Текст книги "Колодец"
Автор книги: Регина Эзера
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)
Сквозь шум дождя раздалось громыханье телеги – вернулся Эйдис. Вскоре мимо окна процокали подковы и стихли у озера. Когда Эйдис привязал лошадь и вошел в дом, Мария сразу заметила, что он молчаливей обыкновенного. Не говоря ни слова, стряхнул и повесил на гвоздь шапку, снял пиджак, – из брюк на спине выглядывала рубаха.
– Гляжу я, отец, ты под мухой.
Тот ничего не ответил. Сел за стол и похлопал себя по карманам – в одном загремели спички; он вытащил коробок, потом достал курево и молча закурил.
– Чего-то с тобой не то…
Эйдис затягивался и пускал дым, окутываясь сизыми клубами. Прокашлялся.
– А где Руди?
– Да где-то пропадает. Погодка не приведи бог, так он взял автомобиль и уехал.
Эйдис выпустил новую струю дыма.
– Я, мать, наверно, делов наделал…
– Не удумал ли ты, старый шут, комбикормом торговать? Говорила я тебе: охотников на него вон сколько, собьют они тебя с пути!
Эйдис пренебрежительно махнул рукой.
– Что я, красная девка, что ли?
– Ну так небось в драку опять полез? – гадала Мария.
– Э, не то! Наболтал я, наверно, малость лишнего.
– А все твой язык долгий, встреваешь куда надо и не надо. (Эйдис хотел возразить.) Молчи лучше! А то я тебя не знаю! Как в сорок шестом году или в каком это было? Не вступись на тебя Цирулис, давно был бы в кутузке…
– Чего ты поешь отходную! Не встревал я никуда, Апинит сам позвал. Еду я, сталбыть, мимо, он рукой машет: «Товарищ Путрам, одну минуточку!» Ну, думаю, либо орден даст, – он мрачно усмехнулся, – либо по шее, если уж не Эйдисом – товарищем Путрамом величает…
Вошел Рудольф, вымокший, бодрый, повесил плащ и стал носовым платком протирать очки.
– Хлещет напропалую!.. Что это вы скучные, как на похоронах?
Эйдис через ноздри пускал дым и только крякнул, а Мария пожаловалась:
– Отец-то от агронома нагоняй получил. А все оттого, что язык без костей…
– От какого агронома? – возмутился Эйдис. – Со Звагулом я сцепился, известным дурошлепом. Тьфу!
– И отделал его? – спросил Рудольф.
– Как бы не он меня, – буркнул Эйдис и, помолчав, добавил: – Меня, брат, знаешь, сегодня инервировали.
– Как?
– Инервировали, или как его… ну, расспрашивали. Приехала барышня, с радио будто…
– А ты небритый, – всполошилась Мария, – ездит по колхозу как обормот.
– По радио все равно не видно, – весело вставил Рудольф.
– Вчера еще говорила ему, как в воду глядела: надень, отец, чистую рубаху. Так нет, понес его черт в замызганной.
– Да разве она смотрела на его рубаху?
– А ты думал! – сказала Мария. – Глаза на него пялила, как на чудо заморское. Ну так рассказывай, отец, как дело было… Слышь, Рудольф, старый шут наплел им не знай какой срамоты…
– Какой срамоты! Если не знаешь… Эх, погасла, окаянная!
Он чиркнул спичкой и снова закурил.
– Я уж тут начал Марии толковать: еду я, значит, с бидонами мимо конторы. Слышу – агроном в окно кличет. Замотал я вожжи за дерево, чтобы лошадь куда не уперла, и в контору. А бабы конторские: тсс да тшш! Девчонка там какая-то с этим… магнитофоном. Постучался я, снял шапку, захожу: «Разрешите?» Пусть не думают, что мы деревенщина неотесанная. А они, брат, кофий пьют. Апинит, сталбыть, зоотехник – дылда такая, потом Звагул – культорг, чтоб ему ни дна ни покрышки, и бойкая ненашенская барышня. Пока начальника в город вызвали, опять же к начальству, они в конторе орудуют. «А вот товарищ Эдуард Путрам, значит, старый кадр! – это Звагул. – С первого дня и по сегодняшний день рука об руку с колхозом, делил успехи и неудачи. Бывший батрак, а теперь хозяин своей земли, один из первых колхозников, еще и нынче в строю».
– Не бреши, старый шут!
– Да говорят тебе! А ведь года не прошло, как этот краснобай в нашем Заречном не то из Цесиса, не то из Сунтажей объявился. Расхваливает меня, как пастор на панихиде. Э, думаю, брат, это не к добру. Апинит, тот неречист, пять слов если в час скажет – и то много… Барышня руку подает: «Садитесь, сталбыть, товарищ!» Ноготки красные, кольца блестят, а знаешь, как руку сжала – ого! Как клещами. «Мы, товарищи, задумали передачу о вашем колхозе…» Не вспомню, как назвала… «День вчерашний и сегодняшний. Путь к светлому будущему. Вы меня понимаете? Вы принадлежите к тем, кто стоял у колыбели колхоза. Вам лучше всего видно его… как это… восхождение». Говорит, а сама, брат, в чумадамчике шурует, мотает и раскручивает тесемки не тесемки. Она будет вопросы задавать, а мне, значит, в ту машину говорить…
– Святые угодники! – не то вздохнула, не то простонала Мария, не ожидая ничего хорошего. – И что же ты наговорил?
– Сперва дело шло как по маслу – она знай рассказывает, а я знай поддакиваю. Да и как не согласиться? Все правильно говорит – как газету читает. Как вдруг – цок! – выключает свой ящичек, вынимает утирку, ко лбу прикладывает. Вот оно, брат, как: устают не только от работы, от разговору тоже. «Начнем сначала, – говорит. – Слушателей интересуют ваши мысли, а не мои, именно ваши взгляды…» Смех, да и только! Кому это надо слушать, что наплетет старый дурак. А наши подзуживают: «Смелей, смелей!» И она пристала как банный лист. «Как вы, товарищ Путрам, оцениваете свой колхоз сейчас, через двадцать лет после его основания? Каковы, по вашему мнению, самые важные достижения и, может быть, вы заметили также какие-то трудности роста?» Я говорю: у нас, конечно, нету таких пашен, как в Земгале, – одни бугры, словно кроты все поля изрыли, но землицу, слава богу, особо хаять нельзя, есть и глина. Если только лето не засушливое, никаких трудностей роста нету. Все так и прет из земли. И люди живут в достатке, голый да босый никто не ходит, дома построили, не дома – дворцы и знай на мотоциклах ездят. Только одно вот – пьют, дьяволы! Что есть, то есть. Деньжата водятся, а куда их девать? У кого еще на шее детей куча, там рубли плывут помаленьку. А иной всю получку спустит и тогда пойдет куролесить – глаза бы на него не глядели. Недаром же говорят: когда хмель в голове, мозги в ж…
– Матерь божья, ты так и сказал, старый шут?
– А что, не правда? Как в ту субботу Карл Екаупинь ехал на гусеничном тракторе через Рощи, да с клетью не сумел разминуться, так верь не верь – столкнул с фундамента… Барышня знай улыбается, Апинит ерзает на стуле, но говорить ничего не говорит. Тут Звагул затыкает мне рот: это не по существу… правление борется… он пишет в стенгазету… развешаны плакаты и черт его знает что еще… Рассказали бы вы лучше, как начинался колхоз. Про сегодняшний день вам судить трудно. Вы живете далеко от центра… и еще у вас узкий круг… кругозор… Раз такое дело, я встаю и надеваю картуз.
– Батюшки мои!
– Не говоря ни слова, кланяюсь – таким манером – и к двери. «Извиняйте, мол, меня на дворе кляча дожидает, и снятое молоко в бидонах киснет на солнце». Тут они, братец ты мой, разом заговорили, зовут меня назад, кофию наливают. А чего, выпить можно, если даром дают. Барышня сама сахарку кидает. Рассказать просит – может быть, я вспомню какой случай из первых лет колхозной жизни… насчет того, как берегли общественное имущество, верили в будущее… Сперва думаю: шарахну-ка я им про то, как Клейнберг Озолиня вожжами тузил, когда тот загнал жеребую кобылу Гайту. Тракторов-то у колхоза тогда не было, лошадь и была всему делу голова! Да решил так: Клейнберг в сырой земле, Озолинь тоже, чего, сталбыть, зря покойников тревожить. Взял да рассказал, как ты, мать, из моей калоши Лизавету поила. Сразу-то ничего путного в голову не пришло.
– Из калоши? – весело воскликнул Рудольф, а Мария чуть не плакала.
– Ну слушай, ну ты послушай… И с таким шутом мне жить всю жизнь! К чему ты еще меня приплел людям на смех?
– Как же дело было? – спросил Рудольф.
– Видишь, брат, раньше в Пличах была ферма, и коров пасти гнали тут, мимо поворота на наш хутор… Черт, как в горле пересохло. Подай, мать, ковшик!..
– Не иначе где-нибудь к бутылке приложился, – идя за водой, в сердцах заметила Мария, и черпак стукнул о ведро громко и глухо. – На!
– Прямо уж приложился! Одна маленькая на троих. Только разбередила, – кротко ответил Эйдис, большими громкими глотками опорожнил ковшик и тыльной стороной ладони утер губы. – Эх, надо бы еще позарез, да у всех в кармане пусто.
– У меня кое-что должно быть, – заметил Рудольф.
– Правда? – оживился Эйдис.
– Ну да, ну да, старый шут! – заругалась Мария. – Мало ему, что сам закладывает, он и человека с пути сбивает.
– Этот человек, Мария, давно сбился, – отозвался из комнаты Рудольф, шаря в потемках за шкафом, пока не нащупал горлышко «Плиски».
– Не зря ты? – сказала Мария, когда он вошел с бутылкой.
А Эйдис, довольный, не удержался:
– Что я вижу!
– Смотри только не насосись как клоп! – предупредила Мария, постепенно привыкая к мысли, что сегодня без выпивки дело не обойдется.
– Постыдилась бы, мать! Когда ты видала, чтобы я валялся на дороге или под стол съехал?
– «Под стол»! Только этого не хватало!
– Нельзя ли, Мария, попросить три рюмки? – сказал Рудольф, откупоривая бутылку.
– Кто ж из третьей пить будет?
– Вы, Мария, кто же еще.
– У меня, Рудольф, сердце прыгает… – еще сопротивлялась она, но больше так, для приличия; пошла к шкафу и воротилась с тремя разными рюмками – стопкой из толстого зеленого стекла, похожей на мензурку, пластмассовой крышечкой с фляжки «Капли» и рюмкой на тонком ножке с золотым ободком, – протерла полотенцем и поставила на стол, Рудольфу как гостю самую красивую. – А не больно крепкий?
– Ясным огнем горит, – отозвался Рудольф, наливая.
– Ты все шутишь… Чумовой, куда ты льешь полную! У меня, как у мухи, от одного запаха голова кружится… Не достать ли закуски?
– Первую чарочку пропустим так, а потом видно будет, – заторопился Эйдис и протянул руку за своей пластмассовой рюмкой. – Ну, будем!
Они чокнулись, но звякнула только рюмка на тонкой ножке.
– За здоровье твоего культорга!
– Да пошел он знаешь куда… – буркнул Эйдис, сразу вспомнив происшествие, и проглотил влагу точно ягодку. – Налетел прямо как ястреб.
– А что дама с радио? '
– Зоотехник и Апинит повели ее новый хлев смотреть, и тут Звагул… И понятия-то у меня неверные, и такой-то я и сякой. Одно только плохое вижу. Зачем было выбалтывать про Карла и про клеть…
– И правильно! А у тебя язык без костей! – вставила Мария.
– Подумаешь, говорю ему, – не слушая жену, продолжал Эйдис, – ведь это ж, брат, чистая правда. Ведь так оно и было. Поди сам посмотри! А он: неважно, как оно было. Ходит, ходит взад-вперед, как тигр в клетке, и шерстит меня. Так и этак. Наш колхоз, может, прогремел бы на всю республику, а ты все дело рушишь, как… ну это… дир… дивер…
– Диверсант.
– Во-во! Слушал я, слушал. Но когда он стал обзывать меня дир…
– Диверсантом, Эйдис!
– Ну да, диверсантом, душа не стерпела, зло взяло. Вы меня звали, говорю, или я вас? Вы меня заставляли в ихнюю машину говорить или я вас?
– Ох, горе ты мое…
– Ты меня тут расхваливал, говорю, как цыган хромую кобылу, а теперь, значит, мои понятия тебе не по вкусу! – Эйдис в запале повысил голос. – На свои понятия посмотри, а мои не трожь. У меня на дворе вон бидоны, снятое молоко киснет. Чего доброго телят пронесет, а кто отвечать будет? Ты, что ли? – Эйдис вытер пот и со вздохом закончил: – Вот, брат, какие дела.
– Со всеми ты цапаешься, отец, – жалобно проговорила Мария. – Жил бы себе тихо-мирно. Чего тебе не хватает?
– Налей еще, брат, – только и сказал Эйдис.
– Сколько мы натерпелись, Рудольф, из-за его языка! При немцах без малого… после войны снова…
– Глотни лучше, мать!
Выпили еще по чарочке.
– Эх, хорошо! – крякнул Эйдис. – Посмотри там, мать, чего-нибудь поплотнее для закуси.
Пока Мария собирала на стол, Рудольф опять наполнил рюмки.
– Так оно в жизни бывает, – постепенно смягчаясь, рассуждал Эйдис. – Кидает тебя как на волнах. Сколько всего позади, хорошего и плохого! В том же колхозе… И так бывало, что хоть караул кричи – ни скотине, ни людям жрать… Пока-то, пока выкарабкались… А нынче он: «Неважно, что было!» Что было, брат, все важно. Скажи, Руди, ей, ну, барышне этой, не влетит за то, что я наговорил лишнего?
– Они это вырежут.
– Как вырежут?
– Просто, ножницами. Возьмут магнитофонную ленту и кусок выхватят.
– Ну, чудеса! Тогда ладно… тогда хорошо. А остальное ерунда. Главное, чтоб из-за меня другому не досталось. Может, кой-чего и не надо было рассказывать? Все-таки чужой человек.
– Как ты Марию из калоши поил?
Эйдис проглотил смешок.
– Да не я Марию. Мария – Лизавету. Я говорил уж, в Пличах тогда не телят держали, а взрослых коров, и на выгон ходили этой дорогой, через мостик. Гонит их как-то вечером домой Лизавета, и девчонка ее Дзидра лет восьми-девяти ей помогает. Мостик уже ветхий, скрипит, да разве до него было, работы – не знаешь, за что раньше браться. Гоняют стадо туда и обратно, ничего вроде, и так каждый день… Ну, в тот вечер переходят мост все коровы – у скотины тоже своя судьба, – все перешли, значит, а последняя возьми и провались. Да так неладно: ноги еле достают до земли, грязь загребают, шея застряла промеж досок, корова тяжелая, она и повисла. Моя Мария была в саду, слышит: Дзидра орет дурным голосом. Мария туда во весь дух, по дороге башмаки растеряла…
– Любишь ты прикрашивать, отец, – сказала, внося тарелки, Мария.
– Не мешайся, мать! Прибегает, сталбыть, видит – страшное дело. Корова ревет, красная пена изо рта валится. А пастушка лежит у дороги навзничь, не шевелится – кончилась.
– Как – кончилась?
– Постой, Руди, не сбивай ты тоже! Мария: «Не ори ты, Дзидра, как резаная. Лети пулей за Эйдисом. И пусть возьмет пилу и топор!» Я и сам услыхал, брат. Бежим мы с девчонкой во все лопатки. Мария навстречу: «Гляди, гляди-ка, сразу два покойника. И Лизавета кончилась!» А я мигом смекнул – она без памяти просто, и говорю: «Пусть ее полежит Лизавета, давай спасать корову!» А она, милые вы мои, уж и глаза не открывает, хрипит только… Расхватил я пилой две доски – рухнула вниз, как мешок. Летом же, сам знаешь, воды там лягушке до пупа. Плескаю корове на голову, сдавленную шею растираю. Шутка ли! Говорю Марии: «Полей-ка и на Лизавету!» А она – да чем поливать, ни ковшика, ни ведра. На мне калоши были на босу ногу. Сталбыть, калошей. Какая-никакая, хе-хе, а посуда. Очухались обе покойницы. Лизавета открыла глаза, первым делом: «Где корова?» И ну вставать, и ну бежать. Да не тут-то было, слабость после обморока. Тут Мария ее и напоила. Видишь, брат, всяко бывало…
– Ну закусывайте, мужички! – потчевала Мария.
– Пропустим, что ли, еще по одной, а?
– Можно, – согласился Рудольф.
– Не лишняя будет? – обеспокоилась Мария.
– Не бойся, мать, мы с Руди отведем тебя в постель как графиню.
– Ах ты, старый шут! – засмеялась Мария.
– Ну, так давайте на посошок! Руди! Мать!
– Мелешь ты, отец, всякую нелепицу! Дал бы Рудольфу что-нибудь путное рассказать.
– Не люблю я длинные речи, дорогая Мария. Хотя сейчас мода такая. Как соберется хоть бы десяток людей посидеть-поужинать, сразу назначают старшего, тамаду. И он…
– Хе-хе, ты гляди, и выпивать тоже – по команде! – вставил Эйдис.
– …и он без умолку говорит сам и других заставляет говорить. Все боятся есть…
– Что так? – удивилась Мария.
– …потому что в любой момент тамада может дать тебе слово. Только я, например, положил в рот кусок жилистой ветчины, как вдруг: «Об этом хочет сказать Рудольф Сниедзе». И…
– Об чем, Рудольф?
– Обо всем, что тамаде придет в голову. И я побоюсь не только есть, но и пить – ведь надо сказать что-нибудь остроумное.
– Я бы там, брат, хе-хе, всех заговорил! Одно плохо – ни поесть, ни выпить.
– Ну, не так уж чтобы совсем. Ведь и тамада человек, да и сам ты говорил – человек устает не только от работы, но и от разговора. Рано или поздно он вытрет пот со лба и к общей радости успокоится. И тогда, была бы охота, можешь и наесться и напиться.
– Если так, тогда жить можно. У нас тоже, брат, в прошлом году на празднике урожая удумали речи говорить, да ничего не вышло. Мужики, как и водится, тяпнули раньше времени. Службу служить поставили парторга. У него голос как труба иерихонская, и то – куда ж там всех перекричать. Скомандовал только: «По коням!» – отступился. У него же работа какая – рот не закрывает, так хоть в праздник человеку отдохнуть хочется.
После «пятой ноги» (а может быть, и шестой, так как жидкости в пузатой бутылке осталось меньше половины) Мария запела:
На свете жил садовник,
Он вечно грустный был.
Цветы к нему ласкались,
Призывно улыбались,
А он средь них грустил.
Из большого чугуна, в котором кипела картошка для свиней, валил белый пар и стлался по закоптелому, будто лакированному потолку кухни, В коротких бурых пальцах Мария вертела отпитую до половины стопку.
Безрадостно садовник
По садику гулял
И слезы на цветочки,
Листочки, лепесточки
Он горькие ронял… —
пела Мария, а Эйдис, взяв Рудольфа за пуговицу, философствовал:
– Поживешь с мое, брат, сам увидишь – человек входит в разум только годов в шестьдесят. Не смейся! А до того он щенок бессмысленный…
Опять увял цветочек,
Опять несчастный сник.
Он вянет, пропадает,
От жажды погибает,
Хоть нет на нем вины…
– …посмотри хоть бы на наших правителей. Где же еще нужна умная голова, как не там! Поставь у кормила желторотых – все бы давно пошло прахом…
Эйдис отпустил пуговицу и незвучным, хриплым голосом неожиданно подтянул Марии:
По увядшим Марииным щекам одна за другой скатились две слезы.
– Что вы, Мария?
– Не смотри на меня, старую дуру, – сразу сконфузилась она и, отвернувшись, громко высморкалась. – Такая душевная, красивая песня…
– Ну что ты, мать, – сказал Эйдис.
– Да я ничего… так просто… Слышь, как на дворе шумит!
– Дождь льет.
– Завтра не воскресенье. Пора нам помаленьку кончать.
– Пока и мы не столкнули клеть с фундамента.
Дождь вовсю барабанил в окно.
4Как в тот день, думает Альвина, как в тот день, когда хоронили Рейниса… Это же надо, застрянет в голове дума, и ничем ее оттуда не выбить. Разве мало лило с тех пор, как Рейнис на кладбище, батюшки-светы, целые реки пролились с неба. Двадцать… да, двадцать три года, шутка ли. Вия успела вырасти. Сама она – состариться. А Рич… Рич…
Она протяжно, судорожно вздыхает.
Говорят, каждому человеку на роду написаны три беды. Если так, она свою долю получила сполна. Когда ее выгнали из Томариней, ей казалось – никогда, никогда сердце не вынесет такого горя, разорвется и остановится. А она после того пережила и смерть Рейниса, и суд над Ричем – и осталась жива; стало быть, с горя люди не умирают.
Из Томариней она ушла в трескучий мороз, по замерзшему озеру, и направилась к тетке Карлине в Заречное. Пока спускалась с горы, ждала – вдруг Август все же… Услыхав позади скрип, обомлела, обернулась. Но это был всего лишь пес, овчарка. Как его звали? Дуксис? Нет, Дуксис, кажется, другой, рыжий… Да, Погис. Подошел, сел у ее ног и стал бить хвостом по утоптанной в снегу тропке, потом еще немного проводил – до того места, где кончается камыш, опять сел и повернул голову назад. Когда она с середины озера оглянулась, пес на фоне снежной белизны казался уже не серым, а черным и маленьким, как маковое зернышко. Дым из трубы вился и вился столбом, а постройки тонули в сугробах такие спокойные и довольные, что ей захотелось выть. И, стоя лицом к слепым окнам, она прокляла Томарини…
Альвина тогда не думала о том, сбудется ли когда-нибудь ее проклятие. Слова сами слетели с губ, растрескавшихся на холоде от слез. Она не знала, что впоследствии, войдя в Томарини, увидит – скорее с испугом, чем с удовлетворением, – что оно исполнилось. Входная дверь болталась на ветру, повизгивая петлями. В крыше зияла огромная, как яма, дыра, каким-то чудом постройки не сгорели, только в окнах с частым переплетом высыпались все стекла. Она взошла на крыльцо. Все казалось знакомым и в то же время совершенно чужим, как бывает во сне. Двери в комнаты и дверцы шкафов стояли настежь, на полу валялись солома и клочья «Тевии». Альвина медленно обошла запустелый дом, под ногами скрипел пол, казалось – и за стеной кто-то ходит. Но стоило ей остановиться, и ее обступала мертвая тишина опустелого жилья.
Дверь на хозяйскую половину совсем покоробилась и заклинилась. Насилу удалось ее оттянуть и пролезть через щель в комнату. Пол был весь в осколках стекла, со стены осыпалась штукатурка, оголив белые обрешетины. По другой стене тянулась щель, похожая на корявый древесный корень, а за печью – вот чудеса! – еще висели большие часы в деревянном домике. Целые и невредимые, только совсем белые, запорошенные известью, и с застывшим маятником. Как случилось, что часы не забрали? Может, не заметили? Альвина принесла из кухни чурбак, встала на него и поглядела, нельзя ли завести часы. Ходики молчали, точно раздумывая – идти или не идти? Потом маятник нехотя качнулся, и раздалось прерывистое тиканье: три-на-дцать, три-на-дцать… После чего ходики засипели, задохнулись и опять смолкли. Но если отдать хорошему мастеру… Такая дорогая вещь! Как ее бросить – зайдет кто-нибудь и приберет к рукам. В клети она наткнулась на железный ящик, порылась в нем: ага, амбарный замок, только заржавел немного. Вернулась, продела в петли и заперла. Так спокойней. Чье же оно, все это добро, как не Ричево: кровный сын Августа, ведь других детей у него нет.
От хлева тянуло холодным, кислым навозом. Тут к Альвине подбежал серый кот и, пока она обходила сад и сарай, трусил следом, не переставая мяукать. Проводил до конца аллеи, но дальше не пошел – кошки держатся ближе к дому.
Когда Альвине дали десять гектаров земли в Томаринях, тот же серый кот встретил подводу со скарбом и опять скулил как нечистый дух (не только мышей – птиц всех, наверно, повывел!)…
– Только тебя, дармоеда, мне не хватало! – сказала тогда Альвина, не по злобе, нет, пускай себе живет, мышей ловит, разве ей жалко?
За телегой шел Рич, ведя на веревке черно-пегую козу. Так вступил в Томарини «единственный наследник». Эта самая коза, поросенок, три курицы с петухом – вот и все, что у нее было, да, и еще приблудный кот. Коза была умная – давала жирное молоко и, будто зная, какие они с Ричем бедные, принесла парочку козлят.
Разве они были бедные? Альвина чувствовала себя богатой. Со временем они обзавелись коровой, потом лошадью и еще одной коровой, овцами. И все же никогда она не была такой богатой, как в тот день. Взяв сына за руку, она обходила свою землю, свою землицу, обдумывала, рассуждала, где да что будет сажать и сеять. Рич тащился за ней скучный, унылый. Ему было жаль Заречного, где остались его товарищи.
Не надо, не надо было сюда возвращаться!
Кто знает, может быть, у них… у него не было бы такой ярой, такой лютой ненависти к Рейнису, если бы он не жил именно здесь, в Томаринях…
Капли падали с крыши в лужу, но в стекло уже как будто не стучали. Или дождь перестал? Подойти бы к окну посмотреть. Но ей не хотелось вставать. Альвина сидела не шевелясь, с головой уйдя в прошлое. Стоит вспомнить, и… будто не минуло с тех пор двадцати трех долгих лет…
Грязь так и хлюпала под ногами – люди в черном, следы черные, а гроб, чуть покачиваясь, плыл красным факелом сквозь серую завесу дождя. Альвине потом каждую ночь снился красный огонь. Но признаться в этом кому-то она боялась – скажут еще, что помешалась. Бабы и так говорили, что при таком горе ее молоко станет вредным для ребенка, а то и вовсе перегорит. Когда она перебиралась из Заречного, вся рубашка на ней в молоке вымокла, но Альвина боялась дать грудь ребенку. Вия кричала-закатывалась, и Альвина не выдержала, расстегнула платье, взяла малышку, и та, наоравшись, жадно схватила сосок. Мать со страхом смотрела на ребенка, ожидая – вот-вот случится что-то ужасное. Но ничего не случилось. Наевшись, Вия заснула у нее на руках, только пухлые щечки иногда вздрагивали да шамкал беззубый рот. В другой комнате шумели вернувшиеся с похорон. Альвина смотрела, как спокойно спит Вия, и тогда впервые заметила, что девочка похожа на Рейниса. На живого Рейниса, не того, который лежал в гробу и которого – такого чужого и страшного – она боялась. Альвина прижала к себе спеленатого ребенка и, стиснув, держала в железных руках, словно кто-то грозился его отнять… Опомнилась – ну прямо как помешанная. Слышала сквозь пеленки, как бьется сердце, не понимая – свое или Виино?
Какая черная кошка пробежала между ними и когда? Мало-помалу они стали отдаляться друг от друга. Будто их несло течением на расколовшейся льдине: и видно друг друга, и слышно, а полоса студеной воды между ними все шире, и ничего тут не сделаешь. Уж она ли для детей не старалась? Поле и хлев, сад и дом – все на ней, и опять колхозное поле и свой сад, да лохань белья по воскресеньям, по грибы да по ягоды – тоже она, летом сено, зимой дрова, штопка, вязанье, господи твоя воля, работы воз, впрягайся как лошадь и вези. А выручит на рынке лишнюю копейку за чернику ли, за грибы ли – когда вкусненького чего купит, когда ситчику. Все им, Ричу и Вии, неужто себе? Что в брюхе у нее, никому не видать, а наряжаться ей не для кого.
Грешно сказать, что все их забыли. За Рейниса дали пенсию, всегда, бывало, пригонят трактор вспахать приусадебную землю, и осенью тоже, когда убирать картошку… А как в Заречном памятник сделали, их пригласили на открытие и в самый перед поставили. Вия с белыми бантами в косах так складно читала стихотворение и с лица была ну вылитый Рейнис – глаза, нос и рот, как две капли воды, – что многих слезой прошибло, и она, Альвина, то и дело сморкалась. Потом незнакомый приезжий пошептался с Заринем, а тот, подойдя к ней, шепнул – пусть скажет несколько слов и она, но Альвина спряталась за спины людей и не хотела выступить ни за что. Мыслимое ли дело – говорить, когда все на тебя смотрят! После митинга их с Вией отвезли на машине домой, и уже во дворе Альвина спохватилась, что от волнения они в Заречном забыли Рихарда. Куда он опять запропастился? И давеча нигде его не было видно…
«Придет, никуда не денется, – рассудительно, как взрослая, сказала Вия, выплетая из кос ленты, и ни с того ни с сего прибавила: «Мне было стыдно за тебя, мама…» «За что это?» – смутилась она. «Какое на тебе платье!» Альвина оглядела себя, боясь – вдруг да где измазалась или, упаси бог, порвала платье, но ничего такого не обнаружила, платье как платье, ну, может, только помялось немного, когда ехали. «Среди лета в таком… И за версту пахнет… шкафом».
У Альвины внутри похолодело, она стала упрекать дочь в неблагодарности. Та спокойно расплетала косы, казалось, даже толком не слушая и, наверно, перебирая в памяти сегодняшние события в Заречном.
Рич вернулся поздно, от него пахло водкой.
«Ты не мог прийти еще позже?» «Позже не мог», – дерзко ответил он и плотно сжал губы.
Они смотрели друг на друга одинаково карими блестящими глазами.
«Где ты был, Рич?» – «Я? Ну, у Микельсона… если тебе так хочется знать. Шел мимо, он и говорит: чего ты пойдешь туда слушать, как крестят крещеных, спасают спасенных, айда лучше к ребятам!» – «А кто еще там был?» – «Ну, Смилкстынь, Берз…» – «И ты вместе с этой мразью, с шуцманами, пил, пока я, пока мы…» – «А чем я лучше их, мать, бывших шуцманов? Сын банди…» – «Молчать!» – «Сын бандита!» Голос Рича надломился, он круто повернулся, плечи его беззвучно вздрагивали.
Тобик насторожился, но не залаял. Наверно, это опять дождь или… Нет, на дворе звякнул звонок велосипеда, послышались шаги. Слава богу, Вия приехала. Щенок бросился ей навстречу, прыгал на нее, и Вия, нагнувшись, тормошила собачонку и в то же время отпихивала.
– Эй-эй, осторожней с моими капронами!
Ее озорные ласки только будоражили щенка, он вцепился ей в подол.
– Тобик! – позвала Альвина. – Не давай ты ему, Вия, рвать и марать одежу!
– Я уж, пока доехала, вывозилась до бровей. Ну ладно, Тобик, не смей! С утра не погодка была – красота. Ну-ну, это еще что, сейчас же успокойся! Даже кофту не захватила,
– Что так поздно? – спросила Альвина и встала собирать ужин.
– Посидела у Зариней, пока дождь перестал, – ответила Вия.
– Смотрю я, ты на ночь глядя стала домой являться, – задумчиво проговорила Альвина, тарахтя посудой.
– Что? – переспросила Вия, расстегивая пряжку мокрой босоножки.
– Приезжаешь, говорю, совсем уж на ночь глядя…
Вия подняла глаза.
– Если это очередной выговор, мама, то скоро у меня вообще пропадет желание возвращаться в эту… счастливую гавань.
Лицо Альвины потемнело.
– Где тебя лучше приветят?
– Мир велик! – беспечно откликнулась Вия. – Супа мне не наливай, мама, не хочется.
– Какими же разносолами тебя там угощали?
– Пловом. Что ты на меня так смотришь, мама? По-твоему, это преступление? После работы зашла к знакомым, плов ела, смотрела телевизор! – с вызовом перечисляла Вия. Альвина молча глядела перед собой, держа в руке глиняную миску. – По-твоему, я должна мчаться домой сломя голову и тут же хвататься за тяпку или со всех ног бежать в лес – собирать чернику, чтобы потом загнать на рынке.
– Этой черникой, Вия, над которой ты насмехаешься, я вам обоим на одежу зарабатывала.
– И ты хочешь, чтобы так продолжалось вечно?
– По двадцать, двадцать пять литров – это тебе не банку набрать для своего удовольствия, поесть с молоком и с сахаром. Спину потом не разогнуть, и по ночам поясницу ломит не приведи бог.
– И я должна так жить только потому, что так жила ты?
Альвина стояла, под лампой с жестяным колпаком, и яркий свет, падавший сверху, резкими черными линиями обводил ее застывшие, похожие на маску черты.
– Ну, мама… Какая муха тебя укусила, что ты меня пилишь? Ведь я честно свой хлеб зарабатываю, хотя и хожу с маникюром, который тебе просто покоя не дает. Постукаешь день на машинке, так, поверь, тоже поясница заболит, а мозолей… Чего нет, того нет. Однако на службе никто не считает меня белоручкой, свою работу я сама делаю…
Вия заметила, что Альвина, пожалуй, ее не слушает, во всяком случае, лицо ее не выражало ничего и взгляд был обращен как бы в себя. Вия замолкла на полуслове, но Альвина, казалось, и этого не заметила, выражение ее глаз не изменилось. Вия прошла через кухню и приоткрыла дверь в Лаурину комнату. Лаура еще не спала, читала при зеленоватом свете настольной лампы и на скрип дверной ручки оглянулась.
– Ты? Я думала, мама.
Вия подошла к ней.
– Что читаешь? Опять свою «Учительскую газету», а лицо такое, как, будто стихи… В город ездила? Дождь лил, наверно?
– Там его как-то не замечаешь. А от Заречного меня по пути довез Рудольф… доктор.
– Счастливая! А я грязь месила – в такую погоду хозяин собаку из дома не выгонит. Мне туфли не посмотрела?