Текст книги "Колодец"
Автор книги: Регина Эзера
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 23 страниц)
– Ветер, – сказал Рудольф.
– Ветер, – согласился старик. – Тьфу, мне показалось – Мария. Ну, брат, давай добьем, тут уж оставлять нечего.
Крышечка снова наполнилась.
– Руди, но ты скажи мне как на духу: хороша была моя речь?
– Хороша.
– Хороша, говоришь…
Его взгляд смягчился, зажатая в руке стопка дрожала, у старика, видно, зашумело в голове. Рудольф же, напротив, от двух-трех рюмок никакого опьянения не чувствовал, он пил, разговаривал, даже шутил, хотя беспокойство, тревога тлели в нем подспудно, так, как горит торф: огня сверху не видно, но его не погасить.
Когда он вышел во двор, над лесом по горизонту горело зарево. Ночь наступала бурная, кругом стоял шум, свист, шелест. Рудольф не знал, куда пойдет, что будет делать, он только чувствовал, что ему не уснуть. Когда стихал ветер, было слышно, как плескались о берег и бились о лодку волны, и он без всякой цели направился вниз, к озеру. Он был в одном свитере, без шапки, ветер трепал его волосы, дышал в лицо прохладой. Горбатые волны катились к берегу, Уж-озеро, сколько хватало глаз, зыбилось и волновалось. Блеснули огни Заречного, теплые и уютные, какими они кажутся в осеннюю пору; плоскодонка вздымалась и опускалась, как грудь спящего человека.
Рудольф нашарил в кусте и вытащил весла, вложил в уключины, не зная, куда собирается ехать и собирается ли вообще, оттолкнулся, залез в лодку, вода плескалась о борт, брызгая мелкими каплями на свитер, лицо и руки. Сглаженные ладонями, точно отполированные, весла удобно, привычно легли в его руки, он делал взмах и откидывался назад, делал еще взмах и вновь откидывался назад, лодка летела против ветра как птица, он ощущал свои мускулы, они не болели, только были напряжены, он чувствовал свою силу. Вокруг колыхалась тьма, лодка врезалась в нее ножом, он обогнул полуостров – в Томаринях светилось окно Лауры. Светилось как маяк, как сигнал, ее рука горела в его руке, прикосновение рыжих волос обжигало огнем, близость, как электрический ток, струилась от руки к руке, его обдало жаром. Он втянул весла и отдался на волю ветра – ветер нес к берегу, к Томариням. Он усмехнулся. Я пьян, думал он, пьян и сошел с ума… Окно горело как сигнал в кромешной тьме, как маяк.
И вдруг все преобразилось: вода заблестела, даль отступила, небо налилось тусклым светом. Удивленный, он повернул голову – ах да, взошла луна. Ожили уснувшие города теней, выплыли минареты, валы, башни и крыши, крыши, крыши – пологие, островерхие, круглые, односкатные и двухскатные, встрепенулись черные флаги, черное белье на черных веревках… Заскрипел песок под днищем, Рудольф спрыгнул, замотал цепь за ствол ивы, лязгнула на живой коре сталь. Он медленно поднимался в гору, яблони то прятали его в своих тенях, то выдавали с головой как вора, кругом белели яблоки, в траве было полно яблок, он старался на них не наступать. Навстречу выбежала собака. Та-ак, подумал Рудольф, так… Лихорадочно старался вспомнить имя щенка – Джерри… Джек… Тэдик… Собака подбежала, но не залаяла, может быть спутав его с кем-то, а может быть, уже считая его своим. Что я делаю, это безумие, думал он и все-таки назад не повернул.
До него долетел нежный и мелодичный, как у старинного инструмента, звук; Рудольф понял – это там, наверху, чем-то играет ветер; с порывами ветра звук усиливался. Тень от сарая лежала огромной прямоугольной ямой, он прокрался через нее.
В открытой двери стояла Лаура.
Он догадался сразу – Лаура его не видит. И, чтобы не испугать, вполголоса ее окликнул. Она подалась вперед, как будто хотела броситься к нему, а может, и убежать. Он обнял ее – от мягких волос исходил свежий, зеленый запах укропа и горький хмельной аромат духов; лицо, шея, плечи были холодные, под его горячими губами скользила прохладная гладкая кожа. И вдруг он почувствовал соленый вкус слез.
– Что случилось?
Она не ответила. Над садом вновь прошумел ветер, опять гулко падали яблоки, одно за другим, тяжело и покорно.
– Я вас… я тебя чем-нибудь обидел? – нежно спросил он.
– Почему мы все такие несчастные? – с отчаянием, с упреком неизвестно кому проговорила Лаура. – Почему?
Ее тело в объятиях Рудольфа было словно неживое. Они были так близко и так далеко друг от друга. Он хотел возразить… сказать, что… Но все слова стали банальными. Избитыми, плоскими, стертыми и бессильными… Его охватила тоска, он вяз в ней, будто в болоте, между тем как его руки еще гладили Лаурины волосы, ее плечи, точно стараясь удержать то, что безнадежно ускользало от него, что он не в силах был удержать, не сломав что-то в Лауре.
Он долго стоял на берегу. Погасло последнее окно, и хутор потонул в ночи. Луна сжалась, выцвела, она лила неживой синеватый свет, и Рудольф подумал – как удивительно она все преобразила: Томарини на фоне неба напоминали черные руины.
НОЧЬ БЕЗ ЛУНЫ
(МОЗАИКА)
АВТОР
Уважаемый читатель, действие нашего рассказа происходит сегодня ночью. Видите, вон там, вдалеке, где блестят два огонька, нет-нет, правее, те, что поярче, – это станция Дзеги. Первый огонек – лампа в домишке Салзирниса, а второй – одинокий фонарь на столбе под жестяным козырьком, точно глаз циклопа глядит на пустой перрон. По тусклым рельсам скользит низкая черная тень и скрывается за оголенной живой изгородью – это собака. Станция, небольшая деревянная постройка, появилась тут в первые послевоенные годы на месте прежнего навеса. Настоящее здание, хотя бы и совсем маленькое, что ни говорите, лучше навеса, который, правда, спрячет вас от дождя и снега, но зато открыт всем четырем ветрам. Кто-то – кто именно, в Дзегах никто уже не помнит, – посадил здесь отростки дикого винограда, который с северной стороны зачах, зато под тремя другими стенами прижился и пополз вверх, пока с годами не добрался до крыши; он заплел бы даже окна зала ожидания и комнаты дежурного, как и название станции, если бы каждую весну не обуздывали его норов. И теперь с мая по октябрь резные листья, зеленые или багряные – смотря по времени года – красят вишневые, скажем прямо, довольно облезлые стены, и никому от этого нет вреда. Я говорю «нет вреда» сознательно, так как по сути дела эту красоту видят только здешние, местные жители, поскольку пассажирские поезда, к вашему сведению, проезжают Дзеги ночью, когда темно: сперва из Риги, а потом, уже под утро, на Ригу. Вы скажете, что сообщение весьма неудобное? Но так кажется только па первый взгляд. Правда, кто живет на другом конце «Коммунара», в колхозе «Биркава» или в лесничестве, тому приходится поскучать на станции или топать ночью впотьмах. Однако такое расписание поездов имеет и свои преимущества, во всяком случае не слыхать, чтобы здесь на него жаловались. Представьте себе, что вам нужно из Дзег съездить в Ригу по делу. Утром вы уже в городе; успеете обойти нужные вам учреждения и магазины, сделать покупки, нагоститься, а ночью вы дома. Удобно? Конечно. И в конце концов на станции и в вагоне тоже можно подремать. В Дзегах, между прочим, никто еще не проспал поезда. Ложитесь спокойно спать – Салзирнис, дежурный и кассир в одном лице, вовремя вас разбудит.
Сейчас, поздней осенью, станция, конечно, выглядит довольно невзрачно, потому что роскошные листья дикого винограда опали и вязь голых плетей напоминает крупноячеистую рыбачью сеть, которая в ветреную погоду трется о стены и шуршит. Зал ожидания натоплен, здесь просто жарко, печурка раскалилась как утюг, даже чуть попахивает паленым. Дров в Дзегах не жалеют – куда ни глянь, кругом леса, – чего нельзя сказать об электричестве. Под самым потолком на короткой металлической ножке крепится что-то вроде небольшой снежной груши, которая скупо освещает зал, по существу только его середину – лавки вдоль стен тонут в сумраке. Перед тем как прийти поезду, загорится еще одна лампочка, над окошком кассы, но не раньше.
Я прошу извинить меня, если вам наскучило длинное описание станции. Однако это необходимо, так как здесь нынче ночью встретятся и вновь расстанутся наши герои. За дверью зала ожидания слышатся голоса и даже храп, значит, кое-кто уже явился: чета Олманов – Кристина и Теодор, Эмилия с Лиесмой и еще Язеп – все издалека. А храпит Теодор Олман. К сожалению, вы не видите его лица, потому что он сидит, свесившись вперед так низко, что видна только его гладкая, точно отполированная макушка, которую подковой обрамляют мягонькие как пух волосы. Шапка у него слетела на пол вниз тульей. Во сне Теодор то и дело кланяется, и я понимаю ваше желание подойти и бросить в шапку копейку. Но не делайте этого – такой поступок может иметь непредвиденные последствия, поскольку у Кристины нет чувства юмора, зато есть острый язык. Которая из двух пожилых женщин Кристина? Вон та, тощая как вобла, с юркими мышиными глазками, у ног ее под скамьей стоит обвязанное белой тряпищей эмалированное ведро, и время от времени она толкает Теодора, приговаривая «не клюй носом!» или «не вешай табак!», как когда. Теодор на это не отвечает – продолжает храпеть, только сбивается с ритма.
А крупная, с рубенсовскими формами и полным, уже поувядшим, но все еще миловидным лицом, это Эмилия. Одета она во все черное – черное пальто, черный платок, черные чулки. Вы догадываетесь, что Эмилия едет на похороны? Так оно и есть. Вас только немного смущают красные резиновые сапоги? Тут ничего не поделаешь, только такие привезли в здешний магазин. Прислоненный к стене венок в бумаге, распространяющий грустный, приятный аромат хвои, везет, конечно, Эмилия. Кристина считает, что надо было оставить его на дворе, но Эмилии неохота бегать туда-сюда – присматривать за ним, хотя и мало вероятно, чтобы кто-то позарился на кладбищенский венок. Кристина же боится всего такого – покойников, привидений, кладбища и так далее, с тех пор как Либерт… Но не будем забегать вперед.
В разговор Эмилии с Кристиной изредка вставляет слово Язеп. Чего ему мешаться, сидел бы себе и листал свой «Дадзис», аи нет – его так и подмывает подразнить обеих кумушек. Язеп сегодня вырядился, сразу видно, что едет в город. На нем новая мохнатая меховая шапка, которую он не снимает даже здесь, в тепле, шарф вразлет, из-под него выглядывает белая нейлоновая манишка с серым узлом галстука. К тому же он крепко надушился «Фигаро», чтобы заглушить одеколоном запах смазки, которым он насквозь пропитался.
А молодую девушку, блондинку, что сидит у окна, обхватив коричневую сумку на коленях, как кошку, и положив на нее круглый еще детский подбородок, зовут Лиесма. Со стороны кажется, что Лиесма заснула, но глаза у нее открыты и рассеянно смотрят вдаль, будто здесь ее никто и ничто не интересует.
Далеко отсюда, в доме лесного техника, который заслоняют от нас высокие мачтовые сосны, еще светятся три окна. В двух из них свет вот-вот погаснет, Бернаты-младшие лягут спать, а за третьим окном придет в движение тень, потом скрипнет дверь, во двор выйдет Бернат-старший и отправится запрягать лошадь – ехать на станцию встречать жену Гайду.
Но что там такое? Вас, наверно, слегка ослепил яркий свет в окнах лесного техника. Вам не кажется, что в темноте на дороге шевельнулось причудливое четвероногое? Доносится сдавленный женский смех, потом мужской, причем вполне реальный. Это обнявшись стоят два человека и время от времени целуются. Только и всего. Голоса как будто знакомые. Ну да – агроном Альфонс Скрастынь и Раса! Воздерживаясь пока от комментариев, приведу здесь только высказывание Кристины:
– Теперь все на молодых чисто помешались. Скрастынь-то, человек, можно сказать, в годах, а все никак не перебесится. Жену бросает, детей бросает – будет платить илименты и разводится через нее, учителеву дочку…
Скрастыню в глаза Кристина этого не скажет – все же начальство, так что не будем целиком полагаться на ее слова.
А вон в поле сквозь стволы деревьев блеснул еще один огонек. Это на хуторе Патмалниеки, дорога там идет почти вдоль самого забора. Теперь видите? Тот, что сейчас промелькнул за окном, в рубахе и подтяжках, это Волдемар Пиладзит. Не успели разглядеть? Не беда, скоро мы опять с ним встретимся. Вам послышалось приглушенное пение? Про каких-то пташек-канареек? Вполне возможно, потому что Пиладзит навесе… Но не будем торопиться, вы еще с ним познакомитесь.
Если мы прибавим шагу, то догоним Анну с малышкой Дайной, которая освещает им обеим дорогу карманным фонариком: горбы рытвин и слепые очи замерзших луж. Дайна в пальтишке свекольного цвета, белой вязаной шапочке и новеньких резиновых сапожках. Она все спрашивает Анну, и Анна отвечает. О чем спрашивает? О слонах, тиграх, о львах. Не смейтесь! Она ни разу еще не была в зоологическом саду и даже Ригу совсем не помнит. По правилу, Дайне пора бы спать, но такая уж эта ночь – не разбери-пойми – перед дорогой, и не будем пытаться навести порядок, пускай сперва встретится с Анной и Дайной последний герой нашего рассказа Том Мелналкснис. Для него это трудная дорога, так что не станем лишать его спутников. Возможно, в дальнейшем вы скажете: отчасти он сам виноват в том, что теперь ему грустно. Но не будем его осуждать, хотя судить и рядить о ближних самое приятное и нехлопотное занятие, не правда ли?
Том пересекает двор хутора, выходит на тропинку и шагает по ней к дороге.
Сколько сейчас времени?
Без трех минут десять, точнее – двадцать один час пятьдесят семь минут. А стенные часы в Патмалниеках уже начинают бить десять. Они всегда спешат, эти старые ходики, хотя на старости лет вроде бы и некуда особенно спешить.
Ну что ж, давайте считать по этим часам! Сейчас двадцать второе октября, двадцать два часа, и мы начинаем наш рассказ.
ТОМ
Когда я выхожу на дорогу и оглядываюсь на родной хутор, где у крыльца маленьким маяком еще светится отцовский фонарь, у меня вдруг что-то обрывается внутри. На фоне серого плоского неба смутно проступают постройки, тоже серые и плоские, как декорации. Может быть, я вижу все это в последний раз? И мне становится жаль самого себя… Я стыжусь этого малодушия, этих немужественных чувств, но ничего не могу поделать, и темнота без лунного света, без звезд, в которой теплится только далекий тусклый огонек фонаря, скрывает мое малодушие и мой стыд. Страшно хочется закурить, и папиросы при мне, в кармане пальто, но я не решаюсь зажечь спичку, пока отец, наверное, все еще стоит во дворе и глядит на дорогу. Не хочу, чтобы он догадался, что я тоже стою, оглядываясь на хутор. Наконец фонарь вздрагивает, скользит в темноте, исчезает – и тогда загорается свет в окне, за которым трепещут неясные тени. Пахнет опавшими листьями, картофельной ботвой, первым льдом – пахнет поздней осенью; легкий ветерок доносит запах хлева и кисловатый дух квашеной капусты. Ветер омывает лицо словно прохладной водой, но он, видно, слишком слабый, чтобы тронуть вершины деревьев. Молчаливые ели стоят недвижно, словно подпирая гигантскую крышку неба, и эти тяжелые облака внушают мне тоскливое чувство покинутости. Увидеть бы сейчас чистые, облитые зеленоватым лунным светом поля, черные заостренные башни – тени елей и прозрачный звездный купол неба, постепенно сливающийся с лиловой дымкой далеких лесов. А эта скудная ночь – обыкновенная, без красок, всего и света в ней – одно-единственное окно, да и то в любой момент может погаснуть, оставив меня в призрачном царстве кромешной тьмы. Не стану дожидаться, пока оно погаснет, – я всего только человек – а значит, мне не остается ничего иного как уходить.
И я ухожу, больше не оглядываясь. Под ногами потрескивает гравий, сонно мурлыкает в ладони ручка чемодана и, когда я бреду по лужам, тонкий ледок хрустит и ломается, вызванивая, как стекло. Мне этот звук кажется резким, пронзительным, хотя в действительности это, наверно, совсем не так – звуки, никого не потревожив, тонут в тишине без эха, точно камни в воде. Когда кончается ельник, неожиданно, будто подняли занавес, открываются Вецсникеры, потому что ольха теперь вырублена, и луг, где когда-то Юрка с Элгой пасли корову и двух овец с ягнятами, вспахан, насколько можно судить, совсем недавно. Поле похоже на темный морской залив во время шторма. Банька у самой дороги, рядом с тусклым четырехугольником пруда, который тоже затянут корочкой льда, дохнула горьковатым дымом. Мне почему-то пришло в голову, что за этой самой баней мы с Юркой дрались. Это было нечто среднее между боксом и греко-римской борьбой, поскольку началось с синяка, а кончилось «двойным нельсоном», который провел Юрка, и я дергался, как лягушка, чуть не плача от бессильной злобы, Из-за чего мы сцепились? Не могу вспомнить. Помню бешеный гнев и душившие меня слезы стыда, а причины потасовки не помню. Припоминаю только, что года два спустя я влюбился в Элгу и пытался даже ее поцеловать. Это был мой первый поцелуй, к тому же неудачный: Элга увернулась, как белка, и я поцеловал ее не в губы, ни даже в щеку, а где-то около виска, почувствовав прикосновение к своим губам мелких жестких кудряшек. Эти картинки – расплывчатые, с неясными контурами, как иллюстрации к прочитанной в детстве и после утерянной книжке.
В небо уперся палец колодезного журавля. В Вецсникерах еще спят, из собачьей конуры торчит как будто кусок цепи, а может быть, я ошибаюсь: никто на меня не лает, только за стеною хлева вздыхают во сне телки, которым снятся луга в одуванчиках, потому что в молодости снятся только хорошие сны. А вверху, над крышей, какой-то шум. Поднимаю голову – дуб. Старое дерево еще не сбросило последние листья, они шуршат и шелестят. Удаляясь, слышу этот сухой таинственный шепот дуба, он провожает меня, пока я медленно поднимаюсь в гору, невольно напоминая нечто, о чем не хочется думать.
Чемодан, наверное, все же тяжелый. Я устал, пока взошел на гору, рубашка слегка прилипает к спине. Но ветер здесь заметно свежее, и я отказываюсь от соблазна отдохнуть в этом живописном месте. К тому же и ночь скрывает всю красоту, какая видна при дневном свете: овраг, по которому извивается ручей, сверкая на поворотах, как рыбий бок, далекие, тающие в сизой дымке нивы, березы, которые зимой степенно и разумно несут вверх снежные беремя, а летом сбегают вниз с распущенными волосами. Сейчас все это можно только вообразить, и если бы порою не доносилось приглушенное журчание воды, казалось бы, что крутой склон ведет в никуда. Я приближаюсь, и постепенно журчание становится все громче, ольха у ручья и наконец мостки через ручей приобретают определенные контуры. У меня под ногами охают доски, вода, черная как деготь, течет под мостом, опавшие листья на ее поверхности кажутся большими звездами на угольном небе. Я ставлю свою ношу, присаживаюсь на краешек чемодана, достаю папиросу и чиркаю спичкой. Свод ладоней накрывает живое трепетное пламя, и я, забыв закурить, все смотрю, как спичка постепенно обугливается, скрючивается, чернеет.
И гаснет…
Тогда я вынимаю из коробки и зажигаю новую, закуриваю. Сгорбившись на чемодане, бородатый, издали я, наверно, кажусь стариком, но тут же нет никого и некому на меня смотреть, вокруг – тихое дыхание ночи, бережно окутавшей темнотою все: сны людские и бдение, счастье и горе, страсти и смерть.
Затягиваюсь поглубже, и сразу привычно кружится голова. Не надо было курить. Швыряю папиросу за перила, внизу она с шипением гаснет. Нигде ни огонька, облака медленно плывут грязными клочьями ваты, в ветвях шуршит кое-где одинокий сухой лист, и пока я сижу так, отдыхаю, один лист слетает на доски моста, а те, что давеча сверкали на воде как звезды, уже уплыли по течению и скрылись из виду, как уплывает и исчезает все – время и жизнь.
Грустно. Тускло и грустно.
Лучше бы ехать завтра, когда рассветет, автобусом через Цесис, но так и бывает – только потом увидишь, как оно лучше, а теперь остается только смириться с тем, что я сам выбрал, и не поддаваться топкой, как трясина, хандре… Помню, как я уезжал из дома в первый год студенческой жизни: в пути меня подобрал Варис, который вез в Цирули пустые бидоны, я взобрался наверх, в повозку, бидоны гудели, как большие колокола, дул совсем летний южный ветер – и вдруг мне захотелось петь. У меня нет ни голоса, ни музыкального слуха, и я всегда чувствую себя неловко, когда другие затягивают песню, но в тот день я пел. Ветер срывал с губ слова и неловкие шаткие звуки; сам я их не слышал – только трезвон бидонов да свист ветра…
Незначительные воспоминания, которые годами, точно галька, лежали на дне памяти, теперь порою поражают меня самого, неожиданно всплывая из мути забвения. Может быть, их поднимает со дна простая человеческая потребность найти в своей жизни хоть что-то совершенно чистое? Но с другой стороны, то, что еще несколько месяцев назад казалось столь важным, существенным, поблекло и утратило ценность, как листья на старом дубе в Вецсникерах: они еще держатся на ветвях древа моей жизни, но уже сухие, словно бы ненужные, словно их надо сбросить. Но и над всем хорошим, что хочется удержать, лежит синяя тень грусти.
На мосту ни ветерка, только в небе тучи меняют свои очертания, форму и окраску, движутся плотно, бок о бок, как отара серых овец – ни на миг не откроется лукавый глазок звезды. Ниже по течению что-то затрещало, потом прошуршало по опавшим листьям на берегу ручья. Я собираюсь встать и уйти, чтобы меня не застали здесь в такой позе. Но потом догадываюсь, что шебаршится, шуршит там не человек. Под его ногами хлюпает грязь, доносится сиплое дыхание, на фоне тускло мерцающей поверхности ручья мелькает осанистый загривок, наклоняется тяжелая голова – я вижу ее очертания и слышу плеск воды. Животное не чувствует близости человека или, может быть, просто моя неподвижная фигура не внушает ему страха – и я смотрю на эту картину как на чудо. Лось поднимает голову, вслушиваясь в тишину или в самого себя, опять наклоняется, и опять хлюпает вода между толстыми губами. Напившись, он выпрямляется и важно уходит. Еще некоторое время слышатся его шаги, потом звуки глохнут в тишине. Не остается и следов, будто лось явился мне только в мыслях, – эта темная, обыкновенная ночь вовсе не так бедна, как мне казалось. Меня охватывает странное, уже забытое радостное волнение, и я вполголоса смеюсь в немой ночной тиши, но тут же одергиваю себя – еще напугаю кого-нибудь (люди почему-то боятся, когда человек смеется наедине с собой). И сейчас я кажусь себе сильным и здоровым, и мне кажется, что и чемодан свой я понесу, как прежде, почти не чувствуя веса. Но первые же шаги меня отрезвляют, моя ноша, конечно, не стала легче. Я просто обманулся, как-то наивно поверил, что случается со мной время от времени, особенно по утрам в те редкие дни, когда я просыпаюсь без головной боли, с благой мыслью, что, может быть, все дурное мне только приснилось. Конечно – чудес не бывает. И я медленно делаю шаг за шагом, стараясь хотя бы не растерять чудесное волнение, которое почему-то напоминает мне давнее предчувствие счастья, и меня это изумляет, потому что я видел почти все, чего когда-то жаждал, – Крым, Париж и Капри, и как-то привык к мысли, что по-настоящему меня теперь уже ничем не удивишь.
Выбравшись из оврага, я замечаю огонек между стволами деревьев. Ночью расстояния обманчивы, и я не сразу соображаю, в Араях что-то светится или в Патмалниеках. Только подойдя ближе, определяю, что в Патмалниеках, и что это освещенное окно. Дорога, которая еще в Вецсникерах жмется к постройкам, здесь бесцеремонно проходит вдоль самой избы и хлева. Как видно, Алиса по-прежнему каждую весну обносит палисадничек перед крыльцом этакой оградкой, понатыкает хворосту – ни от пыли, поднятой машинами, он не загородит, ни от кур и ни от чужих сапог. В отсвете горящей лампы плетень маячит и сейчас еще не убран, хотя охранять уже больше нечего: что летом росло по ту сторону плетня, то напоминает теперь старые метлы и пучки прошлогодней травы. Занавеска не задернута, лампа освещает комнату, словно сцену. Лицом к окну сидит мужчина. На столе стоит четвертинка, человек наливает себе в рюмку, чокается ножкой о бутылку – так пьют в одиночку, – опрокидывает рюмку, криво усмехается и смотрит… прямо на меня. В окне, словно в портретной раме, вижу его сухощавое лицо с морщинами по щекам, и густые тени делают их еще глубже, будто прочерчивая по обе стороны крупного рта. Все еще глядя в окно, он улыбается плутовато и чуть насмешливо. Мне он незнаком, однако, допуская, что он может меня знать – а так бывало не раз, – я останавливаюсь и приветствую его кивком головы. Человек за окном не отвечает, продолжая глядеть и странно улыбаться. Из освещенной комнаты в осенней темноте ему, конечно, ничего не видно, только собственное отражение в стекле, как в зеркале. Мне вдруг становится стыдно за то, что я остановился и поздоровался, хотя этого никто не видел. И я спешу уйти, стараясь не шуметь, как вор, как будто бы я заглянул не в чужое окно, а в чужую душу. К счастью, никто не видит и моего бегства из Патмалниеков, но глупое происшествие словно что-то разрушило, прогнало спокойное чувство единения с природой, охватившее меня на мосту, – и его мне жаль больше всего. Стараюсь вызвать его, восстанавливая мысленно деталь за деталью: сухой шорох мерзлой травы, медленный наклон тяжелой головы к тускло мерцающей воде, постепенно стихающий, замирающий шум шагов, – но мои усилия тщетны, в воспоминаниях нет души. Вновь безнадежно, безвозвратно утрачено нечто прекрасное. А я теперь уже не так богат, чтобы бросаться тем, что еще дарит мне жизнь.
От ходьбы лоб покрылся потом, и, остановившись, сдвинув берет на затылок, я замечаю – от кожи на легком морозе идет пар. Мать насильно навязала мне антоновские яблоки, крупные и нежные, тяжелые, как булыжник. Я не мог отказаться, чтобы не пришлось сказать правду, чего я решил не делать. И без того ее заботливый взгляд уловил перемены во мне, она сказала, что с бородой я выгляжу больно тощим. В конце концов неплохая была мысль – отрастить бороду.
Яблоки я взял, решив, что в случае чего по дороге можно выбросить часть балласта. Именно так я тогда и подумал – «в случае чего» и «балласт», не желая вложить истинный смысл в эти нейтральные слова. Но теперь, как подумаю об этом, меня берет непонятный, чуть ли не суеверный страх, и я знаю, что потащу эти несчастные яблоки до конца, как бы ни было тяжело…
Отыскав носовой платок, вытираю сперва лоб, потом все лицо. В небе рокочет самолет. То скрываясь в облаках, то снова появляясь и мигая сигнальным огоньком, он пролетает над лесом, над моей головой и удаляется в направлении к станции. Светлая точка вспыхивает все слабее, бледнее. Еще раз… Еще раз, пока не тает вдали. И опять хмурое небо простирается серое, равнодушное и огромное, и я стою под ним, черная, ничтожная, жалкая фигурка.
Ветер набирает силу. Облака плывут рваные, растрепанные – бедные родственники щеголеватых летних белых парусников. Неудивительно, если начнется дождь. В конце концов сейчас так холодно, что может пойти и мокрый снег. Холод заползает за воротник и в рукава. Невольно вздрагиваю. Хорошо, что взял с собой отцовы рукавицы, а свои кожаные перчатки я сунул в чемодан, хотя давеча в уютном тепле кухни они казались лишними, да и немножко смешными: в октябре в варежках! К тому же они зеленые, с коричневым узором, из грубой, колючей деревенской пряжи и совсем не идут к моему темно-синему пальто. Как все это неважно сейчас, в эту сиротливую осеннюю ночь, которую не в силах разогнать далекие, возникающие из мрака и снова гаснущие скудные огоньки. Какой-то леший уводит меня – все назад, назад и назад, туда, откуда я упорно стараюсь уйти. Понимаю, что самое худшее для меня сейчас – это опять погрузиться в самосозерцание, однако (ха-ха, когда-то я считал себя сильным человеком!) ничего не могу с собой поделать и снова чувствую, что поддаюсь, падаю, как в наркотический дурман, инстинктивно оглядываясь по сторонам – за кого бы, за что бы мне ухватиться.
И с радостью замечаю впереди светло-желтое пятно – по дороге идет кто-то, очевидно с карманным фонариком. Кружок света движется в трясине тьмы, как блуждающий огонь: скроется и вынырнет вновь, все время отдаляясь, как бы приманивая. Прибавляю шагу, а сам теряюсь в догадках, знакомый ли это человек или чужой, забывший осторожность; откровенно говоря, в последнее время я боюсь расспросов: хвастать нет охоты, а рассказывать, как оно есть на самом деле, – тем более. Однако сейчас по сравнению с тяжелым гнетущим одиночеством все остальное кажется терпимым; понимаю, что мне просто недостает хоть какого-то живого существа в черной немой тишине ночи. Со стороны это, наверно, выглядит сентиментальным.
Расстояние постепенно сокращается: человек с фонариком продвигается вперед медленно, и вскоре я различаю голоса – значит, путник не один. И немного погодя действительно впереди обрисовываются две фигуры – большая и маленькая. Большая с сумкой или с чемоданом, а маленькая освещает фонариком дорогу. Издали они кажутся детьми, взявшимися за руки, но подойдя ближе, я различаю низкий альт, которому вторит колокольчик детского голоса. Они не слышат моих шагов, под их ногами хрустит и ломается лед, к тому же малышка, как видно, нарочно топает по лужам, потому что за звоном раздается смех, а альт говорит:
– Дайна… не надо… порежешь сапожки!..
Внезапно мне в глаза бьет свет, неожиданный и потому резкий, и, ослепленный, я слышу детский возглас!
– А дяденька не цыган?