Текст книги "Тихий гром. Книги первая и вторая"
Автор книги: Петр Смычагин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 34 страниц)
Кирилл Платонович даже зубами заскрипел и выпил еще стакан водки. Кто же этот человек? Вот бы над кем распотешился Кирилл Дуранов, ежели б узнал!
Такой же вопрос, только с совершенно противоположным чувством задавали себе и дед Михайла, и Макар, и Мирон в дорожных думах своих, и даже Тихона не раз занимал этот вопрос, когда хоть чуть унималась боль.
Не дано это знать никому.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Десятый год двадцатого столетия, незаметно, незримо шагнув на землю, шествовал по ней, ничем не отличаясь от предыдущих. Не так давно, правда, отшумел, расплескался кровавым дождем по Руси девятьсот пятый, грозно прогудел он по горнозаводскому Уралу, однако в степные и лесостепные селения дошел лишь далеким тихим рокотом жаркой июльской грозы.
Ничем тогда не задело и хутор Лебедевский. Слухов со всех сторон доносилось множество, но ползли они крадучись, опасливо, боясь резко вклиниться в давний уклад размеренной жизни хуторян и тем не менее смутно бередя темные души мужиков, ничего не знавших, кроме земли да работы на ней.
А потом все поутихло, сникло, будто ничего и не было. Да и как знать – может, эта самая революция, задавленная царем и помещиками, испустила дух возле самого порога мужичьей избы, а он и не разглядел этого, не догадался. Ведь проходили же по хутору ссыльные, ночевали с «волчьими билетами» какие-то люди, которым нигде нет прописки и больше суток ни в каком селении задерживаться не велено.
Да много ли знает мужик, много ли видит он вокруг себя, широко ли умом раскидывает? Под носом у него порою всякие запретные дела вершатся, необъяснимые и загадочные, а мужику и невдомек.
Вот, скажем, Данин Виктор Иванович – умный вроде бы человек, грамотный, сказывают, страсть какой. Самому царю прошение от мужиков писал, а какие штуки выкидывает – простому мужику со стороны глядеть больно.
На хуторе Данин появился в шестом году. Все это помнят. Поселился в хорошей избе на отшибе, в сторонке от всех. Земли десятин четыреста приобрел – живи да радуйся! А его в поле редко увидишь – не охотник, видать, до мужицкой работы – больше с упряжкой в борозде Анна, жена его, ходит, да ребятишки кое-где помогают. Льна не сеют совсем, зимой у них бабы не прядут, холстов не ткут и не стелют. Одежонка на них хоть и городского вида была когда-то, – заплата на заплате красуется.
В прошлом году надивил всех – чуть не половину своей земли за бесценок спустил. А нынешней весной, еще по снегу, не только с остатками земли расстался, даже избу хорошую продал. От такого поступка Виктора Ивановича рты разинули мужики, глубокомысленно чесали в заросших затылках, словно отыскивая там разъяснение загадочным действиям, да так ничего толкового и не придумали.
Однако уважение к Данину за его помощь, за добрые советы брало верх. Оттого-то, когда Виктор Иванович кликнул мужиков на помочь, чтобы соорудить себе землянку вместо проданной избы, чуть не из каждого двора нагрянули мужики, бабы, подростки.
Еще с вечера Леонтий Шлыков, взявшийся оповестить народ, обошел весь хутор.
– А сам-то пойдешь, что ль? – весело спросил его Макар, подметавший улицу против своего двора.
– А как же, Макарушка: друг другу всяк помога. А кто на помочь звал, тот и сам иди в первую голову.
– Придем, придем, дядь Леонтий, не сумлевайся. Ваську да Митьку с собой прихвачу…
Но не везде так легко и просто шло у Леонтия дело.
Кирилла Дуранова давно уж не было дома, промышлял где-то, видать, воровскими делами, а Василиса его имела обычай запираться в избе даже днем.
К бабке Пигаске и заходить нечего: дед ее всякое лето пасет стадо – не помощник он.
Пошел по порядку Леонтий. К Прошечке заглянул. Тот в своей старой избе оставался лишь одной ногой – в новый дом переезжал, за речку. Там и Рословы начали строиться.
Прошечка – об этом не умолчишь – человек особенный. Был он мал ростом, до смешного тщедушен на вид и до крайности горяч, вспыльчив, дерзок. Оттого в хуторе величали его «сполошым» и «обожгоным», но только за глаза. «Прошечка», между прочим, тоже лишь для заглазного употребления. К нему же обращались не иначе как «Прокопий Силыч». А что фамилия у него – Полнов, так не всякий и помнит.
И уж кто знает, хотелось ли ему блеснуть своим достатком либо силился казаться солиднее, заметнее, значительнее – даже в летнюю пору носил он постоянно лакированные сапоги с калошами, плисовые штаны, красную сатиновую рубаху, вышитую по вороту и подолу и перехваченную гарусным пояском с махрами, жилетку под суконным пиджаком. А поверх всего, чтобы, не дай бог, не испачкать столь дорогого и неповторимого наряда, непременно надевал большой сафьяновый фартук с грудинкой. На руках – кожаные перчатки, а стриженную в кружок голову накрывал войлочной черной шляпой.
В тот момент, когда Леонтий шагнул в калитку, Прошечка, стоя посреди двора и тыча в пространство черным в перчатке указательным перстом, распекал работника, Ганьку Дьякова, увязывавшего воз с домашней рухлядью.
Потоптавшись малость у калитки и почувствовав себя вдруг в чем-то виноватым, Леонтий, заикаясь, несмело молвил:
– Дык… как жа, стал быть, Прокопий Силыч, пошлешь, что ль, кого на помочь к Виктору Иванычу?.. Аль как?..
Вроде бы лишь теперь заметил Прошечка Леонтия – круто повернулся к нему всем корпусом, тряхнув по козлиному рыжеватой бородкой, высоко вскинул голову. Леонтий, мысленно кляня себя за то, что занесло в этот двор, ухнул враз, ровно в бездонный омут, в сине-серые расширившиеся, глубоко посаженные глаза Прошечки. Левая редкая бровь переломилась, словно бы вдарили его либо оскорбили нещадно.
– Этому черту-дураку, моту?! Ишь ведь чего захотел! Бедняк объявилси… Землю продал, дом вон какой промотал! Ему, черту-дураку, в шалаше жить. Вот пущай и живеть под кустом!.. Ты, черт-дурак, подумал, с чем пришел-то? Подумал?.. Я вот, гляди, вселяюсь! А ты на помочи́ у мине был, черт-дурак? Был?! Умный сам по себе, а дураку бог на́ помочь. Уходи, черт-дурак!
Леонтий и не заметил, как Катька, Прошечкина дочь, стоя у отца за спиной, чтобы не прыснуть вслух, зажимала рот толстенной косой и делала знаки Леонтию, что придет на помочь против отцовской воли.
А Кестер – хоть и жил за речкой на бугре, чуть в сторонке от хутора, дошел и до него Леонтий – не стал и разговаривать: ядовито хихикнул, так что короткие усы под носом, подпрыгнув, ощетинились. И, молча огладив поджарый живот, показал на калитку.
2
Отсеялись в том году рано. Весна хоть и припозднилась чуток, зато враз ударила таким благодатным теплом, что только успевай, мужик, поворачивайся – от погоды никакой задержки нет. Озимые зеленя, разостлавшись густой щеткой, радовали глаз, веселили сердце пахаря. И до того торопила сеятеля весна – работали, как на пожаре: не упустить бы часа.
А Демид Бондарь, тот, что купил у Виктора Ивановича избу, узнав о помочи у Даниных, собирался на нее с великой охотой. Собраться же Демиду было совсем не просто, особенно обуться.
Поднялся со вторыми петухами, да так, чтоб Матрена не услышала: непременно канитель затеет из-за всякой бросовой тряпки либо свару еще заведет. Почесывая поясницу под длинной холщовой рубахой и придерживая до крайности измятые шаровары, Демид, словно бы крадучись, вприсядку прошагал по земляному полу к двери. В сенцах, качнувшись неловко, сшиб с кадки большущий медный ковшик.
– Господи Исусе! – перекрестился. – Ладно, что дверь-то притворил. Проснется ведь!
По серебристо-росной мураве, делая на ней темный след, ступал босыми ногами блаженно, старался раздвинуть пальцы так, чтобы между ними травка росная прошлась. Долго стоял, покачиваясь, в углу под сараем, пока сошел весь вчерашний квас (квасом с редькой поужинали) и повернул к колодцу, присев на край водопойной колоды и опустив ноги в ямку с водой, принялся мыть их, пятки и подошвы пристрастно тер красным песком, потому как делалось это не часто. Только поздней осенью и в зимние месяцы будет он по субботам беспощадно париться в жаркой бане, стараясь возместить упущенное. А теперь пока не до того…
Мытье ног непременно предшествовало ежевесеннему обуванию Демида. Сняв с плетня просмоленные сапоги и собрав в сенцах, на печи и в других местах целый ворох самых разномастных тряпок и положив их на лавку возле себя, Демид, будто священнодействуя, не торопясь, основательно и даже с какой-то торжественностью вроде бы совершая обряд, приступал к обуванию.
Натянув и второй сапог, Демид смахнул рукавом со лба пот, облегченно вздохнул. Обувшись таким способом в неизносимые и неведомо когда купленные сапоги, он уже не разувался до покрова: а где же в летнюю пору столько времени взять, ежели по два, по три часа обуваться каждый день!
Ни усов, ни бороды сроду у Демида не бывало. Кучерявились на одной скуле несколько крупных волосин, но он либо выдергивал их, либо состригал. За безбородость эту, за бабье лицо и писклявый голос мужики промеж себя или поссорившись с ним звали Демида Тютей. Да и то сказать, какой деревенский мужик не имел прозвища! Детей им с Матреной бог не дал. Так и жили вдвоем.
– Матрена, Мотря! – легонько толкнул он жену кулаком под бок. – Вставай! Коров доить да прогонять со двора время.
Матрена, дебелая, здоровенная баба, косматая и распухшая ото сна, резво вскинулась на лежанке.
– Гляделки-то ополоскни, – напутствовал жену Демид.
– То ль без тебе не знаю! – огрызнулась Мотря и выскочила вон как ошпаренная.
Вернулась она свежая, как репа, бодрая и даже помолодевшая. Расставила на столе крынки, стала цедить в них молоко. Белая широкая струя, падая на волосяной цедок, дробилась и пенилась под ним. Демид, как холеный кот, жмурился, глядя на молоко, и, казалось, вот-вот замурлычет. Наполнив первую крынку, Матрена подвинула ему, поставила на стол хлеб, не выпуская из рук ведра, и, засуетившись, сплеснула молоко на лавку. Собралась подтереть пролитое. Хватилась – нет тряпки! Передвинула горшки на залавке, заглянула в угол возле печи – нету.
– Да куда ж вехотка счезла? – недоумевала баба. – Вот туточки ж я ее клала.
– К-хе, – подкрякнул Демид, пережевывая калач и запивая молоком из крынки. – А я ее высушил да на добрые портянки сверху навернул. Так ладно пришлась!
– Вот же какой вражина! – вспыхнула Мотря. – После его обувки хоть шаром покати – ни одной тряпки в дому не сыщешь.
– Так ведь на целое ж лето, – вяло оправдывался Демид.
– Небось и ту, что в сенцах лежала, закрутил?
– М-у-гу…
– И ту, что под порогом?
– И ту…
– А ту, что в сенцах у двери висела – тоже? Не нашла я ее как доить собиралась.
– Тоже. Добрая, чистая тряпка была!
– Да я ж ею вымя коровам вытирала, чтоб тебе с твоими сапогами лопнуть! Ну, чем теперь с лавки стереть? Чем вымя вытирать – подолом? Чем…
Демид знал, что эта свара на весь день, потому скоренько сдернул с гвоздя у двери картуз и, дожевывая на ходу последний кусок калача, не говоря ни слова, удалился.
– Глянь, глянь, Макарушка! – притопнул обутой в лапоть ногой Леонтий Шлыков. – Тютя к нам на помогу бегеть!
Мужики, собравшись кучкой, обмозговывали, как распределиться, чтоб работа спорилась. И опять всех удивил Виктор Иванович. Этот ленивый, по убеждению мужиков, «антилигент», неведомо когда успел вымахать преогромный подпол – целую избу подземную сотворил. Для чего такой подпол человеку? Доски струганые для пола, косяки, двери, рамы – все у него готово. И тут выяснилось, что не саманная будет у Даниных изба, а земляная, из пластов.
Порешили всем миром: Филиппу Мослову – пахать дерновые пласты, ребятам – возить их к стройке, глину подносить, бабам – месить глину да мазать, где надо; мужикам – стены складывать, косяки, рамы ставить, пол настилать. А Макару с Васькой да с Демидом Бондарем – печь бить.
Опечек и ровный по́д с большущей загнетой в левом ближнем углу были уже готовы. Пока Макар с Васькой пилили долевые доски для внутренней опалубки, Демид подобрал две широких плахи и, положив их рядышком, вычертил гвоздем чуть ли не целый полукруг, принялся опиливать плахи по черте.
Макар, глянув на его работу, всполошился:
– Ты чего ж эт такое творишь, Демид?
– А чего?
– Куды ж ты эдакую высотищу задрал? Париться, что ль, в ей станут? В ей ведь, как в монастыре, и тепла-то сроду не удержишь.
– К-хе, – загадочно ухмыльнулся Демид, – знать ты должон, Макар, что до тридцати лет греет жена, после тридцати – рюмка вина, а после уж никакая печь не согреет. Вон Матрена моя какая, но и она не греет.
– Балагурить-то перестань да слушай, чего тебе говорят.
– И чего ты разошелся по-пустому, – тоненько, по-бабьи возражал Демид, доставая из кармана табакерку с нюхательным табаком. – Полнолуние теперь, чуешь? А ежели печь на полном месяцу делается, завсегда теплой бывает. Слыхал такую примету?
– Пошел ты к чертям со своими приметами! – обозлился Макар и подступил к Демиду. – Полторы-две четверти делай высоту, чтоб только чугун большой уставился, слышишь? В таком балагане, как ты нарисовал, и хлебы сроду не испекутся.
Макар, оттолкнув Демида, отмерил от середины основания вверх две четверти, еще убавил чуть это расстояние – на глазок – и расковырял гвоздем большую отметину.
– Вот досель черти и опиливай!
Пока Макар с Демидом вели спор о высоте будущей печи, Васька пилил да пилил доски для опалубки. К нему прибежала Катька Прошечкина. Однако, прежде чем она успела о чем-либо заговорить, Васька по глазам увидел, догадался, зачем пришла к нему девка.
– Глину, бабы велели спросить, подавать, что ль? – пролепетала, вспыхнув до ушей, Катька, бестолково теребя толстую и длинную косу, перекинутую через плечо.
– Да ты не про глину, чего пришла, говори сразу, – зашептал Васька. По смуглым Катькиным щекам поползли бурые пятна. Потупилась, на миг прихлопнув веками зрачки и спутав нижние с верхними ресницы. И враз распахнула карие глазищи, словно из чела жаркой печи опалила. Правая бровь мучительно и жалко переломилась. Чуть шевеля красивыми полными губами, прямо спросила:
– К речке… где Сладкий лог подходит… придешь после помочи?
Хоть Васька и догадался о намерениях Катьки сразу, однако ж оторопел малость от этакой храбрости.
– Приду… – коротко и беззвучно обронил он. Словно колечко серебряное в сено упало. Сверкнуло перед горячим Катькиным взором и спряталось безнадежно. Она и не поняла толком, именно это ли он сказал, или ей почудилось, оттого что непременно хотела слышать его согласие. Пошла как-то боком, виновато сутуля плечи, в обычное время гордо развернутые.
«Что она, сдурела? – рассуждал сам с собою Васька, глядя вслед Катьке. – Ровно вдарил я ее либо словом нехорошим обидел».
С этой минуты Васька уж ни о чем другом думать не мог. С Катькой водились они еще с прошлой осени. Сошлись как-то так, что и сами на первых порах не поняли, куда повела их неведомая стежка. Знали друг друга с тех пор, как себя помнили. Раза два-три на вечерках поплясали, а потом однажды – снег еще не лег на поля – опомнились далеко за хутором, в степи. И тут в горячем, беспамятном поцелуе поняли оба: не до шуток им, накрепко связаны одной бечевкой.
Зимой Васька не раз собирался поведать деду самое сокровенное да попросить о засылке сватов. Так и не решился. А когда застучалась в избы весна, и вовсе потерял было голову парень. Однако ж после приписки, как узнал, что по осени в солдаты забреют, одумался: дело немалое, коли уж вязать этот узел, так на всю жизнь. Но ни дед, ни Прошечка на свадьбу эту не согласятся. А потому лучше не морочить себе и девке голову, не доводить дело до греха. С пожара они не встречались. Уж думаться стало, что зарастает заветная стежка, им одним знакомая, не сочится открытая ранка.
Думалось… А сейчас вот как подошла она с этакой решимостью, как сказала несколько словечек, прожгло до самых печенок. И скажи ему теперь, что у речки-то не любовь жаркая поджидает, а смерть лютая – все равно пойдет туда непременно.
Что он делал возле этой будущей печи, о том, пожалуй, Макар знал много лучше.
– Васька, – то и дело кричал Макар, – переверни молоток-то! Побил востряком, и будя. Плоской стороной пришлепывай глину!
Большущими деревянными молотами, сделанными из обрубков сухих бревен, они били печь. Макару и смешно было глядеть на племянника, и жалко его: в ночном с лошадьми он сегодня был, небось продурачились ночь-то, теперь вот и спит у него душа. А может, из-за Мухортихи тоска на него напала. Потерял старую кобылу, не оказалось ее в табуне утром. Здорово распекал его дед. Кобыла-то уж не шибко работящая, да жеребят хороших носила.
– Васька, Васьк! – опять тормошил его Макар. – Захворал ты, что ль? Чего ж ты, как машина, лупишь без толку в одну точку! Демид, сменяйся с им местами: твоя сторона у стенки, не так важно. А то он тут нашлепает нам лицевую-то.
Сменялись. Вроде бы лучше дело пошло, да опять же ненадолго.
– Аль Мухортиху так жалеешь? – не унимался Макар.
– У-гу, – поддакнул Васька, – Мухортиху.
Обедали кое-как, на ходу, за махоньким столом, стоявшим в сторонке, посменно. Работали споро, без передышки, старались друг перед дружкой – как привыкли всегда работать.
После обеда позвали Порфирия Кустищева с рословской стройки, чтобы трубу над печью вывел да очажок в чистой избе, в горнице то есть, какой-нибудь склал.
Порфирия привезли на хозяйской лошади. Соскочив с телеги и набычившись важно, всей короткой фигурой накренясь вперед, зашагал он к избе. Но важности этой хватило лишь до порога.
– Х-хе, мужики! Косяк-от криво поставили, – указал на кутное оконце.
– Да это рама кривая, – отшутился кто-то из мужиков.
Встав на кладку очага, Порфирий преобразился: разговоры – в сторону, только поторапливал помощников. Кирпичи, словно живые, надежно укладывались в подготовленное для них растворное ложе.
К вечеру Порфирий взгромоздился на крышу – трубы выкладывать. Тут ему помогали Макар с Демидом. Ваську отпустили: выпросился искупаться в речке. Порфирий, как жонглер, хватал из рук Демида кирпичи, клал их, шлепая сверху раствор, ловко, будто фокусник, счищал мастерком вылезшую из щели глину. Он торопился, потому как все данинские да и чужие, освободившиеся от работы бабы хлопотали рядом на лужайке возле длиннющего ряда столов, стащенных с полдеревни – ужин с водкой после такого дела полагается непременно.
Под самым скатом дерновой крыши кто-то догадался вкопать суковатый столбик, а бабы успели уже навешать пустых крынок и горшков на длинно срезанные сучья.
Сполошно схватив очередной кирпич из рук Демида, Порфирий не смог удержать его. Кирпич отлетел на край крыши, перевернулся и ухнул вниз – жалобно звякнули крыночные черепки, кто-то из баб взвизгнул.
– Хорошо ружьецо бьет: с гвоздя упало, семь горшков разбило! – как ни в чем не бывало, даже не повернувшись в ту сторону, озорно хохотнул Порфирий.
– Ах, волк вас задави, разбойники! – отскочил от стенки Виктор Иванович. – Вы чего там бушуете!
– Да на счастье это посуда бьется сама, – откликнулся сверху Порфирий, хихикнув.
– Ну, разве что – на счастье, тогда бей и остальные! – засмеялся Виктор Иванович и, поворотясь, зашагал к столам в больших грубых сапогах, в распоясанной вылинявшей ситцевой рубахе, залатанной поверх всей подоплеки яркой желтой заплатой.
– За землю да за домик деньжищи какие отхватил, – сказал Демид, узрев жалостный и вместе с тем насмешливый взгляд Порфирия, – а вот рубаху себе не купил.
– Продает с барышом, а ходит, стало быть, нагишом, – подвел итог Порфирий, подравнивая кирпич в предпоследнем ряду.
– Какие там у чертей барыши! – вмешался Макар. – Чего ж ты завидуешь, Демид? Подфартило тебе и тем мужикам, что землю купили: по дешевке ведь все спустил! Ровно кто в петлю его загонял, продавать заставляючи.
– Так-то оно так, – согласился Демид.
Помолчали. Укладывая угловой кирпич в последний рядок трубы, Порфирий тяжко вздохнул:
– И каких дураков на свете нет, прости господи, иные дак и после бани чешутся.
– Эй, мужики! – позвал Виктор Иванович. – Бросайте грязную работу, пошли трубы чистить.
– Нет, нет! – всполошился Порфирий. – Какой жо может быть стол без дыма? Наперво надо в трубу дым пустить, а после того уж и самим хоть в дымину натрескаться.
За столами становилось все гуще и гуще. А печники, набрав по беремени сухих щепок, пошли пробовать печь – дым в трубу пускать. Тут уж Порфирий сам творил дело, никого не подпуская к челу печи. Сложил костерок из тонких щепок почти рядом с загнеткой. И прежде чем поднести горящую спичку, перекрестился, благословясь, подпалил ближнюю стружку. И повалил дым в избу. Заметался Порфирий.
– Тьфу ты! – выругался он. – Вьюшку-то вынуть забыли! Стоят все, как столбы! Прикрыл я ее, чтобы глина сюда не падала сверху, когда работали.
– Топится! – закричали на улице.
– Дым в трубу!
За столом все уже было готово, но ужин не начинали, поджидали всех.
– Великая сила – народ, – сказал Виктор Иванович, когда уселись за стол последние. – За день избу мне слепили. Спасибо вам всем, помогли! – и низко поклонился, показав сидящим начавшую лысеть макушку. Огладив поочередно шнурки усов, призывно поднял свой стакан и выпил.
– Живи на здоровье, Виктор Иванович!
– Владей хоромами! – послышались веселые голоса.
Выпив по первой, проголодавшиеся работники набросились на еду, притихли. Но вскоре и тут пошел дым коромыслом. Шутки, галдеж то и дело неслись над столами. Особенно шумно было за тем столом, где обосновался Порфирий Кустищев. Макар, повертев туда-сюда головой, хватился:
– А где ж у нас Васька, солдат будущий?
– Жениться-то не успел он, стало быть… – вздохнул Порфирий.
– Не-е, молчит чегой-та. Да теперь уж к чему, раз в солдаты итить.
– Вон он в ентим ряде сидить, – углядел Демид. – Ишь, как мосол угладываеть, вроде бы и дремать перестал!
– А у нас так-то один черемисин проводил женатого сына в солдаты. А сам-от он вдовый был. Лапти снохе плел сидел. Устал, потянулся эдак да и говорит: «Ох-ха-ха-ха-ха-ха-ха! С кем же будет спать сноха?» Сноха-то услышала это да тоненьким голоском и отвечает: «С богом». – «Пусть бог тебе и лапти плетет!» – осерчал свекор.
– Байки ты сказываешь, – хохотнул Макар.
– Да что ты, какие там байки! – настойчиво уверял Порфирий. – В соседней деревне у нас это было. – И пошел, и пошел плести случай за случаем.
– Бабы, бабы! – послышалось на другой стороне стола – Давайте песни петь!
– А чего споем-то?
– «Как женили Ванюшку на горбатой»…
– Да ну ее! Давайте эту… как ее… «Ты напейся воды холодной».
– «Любушка, в доме непорядок»!
Между тем Виктор Иванович мягким и приятным дискантом завел:
Сижу за решеткой в темнице сырой,
Вскормленный в неволе орел молодой,
Мой гру-стный това-арищ, махая крылом,
Крова-авую пи-ищу клюет под окном.
Бабы и мужики притихли – слышать эту песню приходилось, но слов никто не знал. А Виктор Иванович, облокотясь на стол и уронив голову на левое плечо, словно бы рыдая, – на глазах у него, казалось, выступили слезы, – то декламировал отдельные слова, то невыразимо больно вытягивал их с трепетом в голосе:
Клюет, и бросает, и смотрит в окно,
Как будто со мною задумал одно.
Зовет меня взгля-а-адом и кри-иком сво-о-и-им
И вы-ымолвить хо-очет: «Давай улетим!
– Господи, боже мой, – перекрестился Демид, – кажись, он и взаправду слезу пустил…
– Уймись ты! – двинул его Макар под бок локтем. – Дай послушать.
Мы во-о-льные пти-ицы пора, брат, пора!
Туда, где за ту-учей белеет гора-а,
Туда, где сине-еют морские кра-а-я-а,
Туда, где гуля-аем лишь ветер… да я!»
Виктор Иванович умолк, и над столом на минуту нависла какая-то тяжкая тишина. Выпитая водка, однако, не дала заскучать: в одном конце, видимо под настроением только что спетой песни, глухо застонало: «Ох, умру я, умр-ру-у», а в другом забились звонкие бабьи голоса: «Ах вы сени, мои сени…»
Пел каждый свое: хочешь – тоскуй, хочешь – веселись.
Катька Прошечкина, истомившись от нетерпения, делала Ваське знаки, собираясь уходить. Этого момента он ждал давно и, убедившись, что никому до него нет дела, поднялся и не спеша вышел из-за стола.
– …Поп-от жадный был, согласился обвенчать своего работника взакрытую, – во весь голос повествовал Порфирий. – Понятно, за огромную цену. Да деньги-то, как после выяснилось, его же, поповские были. Домой-то вернулись, хвать – матушки нет дома. Обернулся поп – вот она, матушка его – невеста, только что им самим обвенчанная. Тут и присвистнул поп. А работник-от и говорит: «Свищи, свищи, батюшка, матушка-то все равно теперь моя».
– Врешь, антихрист! – завизжала одна из баб, сквозь дружный смех застолья.
– А коли вру, дак вот хоть печкой мне подавиться! – балагурил Порфирий.
Уходя через дорогу за бугор к прибрежному тальнику, Васька все меньше слышал застольные голоса. Нырнул под кручу и вприпрыжку пустился к Сладкому логу, держась вдоль кустов. Вязкая сумеречная стынь, пронизанная волглой речной прохладой, свежила, но не помогала унять трепетного буйства в груди. Ожило все минувшее с десятикратной силой.
Речка, затянутая молочным туманным одеялом, будто спала. Берег здесь изгибом выдавался на север и потом круто поворачивал к Сладкому логу. Дремали, не шелохнувшись, ракитовые кусты, а между ними кое-где выползали на берег сказочно-белые космы тумана.
Слушая истошное гуканье в груди и надоедливый тик в висках, Васька споро шагнул по реденькой росной травке, поминутно озираясь по сторонам, чутко прислушиваясь. Уж не посмеяться ли вздумала девка? Не видно ее нигде: ни сзади, ни спереди… Да нет же! Вспомнил Васька глаза ее: – «Нет!» – и прибавил шагу.
На самый изгиб речки почти не доносились пьяные голоса с нового данинского поместья, а когда завернул к Сладкому логу, опять услышал пронзительный бабий визг:
– И-и-и-и!!! – Потом залихватское:
Горе, горе – муж Григорий,
Хоть бы хуже, да Иван!
В некрутых, медленных развалах лога редкие, обновленные ночной свежестью, величественно и покойно высились березы. Из-за ближнего белоствольного дерева, понизу изрезанного черным узором, птицей вылетела Катька, обвила Васькину шею крепкими горячими руками и жарко зашептала:
– Где ж ты ходишь, боль моя?!
– А ты прямо, что ль, сюда пошла?
– Да чего ж бы я колесить стала?
– Не побоялась?
– Нет!
И снова охватила Ваську оторопь: откуда у нее столько решимости? Раньше такого не примечал. А Катька, заметив потерянность парня, легонько оттолкнула от себя Ваську, засмеялась.
– Знала я, ирод ты мой хороший, знала, что не пойдешь за мной, Околицей, по овражкам следы путать станешь. С самой зимы обходишь меня, как чумную…
– Катенька!..
– За что прогневался на меня, Василий Григорич?
– Катя!..
– Нет уж той Кати, какую целовал ты беспамятно, – наступала она на него, держа за руку. – Нету! Знаешь ты сам про это. В солдаты совсем снарядился? Так, что ль, я говорю?
– Катюшенька моя…
– Середку наглухо запахнул, чтоб не продуло? Чтоб не закашляться да не зачахнуть? Чтоб не зацеловала окаянная Катька? Чтоб не оставила там своего любовного яду? – и неожиданно по-детски разрыдалась.
Жалкую, сиротливую, Васька легко поднял ее на руки, жадно исцеловал глаза, губы, шею. С великой осторожностью поставил рядом с собой, обнял за плечи. Для себя считал он ее навсегда утраченной.
– Занозушка ты моя сладкая, прости: не об одном об себе думал. Может, об тебе больше…
Малость успокоясь и утерев рукавом слезы, Катька молча прильнула к Василию.
– Ну, скажи сама без утайки: отдаст тебя отец, ежели хоть на этой неделе сватов зашлю?
– Не-е, – прошептала она, горько всхлипнув. – Ежели б не в солдаты, может, и уломали бы мы его всем миром… А так… не-ет. Маманю-то сговорила бы уж я, убаяла.
– Вот и мои эдак же рассудят. Как ни верти – сирота я. Хоть и не забижают меня ни в чем, а доля сиротская – известная.
– Не греши, Вася. Будь ты родным, то же самое вышло бы, – тихо, но неожиданно твердо сказала Катька. – Сам ведь про то знаешь, к чему на сиротство пенять? Жизнь такая уж горькая, полыном вся отравленная… И богачество это, как белена придорожная, в глаза кидается, липнут к ему все, а в ем отрава одна ядовитая.
– А умнущая-то какая ты, Катюха! – подхватил Васька. – Наш дядь Макар постоянно про это же говорит: в работниках, говорит, мы у своей скотины живем…
В наступившем коротком молчании Катька чуть слышно, тоненько, но проникновенно потянула:
И вы-молвить хо-чет: «Давай улетим!»
– Вот ведь про что Виктор Иванович-то пел. Всех до пяток пробрало.
– Вася, Вась, давай улетим! – она вспыхнула вновь незнакомым жаром, от которого у Василия под холщовой рубахой по спине ползли холодные мураши.
– Куда?
– А хоть в Питер, хоть в Москву, хоть на копи куда…
– Да кто ж нас там ждет, родимая? А еще к тому же, пересади с поля колосок хоть в Питер, хоть в Москву – либо сам зачахнет, либо сожрут его там недозрелый. Городские, они на это горазды, хоть чего сожрут, или затопчут. То же вот и с нами станется. А еще – приписанный я, разыскивать станут, как беглеца. После того мне – казенный дом, тебе – родная изба без радостев…
Прислушавшись, Катька охнула:
– Поздно-то как! У Даниных, знать, все разошлись.
– Ох и походит по тебе тятькин арапник: вон как он крут бывает!
И тут словно в момент подменили Катьку. Подобралась вся, как кошка, готовая броситься на добычу. А в глазах полыхнуло то новое, незнакомое, от чего нападала на него непонятная оторопь. От удушья он расстегнул верхние пуговицы рубахи. А Катька, увлекая его все выше на бугор, низко наклонялась и гладила рукой мелкую траву.
Почти на самом верху над логом, куда еще не добрался туман и не пала роса, Катька опустилась наземь и, потянув за собой Ваську, страстно обвила его дрожащими руками, прижала к мятущейся груди, опалила горячим дыханием и отчаянными словами:
– Не бойся, родной! Все передумано! Все наперед оплакано!
– В себе ли ты, Катя? – глядя в ее побледневшее, одухотворенное лицо, спрашивал Василий, задыхаясь. – Опомнись, ладушка!
– Губи, идол ты ненаглядный! Знаю, на что решаюсь! Пусть хоть один только первый цветик, да от любимого… А там – чего бог пошлет…
Высоко в небе длинным кособоким косяком тянулись запоздалые в ту весну журавли. Две птицы, чуть приотстав от стаи, гортанными звуками ломали предутреннюю тишину. Крики эти, как вестники чего-то доселе неведомого, тревожили душу, радовали, мучили, звали в безвестную даль. Свободные птицы, как мы привыкли их называть, – а вернее, безнадежные пленники и рабы своего инстинкта, вознесенные могучими крыльями, тянулись к милому северу, чтобы умножить свой род и продолжить его.
– Вот так и во мне все кричит, Вася, как те отсталые журавли, – едва слышно говорила присмиревшая Катька, провожая с тоскою и болью журавлиную стаю. – Улетишь ты, сокол мой, а мне тут оставаться да курлыкать жалобно…