Текст книги "Колодец"
Автор книги: Регина Эзера
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)
ТОМ
Слушаю перебранку Теодора с Кристиной, и мне сразу вспоминается почему-то наша жизнь с Байбой. Ведь выглядело все это совсем иначе, можно даже сказать – прямо противоположным образом. Мы никогда не говорили друг другу «стерва», «не квохчи», «трепло» и тому подобное, никогда не забывались и не забывали, что мы интеллигентные люди. Но прожитое вместе время постепенно как бы разъело нас, точно кислота, и мы оба вздохнули с облегчением, когда все это кончилось. Финиш был связан с определенной датой, которая теперь и проставлена в моем паспорте.
Когда мы вышли из здания Верховного суда, в скверике напротив под апрельским ветром прямо на глазах таял белый мягкий, только утром выпавший снег, небо куполом висело над домами, высокое и чистое, солнце, отражаясь, на мокром тротуаре, сияло просто ослепительно, Я спросил, идет ли она сейчас в театр. Байба покачала головой и ответила, что сядет на троллейбус, я вызвался проводить ее до остановки и взял под руку, когда мы переходили улицу Ленина. Она взглянула на меня, будто удивляясь, зачем это теперь нужно, – мы притворялись друг перед другом все последние годы, отлично зная, что притворяемся. Я заметил, как Байба постарела. Нос с горбинкой в молодости придавал ей нечто пикантное, экзотичное, а теперь казался большим и горбатым на сухощавом лице, и при ярком солнце на нем проступали запудренные морщинки, которые скрывало электрическое освещение. Подбородок, казалось, заострился, а рот стал крупнее, уголки ярко-красных губ были опущены книзу в иронической, если не сардонической усмешке, которая ей не шла. Только фигура благодаря повседневным тренировкам сохранила грациозность, особенно красивые ноги, как у известной балерины Анны Приеде; издали Байба еще выглядела почти как прежде.
Мы шли под руку на остановку, и говорить нам было не о чем; за девять лет, наверно, все переговорили, только шаги наши по асфальту еще стучали вполне согласно. Троллейбус пришел быстро, избавив нас от гнетущего неприятного ожидания вдвоем. Байба протянула мне руку – в кожаной перчатке она походила на неодушевленный предмет. Она пожелала мне удачи, я ей тоже. Мы были, наверное, самой примерной парой, из тех, по крайней мере, которые разводились в тот день. Дверцы захлопнулись – слава богу, все кончилось благополучно.
Я свернул в Кировский парк и брел по месиву тающего снега к улице Кришьяна Барона. Где-то гомонили и смеялись мальчишки. И мне пришло в голову, что решительно ничто больше не связывает меня с Байбой – дом продан, вещи поделены, детей нет, – и это чувство даже поразило меня своей новизной. Байба ушла из моей жизни, не оставив и следа: у меня (а возможно, и у нее) не будет даже воспоминаний, на которых хотелось бы хоть когда-нибудь остановиться, потому что и на то хорошее, что было в нашей с ней жизни, легла тень последних мучительных лет…
Так выглядел финал.
«Но главное не конец, а то, что до этого было…» Когда это началось и с чего началось? Вначале мы были счастливы. Или, может быть, то была лишь иллюзия? Ну в конце концов счастье всегда в большей или меньшей степени – иллюзия.
Тут не примешивался расчет, даже тайный расчет – мы любили друг друга. Мой однокурсник Кристап познакомил меня с тоненькой девушкой из балета. В то время я добился первых успехов, и мне льстило, что Байба слышала обо мне и даже кое-что видела из моих «картинок», как я с легкой иронией говорил сам. (Я тогда не задавал себе вопроса, сыграл ли здесь какую-то роль Кристап и какую.) Поклонник балета я очень средний, но в те времена я часто сидел на спектаклях, чтобы потом встретить Байбу у актерского выхода. В кафе обыкновенно было уже не попасть, и чаще всего мы просто бродили по улицам, а когда настало лето, ездили на взморье и купались при луне.
Байба танцевала в кордебалете, правда, в первом ряду, но все же в кордебалете, и мечтала стать солисткой, как впрочем и все ее подружки. На совершенно пустынном взморье за Гарциемсом, на сыром, словно утрамбованном пляже она танцевала Одетту и Аврору, и я был единственным зрителем. Усталый, монотонный плеск волн о берег, металлический блеск воды и синеватый свет луны (а может быть, это только моя юношеская наивная восторженность?) придавали картине почти нереальную поэзию. Я пытался это написать, однако на полотне все выглядело весьма банально. Кристап заметил, что человеческая фигура (из деликатности он не сказал «Байба») нарушает общее настроение пейзажа и что мне лучше дается «чистый пейзаж». Байба от огорчения всплакнула. Тогда я ее не понял, мне казалось, что она переживает мою неудачу. Только гораздо позднее до меня дошло, что Байба нетерпеливо жаждала оставить след все равно в каком виде искусства, может быть, интуитивно чувствуя, что в том, которому она отдала свое детство и юность – в балете – ей это не суждено. Этот случай, может быть, вовсе и не самый яркий в начале нашей совместной жизни, но он завязал первый узелок на нити – мы впервые не сказали друг другу, что на самом деле думали. А потом это повторялось все чаще; более того – это стало нормой наших отношений. Притворство требовало от нас все новых и новых жертв, мы истекли кровью, устали. И вот…
Как и огромное большинство молодоженов, мы с Байбой собирались прожить вместе до конца наших дней. У меня была мансарда в Старой Риге, довольно просторная, но темноватая, писать я там не мог и ездил трамваем в мастерскую или ходил куда-нибудь на этюды. Воркование голубей под стрехой, прямо над окном нашей комнаты, будило меня ни свет ни заря, иногда еще до восхода солнца. У Байбы в эту пору был самый сладкий сон. Я на цыпочках прокрадывался на кухню, одевался, брал с собой ящик с красками и сбегал вниз по винтовой лестнице. Дворники на узеньких кривых улочках мели и поливали тротуары, воздух был напоен свежей влагой, торопливо шел редкий прохожий, всем было недосуг наблюдать за мной. Не могу работать в уличной толчее, когда меня обступают гурьбой «поклонники таланта»… Я огибал склад, на который можно было вылезти из чердачного окна. Оттуда открывались одни крыши да колокольни, а дальше мосты через Даугаву, и слышались далекие глухие шумы, будто биение сердца самого города. Летом через открытые окна я слышал, как звонили будильники, доносились сонные голоса, плакали младенцы, диктор читал по радио последние известия, звенели ложки и чашки, скрипели и хлопали двери внизу, подо мной нарастал и стихал шум шагов… Мы с Байбой прозвали старинный склад башней из слоновой кости; не знаю, что там хранилось и хранилось ли вообще что-нибудь, во всяком случае никогда я не видел и не слышал, чтоб окованная двухстворчатая дверь отворялась…
Однако зимой в нашей романтичной мансарде нам приходилось туго, печка дымила, углы обметывало инеем, и совершенно неожиданно Байба, которая, казалось, была почти застрахована от простуды (как все балерины), заболела воспалением легких. Эта болезнь внесла весьма существенные перемены в нашу жизнь – вдруг у нас, вернее, говоря, у Байбы объявились родственники, в том числе и тетка по отцовской линии. Увидав наше жилище, она предложила нам кров в своем трехкомнатном домишке по ту сторону Киш-озера. В одной комнате жила студентка-филолог, в другой – хозяйка, а в третьей – побольше и с верандой – устроились мы с Байбой, Через год тетка умерла от инсульта, и мы нежданно-негаданно стали владельцами дома. Первое время мы ходили точно пьяные, нам казалось совершенно невероятным, что ночью можно включить радио, целоваться на кухне, передвигать мебель, в голом виде загорать за живой изгородью, – то было время, когда в нашем жилище пахло скипидаром и пригоревшим мясом, потому что я много работал, а стряпали мы одинаково плохо…
Однажды в воскресенье, валяясь за нашей живой изгородью, мы услыхали разговор в соседнем саду.
Мужской голос. Кто же теперь живет здесь после смерти старухи?
Женский голос. Молодая пара – артисты, что ли.
Мужской голос. Артисты? В такой конуре? Наверное, захудалые какие-нибудь, раз лучше ничего не нашли.
Женский голос. Должно быть. Сама-то, говорят, прыгает в опере, а он шатается по берегу озера – малюет, Откуда им…
Собеседники удалились, а мы еще долго не решались подняться, растерянные и оробевшие, точно мы сделали что-то неприличное. Радостное опьянение сменилось похмельем – мы стыдились своей «конуры», затерянной среди чистеньких, благопристойных частных домиков, стоящих в ухоженных садах. Четыре сосны по краю дюны и вид на озеро были чуть ли не единственным ее украшением, а в остальном… С наружных стен нашего владения у фундамента осыпалась штукатурка, окошки с частым переплетом выглядели зарешеченными, шифер на крыше потрескался, грязно-серый, как заношенное белье. Мы немедленно принялись за «реставрацию и реконструкцию», как сами со смехом говорили: выбрасывали старье и покупали новые вещи. Сперва нас подстегивало в основном презрение соседей, но постепенно мы увлеклись и… Теперь уж не могу сказать в точности, когда дом перестал служить нам и мы стали служить ему. Может быть, в тот момент, когда мы польстились на черепицу, огромные сплошные окна, камин, розы, оригинальные фонари – лишь бы перещеголять других? Или когда нам начала льстить зависть и восхищение соседей («Вы-то можете это себе позволить!»), шепот прохожих:
– Что это за огромный аквариум?
– Мастерская.
– Мастерская? Кто же это живет в таком прекрасном доме?
– Художник Мелналкснис.
– А!
Большинство из них, наверное, не видали ни одной моей картины, но восклицания «а!» требовал хороший тон, потому что это должен быть хороший художник, раз он живет в таком доме…
Или же что-то существенное произошло тогда, когда мы начали приносить на его алтарь свою фантазию, энергию, время? Из всего, что я расточал в своей жизни, мне больше всего жалко того, чего у меня в обрез сейчас, – времени.
Я знаю – многие меня не поймут. И скажут в мое оправдание: «А что предосудительного делал Мелналкснис? Он только старался обставить свое жилье на современный лад и согласно своему общественному положению. Он делал это не ради корысти, к тому же не покупал краденых материалов, а деньги, которые он истратил, заработаны честным путем…»
Возможно, они и правы, потому что я в своем роде исключение. В тридцать семь лет обычно ведь еще не подводят черту, не правда ли? Но и я, между прочим, думать не думал, что стану исключением.
Пиладзит оптимист по сравнению со мной, он говорит: «Хочется сделать что-то такое, чтобы все рот разинули…» В такие «подвиги» я уже не верю… Большого художника из меня не вышло и теперь уже не выйдет. Чего мне недоставало? Таланта? Или духовности, окрыленности, одержимости, позволяющей довольствоваться салакой, черным хлебом и хоть какой-то крышей над головой, потому что все воздается сполна тем почти чувственным наслаждением, которое дают минуты вдохновения, когда ты ощущаешь себя творцом и властелином вселенной? Имеет ли… будет ли иметь какую-то ценность то, что я сделал? Что останется после меня?
Не знаю.
Мне хотелось бы оставить после себя хотя бы сыновей, как Анна, но и это несбыточно, потому что поздно. Оба раза, когда наш – Байбин и мой – ребенок заявлял свои права на существование, мы решали «подождать». Подождать – очень удобная, невинная формулировка. Подождать с отъездом, подождать с покупками… Первый раз это случилось, когда мы ютились в мансарде. Мы решили подождать, потому что не было человеческого жилья. А второй раз – у нас уже был собственный дом, но мы опять отложили до лучших времен…
Помню, как Байба мне сообщила об этом за ужином, отщипывая понемножку от бутерброда, будто играючи:
– Знаешь, Том, у меня опять будет ребенок… Но ты же понимаешь, что я не могу себе этого позволить.
Меня рассмешило ее детское «опять», но неприятно задел категорический тон, которым она объявила «я не могу себе этого позволить» (имея в виду свою артистическую карьеру).
– Если ты все сама решила, – отвечал я, – так о чем же нам говорить?
Байба задумчиво повертела хлеб, подняла на меня взгляд, словно хотела что-то сказать, – ее синие глаза смотрели тревожно, испытующе, но, так ничего и не сказав, она снова отвернулась.
Я обязан был тогда откровенно сказать Байбе, что ее жертва никому не нужна – и меньше всего искусству, потому что прима-балериной она никогда не станет (Байбе тогда было уже тридцать лет). Это было бы жестоко? Да, сознавать это для артиста всегда ужасно. Я представил себе, как она станет судорожно рыдать, может быть, начнет и упрекать, – у меня болела голова, и хотелось покоя, я уговорил себя, что надо ее щадить. Мы очень, очень (ха-ха!) щадили друг друга… пока не опротивели друг другу до смерти. И постоянно что-то приносили в жертву идолу Доброго Согласия: комплименты, реверансы, умолчания, ложь по мелочам, подновляя добрую славу своей семьи, как медную ручку парадной двери для обозрения прохожих. О нас говорили как о примерной паре, и мы охотно играли эту обворожительную роль, настолько увлекаясь, что не разгримировывались, даже когда оставались вдвоем. «Удивительное согласие» мы покупали ценой лицемерия, больше всего на свете боясь ссор (и правды!); оправдывали недостатки друг друга (зная, что это – недостатки), поддерживали друг в друге иллюзии (сознавая, что это только иллюзии). Наш брак напоминает танец Байбы при лунном свете на пляже в Гарциемсе – он тоже имел весьма условную связь с реальностью, то была игра, порою виртуозная, но тем не менее только игра…
Сейчас мне трудно сказать, кто из нас был истинный виновник, и какой смысл искать его, теперь уже ничем не помочь, да и не нужно. Я не могу также сказать, началась ли эта игра, когда кончилась любовь, или же любовь кончилась тогда, когда началась игра. Не знаю, поможет ли другим мой горький опыт, мне самому, к сожалению, уже нет…
Когда я узнал, что я болен (вернее, я прежде догадался по беспрестанной головной боли и головокружениям), меня потрясла только возможная ужасающая близость смерти, которая подкралась ко мне внезапно. Постепенно я привык к этой мысли – все мы знаем, что умирать придется, и смирились с тем, что умрем, а «близость» в конце концов понятие относительное. Теперь же больше, чем страх перед будущим, меня мучила неудовлетворенность прошлым и непреходящее гнетущее сознание, что ничего, решительно ничего я уже не успею, не успею, не успею…
– О чем ты думаешь, Том?
Я ощутил прикосновение Анниной руки к своей – ее теплых, живых пальцев и почувствовал ледяной холод своей ладони: руки у нас разные, как и наше будущее. Мне хотелось рассказать ей все, но… я представил себе, что за этим последует – Анна, наверное, станет меня успокаивать, что-де химиотерапия (об этом много писали в печати) делает чудеса, потом приедет в больницу (в зимний мороз раскрасневшаяся, свежая, пахнущая снегом), где я буду лежать, увядший в палатной духоте, с распатланной бородой (и судном под кроватью), и под самый конец, возможно, заберет из склада одежду (и отвезет моим родителям в этой же самой туристской сумке с испорченной молнией)… Пусть эта ночь останется такой, какая она есть: с серой крышей неба, звуком лосиных шагов в хрустальной тишине, чужими судьбами, кометой, пронзающей тьму, и теплым живыми пальцами Анны.
Она отнимает руку, смущенная своим прикосновением и моим молчанием. И мне вдруг становится жаль того неуловимого «чего-то», что связывало нас какое-то мгновение, как тонкая паутина, но все проходит безвозвратно, и этот миг уносит с собой река времени, в которой некогда озорной паренек и девочка с русой косой давно уже скрылись за горизонтом лет.
– Ребя-а… пошли кур-рнем! – предлагает Пиладзит, едва ворочая языком.
Мне действительно хочется курить, и моментально улетучивается благое намерение не делать этого. Вчетвером выходим на улицу. Земля кажется седой, точно от далекого серого света – пошел снег.
– Ребята, у кого есть… огонь?
«Огонь» есть у меня. Чиркаю спичкой и, пряча ее в ладонях, даю прикурить. Световые тени странно преображают лица, каждая морщина и складка прочерчены будто углем. Лицо Теодора… Лицо Язепа… Лицо Пиладзита…
Снежные хлопья в затишье задумчиво падают нам на головы и на плечи, а в лучах лампы нервно вихрятся, пока не проскользнут и не скроются за границей света и тьмы.
Тот вечер танцев был – чудесный сон,
Но вспыхнул луч зари – растаял он…
– Лиесма! – прислушавшись, говорит Язеп.
– Тсс!
Женщины, видно, уговорили девушку спеть, пока нет нас – тех, кого она стеснялась.
Улыбки ждать твоей иль прочь уйти?
А сердце шепчет, шепчет: погоди!
Слова песни кажутся мне несколько сентиментальными, но голос у Лиесмы звучный и чистый, как зов иволги.
То был последний вальс,
Принес он любовь и тебя,
Кружит последний вальс,
На крыльях мечты мы летим…
Сперва я принял это за тающие снежинки, но потом увидал, что ошибся – по худым щекам Волдемара Пиладзита текут слезы.
Когда Лиесма смолкает, из зала неясным бормотанием доносятся только разговоры.
– Ну, почему я такая… свинья, а? – вдруг спрашивает Пиладзит, ни к кому не обращаясь,
– Ничего, мастер, все образуется, – говорит Теодор. – Смотри, какой белый снежок…
Пиладзит крепко затягивается и нервно кашляет.
– Скоро должен быть поезд из Риги, – опять изрекает Теодор, прислушиваясь к ночным шумам, а невдалеке, невидимые в темноте и вихре снежинок, то и дело переговариваются сосны. Первый снег, прямо как чудо, все падает и падает, и серая, иззябшая, уставшая от своей обнаженности земля становится белой. Снег хороший, он покрывает рытвины на дороге, шрамы на деревьях, отчаянную пустоту убранных полей, делая все чистым, сверкающим.
Когда я, запорошенный, возвращаюсь в зал ожидания, Дайна смотрит на меня с радостным изумлением, живо сползает со скамейки, подбегает ко мне, цепляется за руку и, только послушавшись Анну, нехотя, медленно отправляется за пальтишком. Втроем мы выходим наружу, голые плети дикого винограда уже превратились в светлые кружева.
– Как бело…
Кто это сказал? Анна?
Взглянув, вижу, как постепенно покрывается снегом и она: симметричные звездочки падают на темно-русые волосы и на пальто, цепляются за брови, ресницы. Прищурившись, Анна смотрит вверх, и хлопья дорогой света от лампы как бы текут ей навстречу.
– Знаешь, – говорит она мне, – есть такое поверье: надо выбрать одну снежинку и следить за ней. Если упадет на тебя, значит, исполнится. Если не упадет, то нет…
– Что исполнится?
– Желание.
Она опять глядит вверх, на ее выразительном лице – тихое удивление красотою мира.
– Что ты на меня так смотришь, Том?.. Тебе кажется это ребячеством?
– Ты хорошая, Анна. Какая-то очень чистая…
Маленький комочек снега разлетается об мою щеку, звенит прозрачный детский смех. Оглядываюсь: это, конечно, Дайна. Она дразнится, прыгая передо мной, потом кидается бежать, и я большой черной птицей бегу за ней по свежему нетронутому снегу, полы расстегнутого пальто вразлет, но пробежав немного, запыхавшись, останавливаюсь.
АВТОР
Деревья сумрачно шумят, словно вздыхают время от времени. В мягком снежном одеяле тонут конские копыта. На поворотах скрипят оглобли и колеса стучат глухо, чуть слышно, так что подвода прибывает на станцию никем не замеченная, только Барон в зале ожидания навостряет уши, и его рычание похоже на дальние раскаты грома.
– Ну, чего ты! – прикрикивает на него Кристина, и собака успокаивается.
Бернат заворачивает лошадь к коновязи – тпрр! – и выбирается из телеги. Слезает и Скрастынь, – его с Расой нагнал лесотехник и подобрал по дороге.
Раса спрыгивает, едва придерживаясь рукой за край телеги, гибкая, ловкая. И она тоже рада снегу. Надев новенькую короткую нейлоновую шубку, самую лучшую из своих вещей, она все время втайне опасалась, что будет выглядеть в Риге чучелом, ведь сейчас еще только октябрь. Теперь эти опасения отпадают, а что касается остального, стоит ли ломать себе голову, – Раса сама знает, что красива. Конечно, модный каштановый цвет волос, как у нее, можно, говорят, скомбинировать из хны и басмы, но такая белая и прозрачная кожа лица бывает только у рыжих от природы. У Расы стройная спортивная фигура, синие-синие, какие редко встречаются, глаза, ей двадцать лет. Кое-кто в «Биркаве» считает, что Раса могла бы найти мужа получше, чем Альфонс Скрастынь. Да неизвестно еще, сколько в этом искреннего сочувствия и сколько зависти! И что значит вообще – «получше»? Моложе? Конечно. Альфонсу тридцать пять лет. Но разве тридцатипятилетний мужчина – старик? Когда Расе было четырнадцать, она считала стариками всех старше двадцати лет… Конечно, в старших классах у нее было мальчишек хоть пруд пруди. А где сейчас большинство парней? Разлетелись кто куда: один в университете, другой служит в армии. Если бы Раса поступила в медицинский институт, как планировалось, да если бы… Она не прошла по конкурсу, возвратилась, поступила работать в колхоз счетоводом. Как это все надоело, как скучно, а главное – совсем бесперспективно, тут можно только постепенно состариться, засидеться в девках и больше ничего! В Риге с такой внешностью, как у нее, можно рассчитывать на место, по крайней мере, в «Сакте» или в «Детском мире», или даже пойти в Дом моделей – манекенщицей. Чтобы устроиться в Риге, надо где-то прописаться, а чтобы прописаться, нужна справка с места работы. Можно, конечно, на завод. На завод… В общежитие… Восемь, десять железных коек… Наивные картинки на стенах, наивные вязаные салфетки… Нет, это не то!
Почему Раса выбрала не такого уж молодого Скрастыня? Вы думаете – потому, что он агроном, «Все же начальство!» – как говорит Кристина. Нет, вы ошибаетесь, это не имеет значения, во всяком случае существенного значения. Для Расы главное нечто другое; сознание, что она для Скрастыня – все. Красивее всех на свете, лучше всех на свете. Как и к удобствам благоустроенного отцовского дома, она привыкла к этому сознанию еще с детства, точно к наркотику, и не может без него обойтись. А для Скрастыня Раса действительно лучше всех, красивее всех, потому что он ее любит.
А она Скрастыня?
Спросим у нее самой.
– Раса, вы любите Альфа?
– Да, – смело и твердо отвечает она, даже не смущаясь, открыто глядя на нас ясными синими глазами. Потом, возможно, уловив наши сомнения, она своим приятным сопрано без запинки, как выученный урок, рассказывает, какой Скрастынь внимательный и галантный.
Снег падает на ее шубку, цепляется, липнет к нейлоновому меху, и она тихо смеется, наклонившись, стряхивает его.
– А то в тепле стану как мокрая курица! – говорит она, уже думая о чем-то другом.
Бернат просит, чтоб его не ждали, еще надо задать корма Гнедому. Раса берет Скрастыня под руку, и они направляются к станции, оба одного роста, только Раса стройная, как молодое деревце, а Скрастынь массивный, как трактор.
Как хорошо, что они не едут завтра автобусом! Мать, конечно, настаивала именно на этом варианте, так – и все тут. Как обычно… Смешно – будто замуж выходит она, а не Раса! И как только в комнате родителей погас свет, Раса встала, написала записку и улизнула, Скрастынь ее уже поджидал. Когда мать утром обнаружит, что дверь всю ночь была открыта… Ха-ха-ха! Это будет незабываемая ночь. Они шли долго, прижимаясь друг к другу, и каждые два десятка шагов целовались. А когда пошел снег, они брели словно в сказке…
В зале ожидания на их приветствие отвечают все.
Кристина. Куда это ты, начальник?
Скрастынь. В «Весну».
Теодор (смеется). Тут, агроном, право слово, настоящей зимой попахивает.
Том. Это название магазина для новобрачных.
Теодор. Белые платья, черные пинжаки… Знаете, почему невесты, когда идут под венец, наряжаются в белое, а женихи в черное? А это потому, что…
Кристина. Старый, а бесстыжий! Чего тебе, дармоеду, не хватает? Как мы оженились, так ты обстиран, обчинен, куда уж лучше. Когда еще не ездила к нам машина с парикмахером, так я сама ему и волосы стригла.
Скрастынь. Под ноль.
Язеп. Чуб оставляла, чтоб было за что таскать,
Теодор. Оттого у меня теперь и лысина.
Кристина. Я всурьез, а им бы все зубы скалить… (Пауза.) Платье-то готовое покупать будешь, Раса, или наберешь матерьялу?
Раса. Капрона нигде не достать.
Эмилия. На фату, что ли?
Раса. У меня фаты вовсе не будет, а широкая такая длинная лента, перевитая розами.
Эмилия. Неужто простоволосая?
Раса. В белом мягком берете.
Кристина. И это ты под венец таким чучелом?
(Раса со Скрастынем переглядываются и смеются.)
Раса. Сейчас такая мода.
Пиладзит. Жалко, что Вецумниеки далеко… Моя Эмма… тебе б отгрохала такой наряд… что все бы только рот разинули. Из капрона, шифона, газа и…
Язеп.…и плазмы.
Пиладзит.…что все насквозь видно. Ты, Язеп, меня не сбивай!
Раса. Вы, дядечка, навеселе.
Пиладзит. Так, Волдемар, доехали… молодые хорошенькие девушки тебя уже дядечкой называют. А в молодости… Если б ты… если б ты видала меня в молодости, девонька!
Раса. Лучше ложитесь спать, дядечка!
Пиладзит. Не парень я был, а картина! Карти-на!
Язеп. Только забить гвоздь и на стену повесить.
Пиладзит (грустно). Никто меня не понимает… никто. Эх ты, Барон, мой старый дуралей, поди сюда, я тебя…: поцелую.
Пауза.
Кристина. А где жить-то будете после свадьбы? У отца, или агроному в поселке еще квартиру дадут?
Раса. Первое время там же. А потом увидим. Альфа сманивают в совхоз, квартиру обещают сразу. Там и к городу ближе.
Эмилия (с горечью). Все город да город! Землицу вы, молодые, не любите. Только бы отсюда! Бежали, когда в колхозе было плохо, бегут, когда в колхозе хорошо…
Язеп. Я не бегу, мамаша.
Эмилия. Пока не загляделся на какую-нибудь рижскую девку,
Язеп. Боже упаси, с меня и одной жены хватит!
Эмилия. Смех-то смехом, а поглядишь – так сердце болит. Мы здесь сто потов пролили. Покойница Эрна, сама я, Теодор вон со своей Кристиной, Анна… Все бы подались, и колхоз бы захирел. Мы остались, хотя и круто приходилось. Синими пальцами выбирали из-под снега сахарную свеклу. Нынешняя-то молодежь боится с ноготков красный лак ободрать… Глаза бы мои не глядели: на огород пойдет – напялит резиновые перчатки. Тьфу!
Скрастынь. Что поделаешь, если парням нравятся наманикюренные ногти и пудреные носы?
Эмилия. Нет, когда я была молодая…
Язеп.…сахар был слаще и вода мокрее.
Эмилия. Да что с вами говорить… Бегут даже те, про кого бы ни в жизнь не подумала. Да вот она, Лиесма! Уедет, и помяните мое слово – не вернется!
Пауза.
Лиесма (тихо). Может быть… (Пауза.) Если возьмут в ансамбль – не вернусь.
Эмилия. Какого тебе рожна не хватает? Зарабатываешь мало? Даже в газете про тебя писали…
Кристина. Вот погодите, приедет Лиесма лет через пяток в «Коммунар» на своей «Волге». Промчит мимо птицефермы, пыль столбом – не оглянется.
Лиесма. Мне не нужно «Волги»… (Пауза.) Я хочу только петь.
Анна. Лиесма ведь поет как Мирей Матье. Нельзя пропадать такому голосу.
Лиесма. Я не хочу, как Мирей Матье…
Эмилия. Сама ты не знаешь, чего хочешь, Лиесма, в том все и дело.
Лиесма. Нет, тетя, я знаю… (Пауза.) Все одно ладят: ты бежишь, ты бежишь! Когда я хотела уехать после школы, а класс остался в колхозе, меня обзывали предателем. Мне хотелось поступить в музыкальную школу, а это назвали предательством. Для меня это было так ужасно, что… я осталась. По-вашему, пение, в особенности эстрада, просто кривляние, а для меня…
Входит Альберт Бернат. Высокий, плечистый, но уже плотный мужчина в дерматиновой куртке и резиновых сапогах. С виду ему можно дать лет пятьдесят или около того.
Теодор. Снег не перестал?
Бернат. Сыплет, как нечистая сила.
Теодор. Стало быть, скоро можно в сани запрягать…
Бернат. Да, вроде того… Ежели не растает. А ветер повертывает на южный, пойдет дождь, и тогда прощай вся красота.
Пауза.
Теодор. Поезда из Риги не слыхать?
Бернат. Не время еще. Даже касса закрыта.
Он замечает Пиладзита, вглядывается и, как бы решившись, широким шагом через весь зал направляется к нему.
Бернат. Ты, Волдемар?