбор, и относиться к нему, как если бы его не было, – значило приписывать жертвам пассивность, которой они не обладали, а нацистам – всевластие, которого у них никогда не было. Такой взгляд практически превратил евреев в животных, коими нацисты их и представляли. Он также минимизировал подлинное зло режимов страха, состоявшее в том, что при них жертв призывали к добровольному содействию в собственной смерти. Нацисты не предоставили евреям милость простого повиновения или положили конец всякой их деятельности. Они требовали гораздо большего – чтобы евреи «организовали свое собственное уничтожение»107.
Но у Арендт была еще одна проблема: «Почему евреи не сопротивлялись?» Как она считала, такой вопрос подразумевал, что евреи должны были действовать как единое целое. На самом же деле, как она утверждает, евреи, как все люди, были разделены на элиты и последователей и именно лидеры еврейских советов и еврейских организаций посоветовали своим последователям вступить на путь сотрудничества и непротивления. Она считала, что террор работает лучше всего, когда ему удается привлечь национальных лидеров, которым жертвы доверяли. Вопреки тому, чему учили теоретики прошлого, что террор нуждается в уничтожении гражданского общества, и тому, что она заявляла в «Истоках», она утверждала, что общественные организации и их лидеры были приводными ремнями террора. Еврейские советы были не просто марионетками нацистов; если бы они ими были, евреи не доверяли бы им в такой степени. И именно советы были в чем-то независимыми, так как управлялись высокопоставленными людьми, что делало их столь могущественным авторитетом среди евреев. Будучи явно далекими от нужды нацистского режима в полной отмене автономных общественных организаций, они активно содействовали им, так что когда пришло время более суровых мер, они накопили достаточно социального капитала для помощи в осуществлении этих мер. «Вся правда, – мрачно заключает Арендт, – в том, что если бы еврейский народ действительно был не организован и не имел лидеров, был бы хаос и масса несчастий, но общее число жертв вряд ли составило бы от четырех с половиной до шести миллионов людей»108.
Еврейские лидеры, по словам Арендт, предпочли сотрудничать с нацистами по нескольким причинам. Во-первых, им не хватало союзников в широкой массе населения. В отдельных случаях, там, где окружающие города и пригороды пришли им на помощь, еврейские лидеры на самом деле могли организовать сопротивление. Во-вторых, они решили придерживаться веры в вечную жертвенность евреев и рассматривали антисемитизм как неизлечимую языческую враждебность. Вера вызывала своего рода фатализм, при котором сотрудничество с нацистами казалось единственно возможной линией поведения. В конце концов, еврейское руководство страдало иллюзиями реализма. Во имя реалистичности лидеры еврейских общин иногда отказывались от подлинных возможностей для восстания или оппозиции. Скорее всего они не могли понять, что если бы они ничего и не делали, то судьба еврейского народа могла быть не хуже и даже намного лучше. Их реализм, иначе говоря, был больше, чем реализм: он оказывал активную поддержку нацистам109. Хотя последующие исследователи и критики того времени демонстрировали ложные предположения и фактические ошибки в отношении данной дискуссии110, это не без пользы наводит на мысль о дистанции, пройденной Арендт от «Истоков» до «Эйхмана». Жертвы террора уже не были простыми, бездумными автоматами. Напротив, они были рационально действующими лицами, производящими расчеты наподобие описанных Гоббсом. Они считали, что при сотрудничестве в настоящем они могли бы купить достаточно времени для выживания до прихода союзников. И это не был безумный расчет; его притязания на рациональность поддерживали логику страха и вытекающей из него покорности и склоняли к повиновению.
Страх и его основа
Когда история страха XX века будет написана, предположила в «Эйхмане» Арендт, лучше обойтись без таких грандиозных понятий, как тотальный террор и радикальное зло, и вместо этого обратиться к скучной реальности карьеристов и коллаборационистов. Настаивая на таких узах террора и обыденности, Арендт не стремилась обесценить важность холокоста или (косвенно) сталинизма. Но она стремилась лишить страх опоры, чтобы продемонстрировать, что он не может быть гарантом политики. Появляющийся и зависящий от стандартного обмена обычных человеческих жизней страх не имел мифической силы, которую она приписала ему в «Истоках». Эйхман, нацисты, даже геноцид не заслуживали штампа «радикального зла», вдохновившего террор и граничившего с благоговением. Зло, как Арендт писала Гершону Шолему, не принадлежит преисподней; оно было во многом частью нашего мира, следствием мирских компромиссов и человеческих (слишком человеческих!) пороков. «Я передумала и действительно больше не буду говорить о радикальном зле… Теперь мое мнение состоит в том, что зло никогда не „радикально“, что это лишь крайность и что оно не обладает ни глубиной, ни каким-либо демоническим измерением… Оно вызывающе для мышления, как я сказала, так как мысль пытается достигнуть глубины, дойти до корней и в момент, когда она интересуется злом, оказывается обманутой, поскольку там ничего нет. Это „банальность“ зла. Лишь добро обладает глубиной и может быть радикальным»111.
Так, Арендт рассеяла священную ауру, которую столь многие и до нее и после находили в политике страха, отказываясь придать ей фундаментальный, первобытный и религиозный подтекст, сохраняющийся вокруг таких слов, как «холокост». Недобрый тон ее иронии, ее горький смех над настоящей человеческой комедией Эйхмана отражали ее усилие не позволить оставить последнее слово за злом – и боязнью зла, что уже практически имело место в «Истоках». Смех, как написала Арендт в эссе о Кафке, «позволяет человеку доказать свою сущностную свободу путем своего рода спокойного превосходства над неудачами». Вглядываясь в Эйхмана, Арендт в конце концов вняла мудрому совету Ясперса, предостерегавшего ее в 1946 году от того, чтобы придать нацистам «черты величия» (сатанинского величия!), которое для меня также не применимо к нацистам, как и всякий разговор о «демонических» элементах в Гитлере и т. д. Мне кажется, что мы должны рассматривать вещи во всей их банальности, в их прозаической избитости, поскольку именно это по-настоящему характеризует их. Бактерии могут вызвать эпидемии, которые сотрут народы, но останутся просто бактериями. Я c тревогой отношусь к любому намеку мифа и легенды, а все неопределенное и есть такой намек112. Хотя Арендт в своих трудах никому не приписывала черты «сатанинского величия», она отдала эту мантию тотальному террору. Следуя совету Ясперса, Арендт упустила из внимания тотальный террор – и страх в целом – как основу политики, но это в свою очередь освободило ее от источника кошмара. Возможно, это было освобождение от тотального террора ее собственного воображения, объяснившее «любопытное состояние эйфории», которая она испытала после написания «Эйхмана в Иерусалиме»113.
Две идеи и их странные судьбы
За тридцать лет, прошедшие после смерти Арендт, две ее попытки разобраться в политическом страхе XX века прожили любопытную судьбу. С одной стороны, исследователи нацизма и сталинизма отвергли большинство центральных аргументов «Истоков тоталитаризма». Так, несмотря на разногласия, Кристофер Браунинг и Дэниэл Голдхаген согласны, что люди в нацистской Германии не страдали от аномичного одиночества: нацизм вырос и зависел от социально интегрированного гражданского общества114. Выступая против мнения Арендт о нацизме как о массовом феномене, многие историки теперь подчеркивают его элитарное измерение, то, как интеллектуалы, правительство и военные чины, профессионалы, представители духовенства и бизнес-магнаты достигли «консенсуса» в отношении холокоста115. В отличие от ее заявлений о том, что содержимое нацистской идеологии было менее важным, чем ее психологическая функция, исследователи согласны в том, что антисемитизм был цельной идеологией со значительным самостоятельным посланием, в особенности среди традиционных правых консерваторов Германии. Заимствуя из глубокого источника мышления контрпросвещения, отвечая на многолетнее недовольство освобождающим обещанием французской революции, «искупительный антисемитизм» критиковал нацистское мировоззрение116. В конце концов, как утверждал Цветан Тодоров, в лагерях выживала деятельность, даже нравственная117.
Используя архивы, открытые после крушения коммунизма, советские историки оказали еще меньше поддержки тезису Арендт в «Истоках». Против ее утверждения о том, что отдельный лидер режима террора значит мало, один историк написал: «Сталин нависает, как призрак, над этими событиями. Как самый сильный политический лидер государства и центр растущего квазирелигиозного культа, он во многом лично ответственен за резню».
Хотя изначально сталинизм был нисходящей схемой, он также имел свои восходящие аспекты, хотя и не в массовом смысле, описанном Арендт. Террор был двусторонним движением, при котором начальный уровень, рядовые активисты вели войну против региональных бюрократов среднего уровня, которых они надеялись сместить118. Личность не умерла в 1930-х; она выжила, иногда укрываясь, иногда оставаясь на виду. В самом деле, согласно одному историку, председатель Центрального исполнительного комитета СССР ежегодно, вплоть до 1935 года получал приблизительно 77 000 писем с «жалобами, петициями, доносами, признаниями и советами». Один рабочий, к примеру, учил министра иностранных дел Молотова искусству дипломатии, в то время как другой оповещал партийных лидеров о том, что они уже не соответствуют своему рангу и делу, и сравнивал их с фигурой Антея из греческой мифологии, «который погиб, потеряв контакт с землей»119. За два года до заявлений Арендт о том, что смерть Сталина может означать начало еще более организованной кампании против личности, советские газеты стали публиковать письма в редакцию, в которых граждане жаловались на предательства и преступления большевиков120. Террор не разрушил ткани повседневной жизни, разрывая связующие узы ради нового идеологического облачения: он вплелся в эти ткани, где граждане доносили друг на друга властям о замеченном неуважении, семейных ссорах и т. п. Повседневные жалобы обеспечивали содержимое идеологии, превращая незначительные конфликты в великую войну. Вот что писал один из выживших: «Вам нельзя наступить кому-то на ботинки. Даже незначительный инцидент может оказаться фатальным. Ваша жена поспорила с соседкой, соседка напишет анонимное письмо в НКВД, и вашим бедам несть конца»121.
Вопреки этому свидетельству многие интеллектуалы, в особенности обладавшие скорее литературными и философскими наклонностями, продолжали настаивать на компетентности «Истоков» в понимании не только Гитлера и Сталина, но и террора XX века в целом. Разобщенное общество; крах традиционных иерархий; одинокая личность, опорожненная ради наступающей идеологии; террор, настолько безличный, что, казалось, правит лишь непостижимое зло, вот излюбленные тропы интеллектуалов, заявлявших об «Истоках» не как о документе прошлого, но как о помощи в нашем настоящем мышлении122. Говорят ли они о негативной реакции на глобализацию, возрождении национализма и этнической идентичности, гражданском обществе или об угрозе радикального ислама, они беспокоятся об опасности отчуждения и его потенциальной поддержке политического экстремизма123.