Текст книги "Колодец"
Автор книги: Регина Эзера
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 23 страниц)
ПИЛАДЗИТ
Что ни говори, а в голову все же шибает. Ну да, косушку почти раздавил. Часы бьют половину одиннадцатого. Ясное дело, еще без трех-четырех минут, а это старое ботало, как всегда, спешит. Гудит, как в пустой бочке. И душа не на месте. Хорошо, что я пропустил малость, а то просто хоть волком вой. Как Алиса будет жить в Патмалниеках одна, когда я уеду? Ну, в конце концов это ее дело. Жива будет, не помрет. Я бы давно уж был отсюда на расстоянии пушечного выстрела. Но ничего не попишешь, поезд идет только под утро: хоть плачь, хоть пляши, а часок еще придется тут покуковать. Когда Алиса воротится из Цесиса, я буду уже в Риге, потом первым автобусом махну в Вецумниеки. Чего там, в святом писании, отец заколол в честь своего блудного сына? Ага, теленка. Ну, телка Эмма, хе-хе, на радостях не заколет, а насчет чего другого…
Выливаю из бутылки в рюмку последки и с расчетом отпиваю только половину. Скажи пожалуйста, и сам не думал на прощание такой мини-выпивон сообразить. А началось как всегда ни с чего…
За дверью мяукает кошка. Я допиваю остаток и встаю – надо впустить. На дворе темень-тьмущая и тишина. Иной раз в эту пору хоть товарняк прогромыхает мимо станции или по дороге проползет грузовик. Тогда хоть чувствуешь, что и кроме тебя есть на свете люди, что ты не один. Брр, тихо, как в кастрюле под крышкой! Кошка трется об ноги.
– Ну, Брыська?
Хочет, чтоб ее погладили. А я и без того сегодня наломался у Карклиней с полами, поясницу не разогнуть. То ли к старости дело идет, то ли к перемене погоды, пес его знает. Впускаю Брыську на кухню, а она мяучит и мяучит. Наверно, жрать хочет, старая перечница. Придется слазить в кладовку. И то сказать, самому тоже не грех чего-то пожевать.
Хлеб, масло, творог…
– Цыц, Брыська, ишь завякала!
…сало, яйца…
– Молоко пить будешь?
А то нет! Чего бы себе-то достать? Алиса обещалась привезти из Цесиса хорошей копченой колбасы. Н-ну, теперь это отпадает. В Риге пойду на Центральный рынок, в павильон, и налопаюсь до отвала сарделек. Холодненькое шипящее жигулевское под сардельки с горчичкой, эх! Пока это еще мечта, но только до утра. А жрать охота еще сегодня, и хочешь не хочешь придется жарить распроклятую яичницу, которая мне обрыдла, затоплять плиту и канителиться, да времени еще до черта. Затопляю плиту, нарезаю сала от самого толстого куска, чуток кидаю на пол Брыське, разбиваю на сковороду яйца, сперва два, а потом и третье. Больше не надо, человек же не свинья. Яйца фырчат, вкусно жарятся, закусон первый сорт, хорошо, что я не поленился. Не вредно бы еще хоть на донышке чего-нибудь покрепче. Карклини на прощание как нищему сунули в карман пальто косушку самой дешевой водки, только раздразнили. Теперь в глотке просто пересохло. Деньги-то есть, еще целехоньки те пятьдесят рубликов, – а где возьмешь водку? И то сказать, нету в ней, в жизни, ни складу ни ладу. Ходишь ты, бывало, вдоль прилавка, глазеешь на бутылки и бутылочки с ясными бочками, да в кармане у тебя звенят один медяки, а того чаще – не звенит ничего. Сейчас звонкая монета есть, да… Черт побери, сало горит! Быстро хватаю сковородку с огня и собираюсь есть прямо так, потому что Алиса ругается, – только зря, говорит, переводишь посуду. А кто я есть? Собака, что ли, чтобы мне жрать со сковородки? Теперь все, сударыня, откомандовалась!
Прохожу в комнату к буфету, вынимаю хорошие тарелки и чашку с золотой каемочкой. Сегодня вечером все буду делать так, как вы не разрешаете, уважаемая. Стол накрою в комнате хорошей посудой и на белой скатерти – как в ресторане.
Дверца шкафа отворяется со скрипом. Простыни и полотенца, наволочки… Где же скатерти? Шарю в белье, пальцы натыкаются на что-то твердое и круглое. Не веря в свое счастье, выворачиваю из ящика простыни, прямо руки дрожат. Отченашижеесинанебеси, румынский ром! И только початый!
Пою громко, расстилая белоснежную крахмальную скатерть. Брыська вскакивает на диван, смотрит круглыми зелеными глазами: прогоню или не прогоню?
– Валяй, валяй, старая перечница! Сегодня хозяин тут я. Ну, со свиданьицем!
Отхлебываю прямо из горлышка. Ух! Потом произвожу небольшую ревизию в недрах буфета. Ничего питейного там, как и водится, нет, но – и то сказать – человеку и не к лицу жадничать. А, печешки! Немножко, правда, припахивают – застарелые, но ничего, не помру, какой только дряни есть и пить не приходилось на моем веку! Сам удивляюсь, как я ноги не протянул. Баночка кофе… Хе, это же надо, у меня будет даже натуральный кофе. К нему бы лимончика! Жалко, что Алиса не растит лимонное дерево. Подошел бы к нему – чик! – и нарезал душистыми ломтиками. На подоконнике в горшке стоит всего один цветок, какая-то курелла-мурелла – никак не вспомнишь название. Так на этой самой мурелле распустился один задохлик – колокольчик, на который Алиса все не наглядится. Я колокольчик отщипываю и ставлю в маленькую скляночку. Теперь еще сахарницу, вилку… пахнет хорошим кофе и ромом. Ресторан!
Надеваю пиджак. Не то чтобы мне холодно, нет, печка раскалилась, как утюг. Просто хочется, чтобы сегодня вечером все было честь по чести. Потом перекидываю через руку чистое полотенце, как обер, и говорю самому себе с поклоном:
– Милости просим к столу!
Подхожу к зеркалу, репетирую еще раз:
– Прошу к столу!
Ниже, ниже, что это спина не гнется, что в ней – волчья кость, что ли? А ну еще разок! О черт, поясница!
Подноса в Патмалниеках нет, достаю из буфета блюдо для жаркого, ставлю на него бутылку с ромом и протягиваю над столом.
– Извольте!..
Отшвыриваю полотенце, важно надуваюсь и с видом занятого человека буркаю:
– Иду!
Сажусь за стол: откупориваю, наливаю в рюмку – ваше здоровье! – и опрокидываю разом.
Кошка, закрыв глаза, дремлет, только меленка ее тихонько жужжит и жужжит. Зеркало повторяет каждое мое движение. Разглядываю себя. М-да, потрепанный, замусоленный, не больно-то новый костюм. Вот если б заявиться в Вецумниеки к Эмме в новом костюме – мне пойдет синий в узкую полоску, – в белой нейлоновой рубашке, с бордовым галстуком. Не стар ведь я еще – и не урод какой-нибудь. Сходил бы к парикмахеру, пускай побреет шею, побрызгает одеколоном. В Вецумниеках, или нет – лучше в Риге, туда заявлюсь свежий как огурчик. Соседи меня, поди, сразу и не признают: хе-хе, пойдет шепоток – к Эмме хахаль пожаловал, пока Волдемар в отъезде…
Опять бьют часы. И я падаю с неба на землю. Зачем строить воздушные замки! Я кланяюсь в зеркало:
– Пожалуйте, жаркое стынет!
Но теперь и самому мне это кажется просто дурачеством. Каждая щетинка на щеках, вытертые рукава, заношенный воротничок – все видно как в увеличительное стекло. Наливаю – рука, будь она неладна, дрожит, будто я нищего ударил. Как выпьешь, тогда перестанет.
Выпиваю. Ух! Ром обжигает глотку как огонь! Теперь можно и закусить, хотя «жаркое» уже малость простыло.
Чтобы опять не полезла в голову пес его знает какая нелепица, стараюсь вспомнить, когда мы с Алисой вдвоем этот ром распечатали. Ага, когда я вернулся в дождь, промокнув до нитки. Малярничал я у Олманов, Кристина еще предложила мне зонт, а я, дурак, не взял… И Алиса раскупорила этого румына и налила мне две рюмашечки, чтоб я не слег от простуды. О господи, я прямо обыскался потом начатой бутылки – в кладовой, в буфете, в погребе! Разве я бы когда додумался, что она запихала ее в шкаф за скатерти? Ни в жисть! Теперь буду знать Алисины плутни. М-да, теперь-то мне это больше ни к чему…
– Ну, Брыська, за твое здоровье!
Услыхав свое имя, кошка чуть приоткрывает щелочки глаз, смотрит.
Ух ты! Кубинский ром вроде бы лучше, а этот отдает политурой. Но не будем плевать в колодец. И яичница не того – пережарилась, но тут никто не виноват. Какие только подошвы на своем веку я не едал, шатаясь по белу свету, господи боже мой! Да хоть тогда, в Инчукалне, с блинами было дело. Вдвоем с маленьким Фридисом спустили мы аванс, напекли блинов на трансформаторном масле, а потом всю ночь глаз не сомкнули: напеременку гоняли на двор, держась за порты. Всякое бывало, да…
Кошка мурлыкает громко – довольна. И у меня мало-помалу теплеет на душе. Воспоминания молодости поднимают настроение. И не так уж бесприютно сегодня в Патмалниеках, только до смерти охота с кем-то поболтать.
– Знаешь, Брыська, мы совсем не такие бедные,
Я вынимаю из внутреннего кармана пиджака две фиолетовые четвертные. Бумажки Карклини дали новенькие, еще даже не сложенные, хрустящие. Когда смотришь на свет, ясно видны водяные знаки. Костюма на это, конечно, не справишь. Если б не растранжирил все заработанное в Дзегах, тогда само собой – хватило бы с гаком. Если б да кабы во рту росли грибы… Да только ли это пошло прахом, боже ты мой!
– Выпьем на четвертую ногу – ваше здоровье!
Одну фиолетовую бумажку придется разменять. На дорогу надо, парикмахеру надо. Не худо бы отвезти гостинцев Эмме и мальцам. Те времена прошли, когда бабам дарили платочки, я куплю капроны. Без шва или… со швом. А ребятам шоколаду, лучше всего – соевый, вкусный и дешевый, сорок копеек плитка, по две штуки на брата – пускай едят, пока, хе-хе, не затошнит. Хватит тут еще на колбасу и на пиво. Если будет темное, возьму темного и пару порций сарделек. А может, хватит и одной, чего там лишку тратиться. Надо изловчиться так, чтобы другую четвертную не менять ни под каким видом. Отвезу Эмме такую, гладенькую и хрустящую… Хватит того, что весной я заявился как ощипанный гусак, просто вспоминать неохота. Деньги на автобус спустил в карты еще в поезде, добирался в Вецумниеки на попутках, трясся в грязных кузовах, хорошо еще, что в мае было дело, прости господи! Эмма, как всегда, не прогнала, накормила, обчинила. Если у кого жена – золото, так это у меня…
Эх, жалко, что денег на костюм в легкую полоску, как ни вертись, на скорую руку не спроворишь. А хотелось бы хоть раз вернуться так, чтобы ей за меня не было стыдно. Нейлоновую рубашку Алиса обещалась подарить мне на рождение. Ну, пускай она теперь ее засолит, я не нищий. И новый галстук куплю сам; сколько он там стоит – рубль небось, от силы полтора. Если в Риге выкрою время, вот честное слово, правда, куплю галстук, темно-красный, почти бордовый, как спелые литовские вишни. Повяжу на шею, расправлю узел гладко – и начну новую жизнь!
Верно, я пробовал уж, только все как-то не получалось. Но теперь шабаш: на прошлом поставлю крест! Поступлю на работу там, ближе к дому, хватит скитаться, будем ездить с мальчишками ставить донки. В конце концов я могу скопить не только что на хороший костюм, а и на мотоцикл. Паул дока насчет моторов. Другие люди живут так, а почему я не могу?
Кошка, соскучившись на диване, подходит ко мне, вспрыгивает на колени, трется об руку. Чует животина разлуку. Шерсть у нее мягкая, как женские волосы.
– Ну, Брыська, ну, ну… Не тужи. Чего тебе дать? На вот, вылижи тарелку! Так, так. Ах ты мой симпумпончик!
Подзаправился я теперь знатно, могу терпеть до утра, до Центрального рынка. И, рыгнув, стряхиваю кошку с колен и иду на кухню – собирать пожитки. Кисти стоят за дверью, отмокают в банке из-под огурцов. Вынимаю и, пошорхав об половую тряпку, завертываю их в старую газету. Если засохнут, отмочу в скипидаре. Линейка, ролики, шпахтель, банка с замазкой… Ну, это пусть останется Алисе. Я не жмот. Краску, какая осталась, и клей тоже не возьму. Я не лошадь, не потащу. А как быть с полотняными брюками? Брать или не брать? Рваные они и грязные – это да, но когда копаешься с известью и с мелом, особенно – моешь потолки, ничего путного и надеть нельзя, увозюкаешься с головы до ног, как цуцик. Лудис тем летом отчубучил в Калнциемсе: разделся голяком и давай мыть. Рационализация, говорит. Но выдержал недолго, щипет как черт, говорит, хе-хе, и под конец в чем мать родила рванул на Лиелупе, спасибо еще, что река близко. Старуха с соседнего хутора после нас еще и ославила: пьяные были в стельку! А с чего там пьяные, господи боже мой, почти что трезвые, в обед одну четвертинку на двоих раздавили «русской горькой»… или «зверобоя», нет, кажется «горькой». Вот была картина, как Лудис чесал на реку, в кино не надо ходить! Где-то он сейчас причалил? Как застрял я в Патмалниеках, так мы и расстались. Хотя б письмецо прислал. Вдвоем вкалывать – совсем другой табак. Козлы сколотить или там шкаф подвинуть – один ты жилы из себя тянешь, а вдвоем – раз-два и готово.
Нет, брюки я все-таки заверну, велика ли тяжесть, выкинуть всегда успею. Опять же сперва надо завести новые, а тогда и старые можно выбросить… Ага, еще пульверизатор. С этой нескладной дурындой всегда одна морока. Пеленаю его в клеенку чуть ли не как младенца, крепко обматываю веревкой и конец завязываю петлею – нести удобней. Потом принимаюсь за одежу. В нижнем ящике шкафа мои вещички: две пары кальсон, майки – все застиранные, серые, и не скажешь теперь, какая была раньше голубая, а какая желтая, носки и одна рубашка в клетку. Та, что на мне, уже мазаная, пропотела, поэтому надеваю клетчатую. Это другое дело – посвежел будто. Брюки, по правде говоря, надо бы поутюжить, штанины надуваются парусом, да ладно – неохота возиться, в дороге все одно изомнутся. Ничего, Эмма…
Черт побери, где же паспорт? У меня даже спина взмокла, как подумал, что Алиса его спрятала. Тогда… тогда мне крышка! Как ехать без паспорта? У порядочной собаки и то есть! Выхватываю из стола ящик, где у Алисы хранятся разные бумаги, роюсь в счетах, квитанциях, удостоверениях, страховках и фотографиях. Алиса в саду. Алиса у ручья. Алиса с мамой. Алиса с сестрой. А тут половина карточки оттяпана ножницами и осталась только Алиса и мужская рука у нее на талии. Наверно, прежний ухажер. Алиса думает, что я ревновать стану. Мне на это всегда было начхать, но пусть, пускай себе думает… С бабами надо только так – пускай себе думают что хотят. Хуже смерти боятся они правды. Скажешь правду – и прощай покой: и подлец ты, и обманщик, и жеребец, и хам, все шишки на твою голову. Женский пол ловится на три удочки: скажи ей, что она смазлива (даже если она на всех чертей похожа), скажи, что ты ее любишь, и ежели еще пообещаешь жениться, тогда – аллилуйя!
Гляжу на круглое Алисино лицо с приятным таким благодушным двойным подбородком. Больше я ее не увижу – откровенно говоря, уезжаю, чтобы не видеть. Фотографии эти только укрепляют меня в решении податься из Дзег и никогда сюда не возвращаться. Мало ли где жить можно, а хороший мастер везде нарасхват…:
Батюшки, да где же паспорт? Ведь не совсем же сдурела Алиса, чтобы таскать его с собой в Цесис. Или бабец учуял, что я собираюсь дать тягу? Или я сам – сохрани господь! – когда-нибудь с пьяных глаз проболтался? Нет, я никогда никому не обмолвился и словом, я был нем как рыба.
Роюсь как сумасшедший, все больше распаляюсь. Это ж погибель! То и дело кажется, что над самым моим ухом смеется Алиса, как иногда в постели. Может, я схожу с ума? Если у нее были хоть малейшие подозрения, тогда, само собой, она упрятала паспорт в такое место, что можно проискать его три недели, если уж несчастную бутылку рома она засунула в белье и… В белье… И я принимаюсь за шкаф. Только спокойствие, «спокойствие и правильное дыхание», как любил говорить Лудис. Все по порядку, полку за полкой. Тут спешить негоже. Нежно-розовые и зеленоватые Алисины шмутки я поднимаю и кладу с легким отвращением, как сброшенную змеиную кожу – лишнее напоминание, что пора отсюда уматывать, пока меня не выперли с позором из Патмалниеков, как кастрированного барана, Перебираю чулки, лифчики и натыкаюсь на корсет. Я и знать не знал, что Алиса затягивается в корсет! Похоже, наш брат мужчина так и помрет, много чего не узнавши… Глянь-ка, посажен на свинцовые пластинки! И в какие оковы эти бабы себя не втискивают, господи, твоя воля, пока тебя, голубчика, не заманят в свои сети и не наложат лапу! Щеточки и пилочки, ролики, пружиночки – прямо как в молотилке, затянет тебя туда со всеми потрохами, и тогда тебе каюк… Стоп, что это такое четырехугольное? Алисина сберкнижка и – слава тебе господи! – паспорт на имя Волдемара Пиладзита. Ну, скажите, люди добрые, можно ли жить с такой бабой, которая тебе не доверяет, будто ты вор, или разбойник, или… убийца? Паспорт в кор-се-те!
Но я не тот человек, чтобы долго пылать гневом праведным. Злость мало-помалу проходит, и меня окрыляет чувство свободы. Хочется петь. Надевая пальто, запеваю:
Я веселый холостяк,
Все добро – сенной тюфяк,
Птичья клетка, ножик, миска,
Да в кармане зубочистка…
Нахлобучиваю замусоленную кепку, беру в одну руку узел с одежей, в другую – за веревочную петлю пульверизатор. И пальто и шапка летние, тонкие и светлые, потому что сюда я припожаловал перед Ивановым днем. Авось не замерзну. Отворяю дверь, и тут мне стукает в голову, что я – бог ты мой! – чуть не забыл на столе начатую бутылку рома. Вот дурак! Заодно прихватываю рюмку, потому как в журналах пишут – водку надо пить культурно. Потом как следует запираю дверь и засовываю ключ под деревянную решетку.
– Наше вам с кисточкой, почтеннейшая!
И ухожу по дороге. Чувствую себя как выпущенный на первую весеннюю траву телок и пою на радостях, даже с восторгом:
Пять пичужек у меня —
Кана-канареечки,
Ох, не делятся они
На па-арочки!
– …и… и… и… – в темном лесу дразнится эхо, и где-то на дальнем хуторе – в Вецсникерах или, может быть, даже в Мелналкснисах – скулит собака.
Ни разу не оглядываюсь на Патмалниеки. И то сказать: чего я там потерял или забыл?
АННА
– Нормунд сказал, что тигр – это большая кошка…
Всю дорогу Дайна расспрашивает меня про зоологический сад и ни разу ни единым словом не упоминает про Лауму. И я тоже не упоминаю про Лауму. В любви все мы эгоисты. Отвечаю – да, тигр это действительно большая кошка.
– Как Мурка у Атваров?
Объясняю, что гораздо, может, в десять раз больше. В темноте чувствую – Дайна с удивлением смотрит на меня. Даже пятно света от фонарика сбегает с рытвин на дороге и освещает пучки прошлогодней травы по краю луга. Осторожно, говорю, не споткнись.
– Ануля, а…
Она меня так и зовет, как повелось с первого раза. Мать с этим давно смирилась, а Лаума нет. Лауму Дайна зовет тетей. Сколько раз Лаума объясняла Дайне, что тетя – это я, а она – мама. Но девочка остается при своем: мамой она зовет бабушку, а меня тыкает пальцем в грудь, смотрит лукавыми глазами и ласково говорит:
– Ты ведь Ануля!
«Скажи, Дайна, кого ты больше любишь?»
Зачем Лаума задает такие вопросы? Однако можно понять и ее. Она хочет награды за то, что дала ребенку жизнь и привезла подарок. Когда Лаума так спрашивает, я спешу уйти. А когда возвращаюсь, она мрачно говорит:
– Ты настраиваешь ребенка против меня!
Упрек этот незаслуженный. Никогда я не сказала Дайне ни одного худого слова о Лауме. Только… я всегда страшилась той минуты, когда Лаума дождется благодарности от дочери за куклу или за кулек конфет. Пока она этого не дождалась. Над будущим я не властна, а что могла, я сделала. Больше четырех лет Дайна прожила у меня и нынче ночью уезжает. Лаума писала, что первое время мне вообще не следует приезжать к ним в гости. Я, конечно, и не поеду. Но… она никогда не задавалась вопросом, что думаю об этом, скажем, я. А если задалась бы, спросить уж будет нельзя. Поезд в Дзегах стоит три минуты, времени в обрез: только подойти к двери детского вагона, как мы договорились, поднять Дайну на ступеньки и передать с рук на руки Лауме. Ни на что больше времени не хватит…
Дайна шагает молодцом – от меня не отстает. Я боялась, что дойти до станции ей будет трудновато, я могла попросить лошадь у председателя. Он обязательно бы дал, я знаю. Мне только никому неохота объяснять, в чем дело, как-то совестно. Ничего, обойдемся и так – мы обе.
Я даже матери не призналась, как трудно мне расставаться с Дайной. Только заикнулась – мать поглядела на меня с удивлением. Она считает, что в Риге Дайне будет лучше. Новая двухкомнатная квартира, ванна, центральное отопление. Конечно, разве можно сравнить с этим наш дом, который и не натопишь никогда как следует. И у меня, откровенно говоря, было время привыкнуть к мысли, что с Дайной придется расстаться. Это длилось годами: квартиру Лауме обещали то к Майским, то к Октябрьским праздникам, то к Новому году – и снова к Первому мая. Казалось, этой карусели никогда не будет конца.
– Окна выходят на южную сторону. Комнаты, правда, малюсенькие, но уютные, не такие сараи, как наши, и полы как зеркало. Эдгар покрыл пол лаком. На кухне два крана, горячий и холодный, – с восторгом рассказывала мать, возвратившись из Риги, со свадьбы, радуясь тому, что у Ляумы наконец наладилась жизнь. Эдгар зарабатывает почти две сотни и, говорят, непьющий. Магазин под боком – в соседнем доме. Шкаф купили трехдверный, с лица полированный. Оба мне все как есть показали. Наконец-то и бедная Лаума нашла свое счастье. Хочешь, Дайнук, поехать в Ригу?
Дайна в это время тарахтела игрушечными кастрюлями. Подняла голову, но ничего не ответила. Ригу, откуда она уехала, когда ей не было еще и года, она не помнит. Тогда мать взяла ее на руки, стала рассказывать про новый дом, про балкон, с которого видно улицу и троллейбусы, и про белую гладкую ванну, но мысли девочки блуждали где-то далеко. И только когда мать упомянула зверинец, куда поведут теперь Дайну, та оживилась. Теперь все мы ухватились за этот зоологический сад… В представлении Дайны поездка в Ригу все еще – что-то очень кратковременное. Сходит в зоологический сад – и возвратится.
– Теперь ты в Риге всегда жить будешь.
Что значит «всегда»? Два дня? Три дня? «Всегда» действительно трудно для восприятия – как будто вполне ясное и в то же время совершенно непостижимое слово.
Я даже не видела своего зятя и знаю о нем только, что он зарабатывает двести рублей в месяц. И Эдгар тоже Дайну еще не видел. Будет ли она для него… или хотя бы станет ли со временем не только ребенком другого мужчины? Они оба, Лаума и Эдгар, заберут Дайну, проезжая мимо Дзег поездом, заберут по дороге… как посылку. И мне становится немножко страшно. Возможно, я несправедлива, но меня все время мучает мысль, что новая жизнь для Дайны начинается таким образом…
Но мне понятна и радость матери, ей так трудно досталось вырастить нас троих. И всякий раз, когда мне кажется, что она слишком большое значение придает деньгам и вещам, я вспоминаю, как она первое лето после войны пропахивала картошку. Широкими грубыми мужскими руками держала рукоятки сохи, кричала на Гнедого и на Зигриду, которая не по ее вела лошадь. В рыхлой земле потресканные ноги матери оставляли большие растоптанные, будто мужские следы. Она колола дрова, таскала на себе мешки, сеяла и косила… Сначала все надеялась, что отец вернется, потому что после войны возвратились многие, кого считали пропавшими без вести. Потом постепенно, с болью примирилась со смертью отца. Помню одну ночь, всю до последней подробности, даже свой сон.
Снились мне горы. Солнце постепенно садилось за вершины, снега стали сперва алые, потом фиолетовые, а потом синие… Я проснулась и слышу, как мать в темноте плачет. Мне было так жаль ее, так жаль, что я ничего не сказала – лучше не знать ей, что я слыхала, как она плачет. Я чувствовала: моя сильная, моя суровая мать будет стыдиться своих слез.
Несколько лет спустя, когда я училась в Смилтенском техникуме, отец отыскался. Он прислал письмо из Канады, а потом и посылку. Что было в том письме, не знаю, а посылку мать не приняла. Соседки говорили, что Апиниха дура, а те, что о житье-бытье ближних всегда лучше осведомлены, чем о своем собственном, добавляли, что она не имеет права лишать дочерей того, что посылает им родной отец. На ветхом «Зингере» мы перешивали себе одежду из старого тряпья и школьное платье передавали друг дружке как эстафету. Когда Зигриде оно стало коротко, платье досталось мне; когда я из него выросла, синее платьице, теперь уже с другими рукавами, перешло в собственность Лаумы.
Но мать была гордая и не могла простить, что он нас бросил… как котят. Если до того как пришло письмо, она в светлые минуты называла белокурую голубоглазую Лауму папиной дочкой, то после никогда мы от нее этого не слыхали, хотя Лауму она всегда жалела и берегла больше, чем нас с Зигридой. В это самое время исчез и портрет отца со стены и остался один гвоздик. Мы даже не заметили, в какой именно день это случилось. Зигрида сметала с лежанки и, слезая с табуретки, об этот кривой гвоздь порвала рукав и чуть оцарапала плечо. Тут мы и увидали, что отцова фотография снята. Я не чувствовала ни жалости к отцу, ни злости на мать, не чувствовала вообще ничего. По-моему, и Зигрида тоже. Мы сами вставили в рамку репродукцию картины, вырезанную из журнала, и повесили. Чтоб не торчал из стены гвоздь. Отец был теперь для нас все равно что ключ, упавший в колодец. Мы знали, где он, но он никогда больше не открывал нашу дверь и постепенно заржавел, лежа в воде.
Не знаю, рассказала ли мать все же кому-то содержание отцова письма, только я, как и сестры, от чужих людей потом слыхала, что он в Канаде женился на женщине с деньгами, но старше его, у которой детей нет и не будет, поэтому он хочет забрать к себе одну из нас, с дорогой душой взял бы Лауму. Не могу сказать, правду говорили или нет. Мать этого не отрицала и не подтверждала. Когда Лауму не приняли в медицинский институт, она кричала на мать, что это все из-за отца и что лучше бы мать пустила ее, раз теперь у нее нет никакой возможности по-человечески устроить свою жизнь. Мать сидела молча, сцепив руки, и смотрела, не возражала, не плакала, только смотрела.
После разочарования в отце что-то в ней будто сломалось, будто погасло, хотя внешне она осталась прежней – суровой, работящей и очень практичной. И потом, когда я уже работала в «Коммунаре» и жила с ней вместе, мать успевала и в колхозе выработать хотя бы минимум трудодней, и вынянчить моих ребят, а потом и Дайну, прополоть огород и сготовить поесть, насобирать ягод и грибов. Но у нее была навязчивая мысль, казалось бы, несовместимая с ее практическим умом, – что женщинам нашего рода не суждено счастье в личной жизни. Последующие события эту веру только укрепили. Зигрида не вышла замуж. В ближней округе глухой сельской начальной школы, где она работает, почти что нет свободных мужчин, а моя старшая сестра слишком много унаследовала от суровой гордости нашей матери, чтобы пойти на тайную связь. И я тоже осталась одна. Миервалдиса в живых я уже не застала. Когда от соседей ко мне прибежали с известием о несчастье, он уже был без сознания. И вообще после аварии он не пришел в себя. В больницу я поехала на попутной машине, а назад из Цирулей шла всю ночь эти одиннадцать километров. Мать еще не ложилась. Она ничего у меня не спрашивала, наверное, по виду моему поняла, что спрашивать уже нечего. Потом мы долго сидели вдвоем. Она держала мои руки в своих и говорила. Мать ни словом не обмолвилась про Миервалдиса, который в ту ночь умер. Все это время она говорила про ребенка, которого я ожидала, говорила так, словно он уже родился на свет. Только в одном она ошиблась – это была не девочка, а снова мальчик, Петер…
И когда у Лаумы родилась Дайна, внебрачный ребенок, мать и это приняла на удивление спокойно – как доказательство силы судьбы, против которой не пойдешь. И кроме того, у нее какое-то удивительное благоговение перед всем живым, будь то человек или животное, даже хотя бы стрекоза или бабочка. В этом у меня, пожалуй, есть что-то от нее. Во всяком случае хорошо, если б так было, потому что специальность у меня такая – как иногда презрительно говорят горожане, «лошадиный доктор». И на самом деле не доктор, а только ветеринарный фельдшер…
Дайна нарочно шлепает по лужам, затянутым первым тонким ледком. Под ее ногами он хрустит со звоном, и девочка смеется. Мне не хочется лишать ее этой маленькой радости, да боюсь, как бы она не порезала новые сапожки, а то промочит ноги и простудится.
– Не бойся – не порежу, Ануля! – рассудительно отвечает Дайна.
Сзади раздаются шаги. Мы оглядываемся. Нас нагоняет высокий мужчина с чемоданом в руке. Дайна светит ему в лицо.
– Дяденька – цыган? – громко спрашивает она.
А мне смешно, потому что это Том… Том Мелналкснис.