355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Смычагин » Тихий гром. Книги первая и вторая » Текст книги (страница 23)
Тихий гром. Книги первая и вторая
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:54

Текст книги "Тихий гром. Книги первая и вторая"


Автор книги: Петр Смычагин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 34 страниц)

 
…И чем ярче играла луна,
И чем громче свистал соловей,
Все бледней становилась она,
Сердце билось больней и больней.
 
 
Оттого-то на юной груди,
На ланитах так утро горит.
Не буди ж ты ее, не буди…
На заре она сладко так спит!
 

Окончание песни застало ее как раз против окна, откуда только что тягуче вылились колдовские слова, вырвавшие Катьку на какое-то время из глубокого черного колодца. Мельком взглянув в окно, она увидела широкий блестящий раструб, догадалась – граммофон. У Кестеров слышать доводилось. Тоже из окна.

Все существо ее оставалось в плену завороживших звуков, не желало расставаться с ними. Уже далеко за станицей, когда впереди едва показалась речка, снова Катьку начали душить слезы и одновременно откуда-то – вроде нашептал кто – родились неожиданные слова:

– Зелены́м лугом пройдуся, на сине́ небо нагляжуся, с алой зоренькой распрощуся…

И она действительно свернула с дороги на луговину. А сзади, где-то далеко за церковью, за станицей разлилась алая ведренная заря, будто свежей кровью окрашенная. Выше нее простиралась расплывчатая белесая полоса, еще выше – бледное небо постепенно переходило от нежно-голубого к темно-синему. А впереди Катьки небо было темно-серым, скучным. И единственным украшением на нем сверкала звездочка.

– Зелены́м лугом пройдуся, на сине́ небо нагляжуся, с алой зоренькой распрощуся…

Катька безостановочно твердила и твердила эти слова, со временем утратившие всякий смысл. Так перешла вброд неглубокую речку и повернула налево вдоль берега, высматривая омуток потемнее. Где-то в далеких глубинах сознания она уже не раз ужаснулась нелепости, заставлявшей ее навсегда расстаться вот с этим лугом, с речкой, с небом… Но, все еще настойчиво продолжая обманывать себя, дышала глубоко, словно торопилась надышаться на века, пристально вглядывалась в черные заводи и скорым шагом проходила их.

Так вскоре Катька оказалась опять же на дороге, ведущей в хутор Лебедевский. Тут призналась она себе откровенно, что не хватит у нее сил расстаться с жизнью, так вот разом оборвать все. Ведь ей не надоела жизнь, а до ужаса осатанел палкинский дом. И будь подходящий омуток где-нибудь поблизости от ворот этого дома – свершилось бы непоправимое. А здесь, в степи вольной, уже не давил ее безысходный гнет, не схватывал готовой удавкой.

Скоро вся степь укрылась черным звездным покрывалом. По сторонам виднелись едва различимые березовые колки. Не только крохотных листочков, даже отдельных берез не видать, но и сюда, на дорогу, напахивает неповторимый запах свежего, клейкого, только что развернувшегося березового листа.

Катька бесстрашно шагала по укатанной, еще не разъезженной и не очень пыльной дороге, то подымаясь на взгорки, то спускаясь в лога. Ни ночного холода, ни страха, ни робости не чувствовала она. Владело ею одно опустошающее безразличие. Однако, войдя в хутор, затрепетала вся. Здесь каждый скрип, каждый шорох, даже лай собаки из шлыковской подворотни показались ей до слез родными. А когда проходила мимо старой рословской избы, поворачивая на плотину, бросилась к тыну и, прижавшись к изогнутым между жердями толстым прутьям, как к самому близкому существу, залилась неутешными слезами, жалуясь Ваське на горькую свою судьбу.

Может, и дольше задержалась бы она тут, но, услышав далеко на дороге конский топот, бросилась к спуску, перебежала плотину. Догадалась она, сердцем учуяла погоню и, выбежав на взвоз, повернула к кузне Тихона Рослова – там затаилась. Темнота не помешала ей угадать свекра. Катька даже расслышала тяжкое дыхание загнанного коня, вдруг остановившегося, будто набежавшего на невидимую стену.

Не поняла Катька, что же удержало Захара Ивановича, и обрадовалась, как ускакал он обратно.

От пережитого ли страха, от новой ли неминучей грозы ноги у Катьки подсеклись, через великую силу добралась до калитки, стукнула ручкой. Во дворе залаяла собака. Еще постучала и успела отдышаться, пока услышала, как звякнул скинутый крючок у сеничной двери, потом – громкое, задиристое:

– Кто тама?

– Я, тятя.

– Кто-о?

– Я… Катька.

Прошечка в одном исподнем подскочил к воротам, оттолкнул засов и, распахнув калитку, набросился на дочь:

– Эт чего ж ты по ночам-то шастаешь, ераха! Дня, что ль, тебе мало, беспутная!

Катька нырнула мимо отца во двор и, пока он затворял калитку, предстала перед матерью. Полина – косматая, в широкой нижней рубахе, – взглянув на дочь, оторопела и в первый момент, держа в руке зажженную лампу, едва не выронила ее и ни спросить, ни сказать ничего не смогла. Будто кол ей всадили в самое горло.

Прошечка вошел вслед за дочерью осторожно, словно бы крадучись, и молча остановился сбоку от нее. Вот молчаливость эта и встревожила Катьку больше всего, потому как знала она, что ругаться он должен теперь, кричать и бесноваться, иначе вся лютость застрянет у него внутри, а потом вырвется наружу каким-нибудь самым несуразным способом.

– Вот она, зеркала-то, на свадьбе разбитая, – заголосила Полина, едва выговаривая сквозь слезы горькие слова. – Нету тебе там до-люшки!

В объятиях матери Катька дала полную волю слезам. А Прошечка потоптался в сторонке и, как только чуть поутихли бабы, спросил негромко:

– Ты чего пришла-то, черт-дура? Прогнали, что ль?

– Да сама я… сбежа-ала, – уткнувшись в грудь матери, ответила Катька, словно мочалку прожевала.

– Говорила я, – подхватила Полина, обращаясь к мужу, – говорила, погодить с непутевой этой свадьбой, не послушался. А сколь бед-то через ее вышло!

– Вали овес, как затрещит, отдавай девку, пока верещит! – отрезал Прошечка. В его побелевших глазах уже выплясывали дикие бесенята. Ногами он выделывал какие-то замысловатые движения, вроде бы вязкую глину месил. – Не твого ума дело, не тебе и встревать в его!..

– Да отчего ж ты сбежала-то, донюшка? – спросила Полина, отодвигая от себя Катьку и со страхом глядя на нее, поскольку никак не ожидала от дочери такого поступка. Выгнать ее могли, после того как сват узнал о вымазанных воротах. Но чтобы самой сбежать, это не укладывалось в сознании матери.

– Бьют, – ответила Катька. – Все бьют… Живого места нету на мне, мамушка…

– Уж по какой реке плыть, ту и воду пить, родимая. Терпеть надоть…

– Дурака и в алтаре бьют! – взвизгнул Прошечка, бросившись к сундуку, схватил с него шаровары и, торопливо влезая в них, застрелял беспощадными словами: – Сама напакостила, черт-дура, сама и терпи теперя… Да не жалься и родителев не позорь!

Оделся Прошечка в считанные минуты и выскочил вон. А Полина, упрекая беглянку, жалела ее, потому зазвала на кухню и посадила за стол, торопясь накормить с дороги. Катька, скинув башмаки, засунула их под лавку. Шаленку сдернула с плеч и забросила на полатцы. Есть она не хотела и не могла, но, чтобы не обидеть мать, не торопясь облупила вареное яйцо…

– Да как же быть-то теперя? – охала Полина, не находя себе места и топчась между столом и печью. То к шестку сунется, будто забыла там чего, то к залавку повернется, то к столу шагнет.

– Ну, чего ж теперя делать-то? Деваться-то куда же тебе, болячка ты непутевая?

– А Сереги дома нету, что ль?! – спросила Катька, чтобы перевести разговор.

– На сеновале гдей-то, с работниками спит, – скороговоркой ответила Полина, а сама опять за то же: – Ты думала хоть, как побегла-то, куда приткнуться, где жить, как быть да чего делать станешь? Ищут уж, наверно, тебя. Найдут – отца совестить зачнут… Ой, да где ж он?..

– Не думала, – повесила голову Катька, роняя слезы на блюдечко с васильковой каемкой.

Она еще хотела что-то сказать, да не успела… Шумно распахнулась дверь – с подскоком ворвался Прошечка, ухватил Катьку за длинную косу и поволок за собой. Не сразу сообразив, чего намеревается он делать, Полина выскочила на крылечко… Ворота настежь распахнуты, любимый хозяйский саврасый конь запряжен в ходок, а на место пристяжки Прошечка поставил Катьку и, крепко привязав конец косы за скрипучий ременный гуж, вскочил на козлы ходка.

– Постой! – не своим голосом закричала Полина. – Погоди, изверг, я хоть ботинки да шаленку ей вынесу! – и бросилась в избу.

– Бабу бей хоть молотом, станет золотом! Н-но-о! – И не по коню первый хлыст походил – по дочери.

Взвизгнула Катька, присела от неожиданности, а в это время дернуло ее за косу, и пришлось поспевать вровень с конем, побежавшим рысью. Слез у нее не было – захлестнула дикая ненависть против всех на свете. А ходок спускался уже на плотину, и Катька попыталась было отвязать одной рукой косу да броситься в пруд – не тут-то было! Снова конец хлыста ядовито щелкнул по ее спине, конь прибавил шагу – не развязать при такой скорости узла одной рукой – а держаться надо за гуж, чтобы не отставать от коня, чтобы не упасть. Какими счастливыми показались ей вечерние часы минувшего дня, когда свободно шагала она по берегу речки и любой приглянувшийся омуток мог уберечь от отцовской немыслимой казни.

Пока Полина отыскала на полатях шаленку, пока башмаки схватила да за ворота выскочила – ходок Прошечкин едва слышно в ночи тарахтел уже по ту сторону пруда и быстро удалялся, повернув на дорогу в Бродовскую. Постояла в растерянности, пока не размылись и не исчезли последние звуки, затворила ворота и вернулась в избу заливать свое горе слезами.

Прошечка не походил на себя, казалось. Против обыкновения, он даже не ругался, не кричал на Катьку, а лишь время от времени молча ударял ее хлыстом. И происходило так оттого, что внутри у него злость кипела адским огнем, а он изо всех сил сдерживал этот огонь, стараясь не выпустить его наружу. Заговори теперь Прошечка да распались по-настоящему – прикончит он дочь и не заметит, как выйдет этакое.

Катька – истерзанная, избитая, измученная, боясь подставить босую ногу под копыто коня и держась за оглоблю то одной, то обеими руками, – бежала молча, без криков и причитаний. Пот на лице у нее смешался со слезами, а на спине – с кровью; расхлестнутая кофта клочьями висла с лопаток.

Савраску бешеный хозяин то хлестал кнутом, то рвал на себя вожжи. От этого нервничал горячий конь, взмок весь, как искупанный, с разорванных удилами конских губ на Катьку слетала кровавая пена.

Как она выдержала такую дорогу – неведомо. Сознание мутилось, ноги подкашивались. Она не видела ни дороги, ни окрестностей, хотя ночь уже начала отступать перед рассветом. Опомнилась, когда перебегала вброд речку, когда окатили ее с головы до ног холодные брызги. Догадалась, что мукам этим скоро конец – станица уж вот она, а какие муки еще впереди и сколько их, никто того не знает.

Во двор к Палкиным Прошечка заезжать не стал. Остановил у ворот коня, отвязал Катьку, та свалилась замертво.

– Слетала ворона за море, да вороной и воротилась, черт-дура, – ворчал Прошечка, разворачивая коня. – Небось домой теперь не побежишь!

– Нет, не… побегу, тятя, домой, – громко хотела сказать Катька, да сама еле расслышала свой голос.

Из ворот вышел Захар Иванович. Не спали они всю ночь. Да и коров выгонять уж вот-вот пора.

– Здорово, сват, – сказал Захар Иванович, косясь на лежащую Катьку и свертывая цигарку. – Чего ж не заехал-то?

– Недосуг.

– Ну, спасибо, что привез… Из-за ее Кузька чуть не потонул возля мельницы… А я ведь утром-то хотел атаману заявить о розысках.

– К чему атаман, – ядовито ухмыльнулся Прошечка, – вот она, покорная, бери да пользовайся. А Кузька твой и в броду, чать-то, захлебнется… Ну, прощай, сват! – И он тронул вожжой Савраску, торопясь выбраться из станицы, пока не погнали табун.

Уезжая все дальше от ворот палкинского дома, Прошечка смирял свой гнев, утешаясь тем, что его дочь, получив свое, не посмеет противиться обычаям.

9

Летом бабам хоть вовсе спать не ложись – некогда, И хотя сегодня праздник – светлое воскресенье, никакой разницы нет. А еще больше хлопот добавляется, когда очередь приходит пастуха кормить. Кормится он все лето по дворам и у каждого хозяина задерживается столько, сколько его коров пасется в табуне. Так ведется в хуторе уж много лет. За каждые три коровы – день прокорма, кроме платы, конечно. Не по одному разу обойдет всех за лето пастух.

Настасья Рослова не успела после хлопот вечерних глаза смежить по-настоящему, а уж вставать пора. Одна она теперь хозяйка в доме. И помощниц нет: Галька маловата еще, шестой годок ей идет. Но пособляет на вечерней дойке: то водички, вымя подмыть, поднесет, то пустой подойник подаст, а то и доить берется. Утром-то жалеет ее мать – не будит рано.

А с Мишки и вовсе – какой спрос! Ладно хоть на двор просится да нос когда себе подотрет. И еще девчонка народилась, Онька, так та едва своими ногами переступает. А Гришутка, старшенький, уж забываться стал. И пожар, наверное, забылся бы, если б не хромота Тихонова да не седина в волосах.

С коровами хозяйка одна управилась, печь затопила да блины ради праздничка затеяла. А тут и пастух подошел.

Много лет подряд хуторской табун пас дед Куличок. Откуда взялось это прозвище и когда оно к нему прилепилось, никто не знал. Да никого и не касалось это. Бабку его заглазно Пигаской все величали, а его Куличком. А в глаза называли дедушкой и бабушкой – тем и обходились. Делал свое пастушье дело Куличок исправно, хотя и чудаковатым казался, вроде бы умом чуточку тронут. Однако это вовсе не мешало относиться к нему с великим уважением за труд его. Наступал сезон, и – ни бури, ни дождь, ни град – ничто не останавливало этого деда. Праздников и болезней у него тоже не было.

– Здраствуешь, Федоровна, – негромко возвестил с порога Куличок и, не проходя дальше, стал складывать на лавку свою амуницию. Суму холщовую положил, палку поставил и аккуратненько поверх сумы водрузил извечный свой треух с подвязанными кверху ушами. Был он, треух этот, по всей видимости, заячьим, но шерсти на нем почти не осталось, и определить это в точности никто бы не смог. Так что и зимой в нем не было холодно, и летом не жарко.

– Ну, вота, – прошел дед к столу и заглянул в куть к Настасье, – у ваших суседов отъел я, теперя к вам отъедать пришел.

– Садись, дедушка, садись, – отозвалась хозяйка. – Сичас я на стол собирать стану.

Куличок оглядел свои лапти, назад обернулся – не натоптал ли на чистом полу – и как бы с опаской присел к уголку стола. Короткую, опоясанную веревочкой поддевку не снимал он ни при каких обстоятельствах.

– У-у, да ты, знать-то, блинками накормить хошь деда!

– Воскресенье ведь светлое ноничка – всем праздник…

– Ну-к что ж, блин не клин – брюхо не расколет, – простовато улыбнулся дед Куличок, оглаживая руками редкие седые волосы на голове и принимаясь за горячий блин. – А вона у Чулка небось и в будни и в праздники – щи пустые да лапшичка постная. Я ведь у их по цельной неделе отъедаю: блинка либо́ мяска, хоть постного, сроду не подадут.

Макая в растопленное масло и опасаясь капнуть на стол, дед подставлял горсткой левую руку, а масленую ладонь потом обтирал о седую бороду, усы поглаживал.

– У их ведь, у Чулковых-та, никто даром ногой не ступит. Уж больно корыстны все.

Настасью слова дедовы будто кнутом подхлестнули: упаси бог, недовольно о ней старик отзовется – и пойдет слава по хутору. Потому старалась она ни в чем не обидеть деда.

– Корысть-то, корысть, – возразила хозяйка, – да ведь и совесть у людей должна быть.

– Совесть у их, Федоровна, в рукавичках ходит: не пронять ее.

В горнице застукал деревянной ногой Тихон. Кряхтя и разминаясь ото сна, он остановился у двери, почесывая поясницу. Поздоровался с дедом.

– Здраствуешь, Тиша! – весело ответствовал Куличок, потянувшись за блином. – Чегой-та ты чуть свет подхватилси для праздника? Ай в церкву ехать наладился?

– Не в церкву – на Прийск съездить надоть…

– Будя, Федоровна, будя! – взмолился Куличок, увидев, что Настасья еще блинов ему добавила. – Мне и тех не осилить, что остались… Тишу вон покорми на дорогу.

– Всех накормлю, голодом не оставлю, – усмехнулась Настасья, сбегала к двери за дедовой пастушьей сумой и принялась укладывать в нее обед пастуху.

Тихон проковылял к порогу и вышел во двор. А Куличок, бодро, по-солдатски, поднявшись из-за стола, в последний раз вытер масленые руки о непослушные волосы, для верности ладонями на груди по поддевке потер и, перекрестившись на иконы и направляясь к выходу, молвил:

– Спасибочко тебе, Настасьюшка, с поклоном. Удоволила ты меня по-праздничному. Теперя, знать, до вечера брюхо обухом не прошибешь.

– Дедушка! Дедушка! – заторопилась Настасья вслед. – Суму-то свою возьми с обедом да скажи, чего тебе к ужину приготовить.

Дед остановился, принимая суму, задумался.

– А свари мне, милая… м-м-м… Свари мне энтих… ну, тех-то… как их, господи… – Дед никак не мог вспомнить нужного слова и сучил пальцами, будто пряжу скал для основы, морщился, копаясь в непослушной памяти, крючился от натуги. Однако нашел-таки выход: – А ты свари мне, милая, м-мокреньких…

– Эт каких таких «мокреньких»? – вскинула брови Настасья.

– Да ну, ентих… мокреньких… Зимой их посля поста все варють…

– Пельмени, что ль? – засмеявшись, просияла Настасья.

– Вот-вот, их и свари, коль можно… Совсем память зашибать стало: я уж и звать-то себя не помню как.

Немудрено, что имя свое забыл человек, потому как много лет поголовно все, включая и бабку Пигаску, звали его только дедушкой и больше никак. Знал он, что за глаза Куличком кличут, не обижался. А от имени своего отвык совсем.

Дед покряхтел тяжко, суму через плечо перекинул, нахлобучил треух и, взяв палку, складно добавил:

– Так вот и хожу по суседам за своим обедом.

С тяжелым сердцем Тихон собирался на Прийск. Будто обокрал его кто-то… Своими руками предстояло подарить найденный клад прийсковским толстосумам.

Поздно догадался кузнец, что тайна об открытом угле оставалась тайной всего несколько часов, то есть до тех пор, пока не рассказал о своей находке Смирнову. Хорошо посоветовал Иван Васильевич, да сам же, видать, и разблагостил по станице, потому как из Бродовской слухи понеслись.

Пришлось народ собирать да всем миром думать. Вот мир и постановил, а старики приговорили: ехать на Прийск, рассказать обо всем, а там – что будет, то и будет. Одна оставалась надежда – может, золотопромышленники не захотят связываться с углем. Авось все по-старому и останется. Молчать о таком деле тоже не годится – это понимали все. Ведь слух-то все равно расползется, теперь уж не удержать его – налетит разное воронье на клад этот, богом данный, драчку еще затеют – пропали тогда хуторские мужики. Как в жерновах перемелют их хищники. А ежели большой промышленник за дело возьмется либо компания – тут уж мелочь не подступится…

Много шуму вокруг этого было – кому отдать? – а урезонил всех кум Гаврюха:

– Ах, лети мать, мужики! Ну и пустоголовые ж вы. Ведь мы как живем-то – кто кого сможет, тот того и гложет… А тощий-то все ж таки пошибчей гложет, чем сытый.

– Неправда твоя, Гаврюха! – возразил ему кто-то. – Собака завсегда хватает, а сыта не бывает!

– Однажди, годов с двадцать тому, сибирского мужика я встрел, дык он вот чего сказывал, – не замечая выкриков, продолжал кум Гаврюха, – прикащик у купца одного в отдаленной деревне год просидел в лавке и дом себе поставил. Не платил ему такого жалованья хозяин, чтобы дом возвесть за год. Тут и дурак смикитит – воровал, стал быть. Прогнал его купец и другого прикащика поставил. Через год и у этого – дом. Опять, стал быть, прогнал и посадил третьего. Честного разыскал, смиреного. А и году не прошло, как третий дом к двум в рядок пристроился…

– Будя тебе сказки-то сказывать, Гаврюха, – перебил его Демид Бондарь. – Дело обрешить надоть да спать итить. Сколь же их строить, домов-то, цельную улицу, что ль?

– А нисколь, – отрезал кум Гаврюха. – Осерчал купец, озверел да прикащика того в тайгу отвез. Там раздел догола и связанного на съедение комарью бросил на ночь… Утром приехал глянуть, а на прикащике, ровно шуба из комарья. Один к одному впились в шкуру, пузатые – кровищей надулись. Сжалилси купец, отломил ветку, кровопивцев сгонять стал. А прикащик чуть слышно голос подает: «Не надоть, не сгоняй, хозяин», – говорит. «Отчего ж так?» – не возьмет в голову купец. «Да оттого, – отвечает прикащик, – что сытые эти комари, не пьють уж они кровь-то. А ентих сгонишь – голодные кинутся, опять пить стануть». Не прогнал того прикащика купец, снова на место посадил…

Мужикам Гаврюхина байка тоже сказала многое.

10

Накануне светлого воскресенья Кирилл Дуранов вместе со своим помощником Колькой Кестером оказались в Миассе. И табун пригнали они большой, и скот в дороге не заморили, и сделки со скупщиками вышли у него наивыгоднейшие – все вроде бы складывалось как нельзя лучше, а радости не было. Да больше того, как выехали из Миасса – к празднику домой хотелось поспеть, – навалилась на него тоска несусветная, хоть волком вой!

Думы в голове самые отчаянные метались. Вся эта торгашеская суетня – с обманами, с мошенничеством, с кочевой неприютностью – хоть и смахивала на прежнюю, воровскую жизнь, но во многом и не походила на нее. Ни азарта, ни бешеной напряженности, ни опасности – ничего такого здесь не было. Оттого и тоска заедала. Будто сосуна от матки отсадили. Зло брало на мужиков, избивших его до полусмерти, на Прошечку, а больше всего – на Смирнова. Досада разрывала, что невозможно вернуться теперь к прежнему, разгульному житью: боль в середке часто напоминает об этом. Да и мужики осмелели – спуску не дадут…

А в Кольке так и звенело торжество. Сиял он весь, как начищенный гривенник. Под ним картинно выплясывал настоящий аргамак! Правда, чуточку не такой, как ночью перед поездкой привиделся – ростом не столь высок, и копыта не белые, и жилки на морде не так проглядываются, – но именно темно-гнедой, узкогрудый, поджарый, горячий. И копыта – стаканчиком. Рты разинут хуторские ребятишки, как увидят Кольку на таком скакуне!

Дорога не близкая. Не одну сотню верст из Тургайской степи до Миасса проскакал в седле Колька. Да теперь до дому больше сотни наберется. Вышло так, что в субботу перед вечером оказались они в сорока верстах от своего хутора. Ночевать бы остановиться после долгой дороги, но Кирилл Платонович решенья своего не меняет: назначено утром в Светлое дома быть – будет. Потому покормили они коней, часика три передохнули и – снова в путь.

Когда перевалило за полночь и до хутора оставалось побольше часа езды – скис Колька. Того и гляди, из седла вывалится, как мешок, мякиной набитый. Пожалел его дядя Кирилл, к себе в ходок позвал.

Колька, на ходу соскочив с коня, привязал его поводом за коробок и, вытянувшись рядом с Кириллом на сене, готов был уснуть сию же минуту.

– Ну-к что же, наездник, глянется тебе аргамак-то? – спросил уж не в первый раз Кирилл Платонович, щеря в улыбке белые зубы и ковыряя в них сухой травинкой.

– Шибко глянется, – негромко отозвался Колька, уткнувшись в сложенные ладони.

– Не хуже твого Цыгана?

– Еще бы! Я уж позабыл, куда и нагайку-то спрятал… Без нужды она теперь.

– Вот-вот, – захихикал Кирилл Платонович. – А помнишь, как сказывал ты, что на ворованного коня не сядешь?

– Дак ведь он что, ворованный, что ль, аргамак-то? За Цыгана небось семьдесят рубликов дали…

– Эх ты, голова – два уха! – еще ядовитее захихикал Кирилл Платонович. – Да кто ж бы дал за его хоть сорок рублей, ежели б ты ему сороковку не выпоил?! Обманом деньги-то взяты. Без обману не проживешь – горб сломишь, да в нищих останешься.

Колька, прижатый столь очевидными доводами, молчал. Ему и конь уж не казался таким красивым, и радость померкла. А тут еще дядя Кирилл добавил:

– А коль хошь, дык я и деньги тебе эти отдам – возьми аргамака даром. Не обеднею от этого.

– К чему они мне!

– К тому, что, гляжу я, выбиться ты норовишь в хорошие люди… А найди-ка такого хорошего человека, чтоб скакуна тебе дал али хоть клячу какую… Найдешь?

Колька не рад был, что в ходок пересел. Уж лучше бы в седле промаялся. Недалеко осталось до дому-то. Хоть бросить ему коня этого вместе с седлом, из ходка выскочить, да и пусть едет. А Кирилл Платонович не унимался:

– Ты что ж, думаешь, отец твой по правде живет?

«Провалились бы вы вместе с отцом!» – озлобившись, подумал Колька. Вслух ничего не сказал. А тут впереди человек пеший показался, Кирилл тоже примолк.

– Х-хо! Здоро́во, Виктор Иванович! – догнав пешехода, придержал вожжи Кирилл Платонович. – Эт чего ж ты по ночам-то шастать надумал?

– Овечка потерялась, волк ее задави, – поздоровавшись, ответил Виктор Иванович, затягиваясь дымом из толстенной самокрутки.

– Да ведь овечки-то все вроде бы у деда Цапая, в отгонном табуне пасутся… Аль не отдали?

– Хворала она, да поправляться стала, – пояснил Виктор Иванович. – Выпустили – теперь вот ищи!

– Ух ты! – засмеялся Кирилл, не веря ни единому слову Данина. – Больно уж далеко ищешь ты ее. Небось возля речки где-нибудь спит… Ну, садись, что ль, подвезу.

– Да нет, еще погляжу. Вроде бы в эту сторону вдарилась она.

– Да плюнь ты на ее! Садись. Ты ж мине подвез как-то с Прошечкиного току.

– И еще подвезу, коли на таком же деле застану, волк тебя задави.

– Ну ладноть, – шевельнул коня Дуранов, – кто старое помянет, тому глаз вон.

Ходок затарахтел, удаляясь, а Виктор Иванович проворчал вслед нежданному собеседнику:

– А кто забудет старое, тому два вон, волк тебя задави, разбойник!

Уже вторую неделю ходил Виктор Иванович каждую ночь по этой дороге в условленное место и возвращался ни с чем. От Авдея никаких вестей нет, стало быть, Антона Русакова в Троицкую тюрьму не перевезли. Из Челябинска тоже ни звука нет. Уж не пустили ли Русакова в расход? Так ведь и об этом бы сообщили… Как бы там ни было, а пока придется ходить в назначенное место и ждать. Не выстряпывается что-то.

Не мог знать Виктор Иванович, что именно в этот час, а может быть, и в эти самые минуты, выгрузившись на станции из вагона, особо опасный политический заключенный под покровом ночи, сопровождаемый сильным – конным и пешим – конвоем, позвякивал кандалами, направляясь в Троицкую тюрьму. Это и был Антон Русаков. Но Виктор Иванович узнает об этом лишь через несколько дней.

Пронюхав о готовящемся побеге, челябинские жандармы испросили разрешения перевести Антона в Троицкую тюрьму – оттуда не было совершено ни одного побега. Но и перевозить сразу опасались. Усилили охрану Русакова, глаз с него не спускали. И перевозку так организовали, что ни с какого боку не подступиться. И дня этого долго не назначали, а назначив, держали его в строжайшем секрете.

А Кирилл Платонович после встречи с Даниным, будто на себя обозлившись и на коня, погнал беспощадно, заторопился, как на пожар, и к Кольке с разговорами приставать перестал. Всколыхнулось в нем горячей волной все былое, заклокотала ключом притушенная временем ненависть. И-эх, распотешиться бы теперь над этими праведниками! Не только тело истерзали тогда мужики ему – душу вывернули и от любимого дела отлучили: до сих пор покашливает, полгода мочился с кровью. Не хотелось, ни за что не хотелось поддаться, да ничего не поделаешь – вся жизнь перевернулась. Все переиначилось, ровнее пошло: ни гулянок ночных с дружками забубенными, ни бесшабашных вылазок и налетов. И Василиса его чуток посветлела. А недель пять назад по хутору слух прошел, бабкой Пигаской пущенный: «Дураниха-то, никак, зачижалела! Гляди ты, через сколь годов баба проклюнулась».

Развиднелось уже. Хутор открылся в неглубокой впадине сразу, весь. Подъезжали к нему со стороны Кестеровой усадьбы, потому с ходу и подвернул к его воротам Кирилл, спросил у Кольки:

– Сам, что ль, разобъяснишь отцу про замену коня аль как?

– Чего я ему разобъясню! – оторопел Колька от неожиданного вопроса, едва не плача и торопливо слезая с ходка. Откуда Кольке знать, как отец поглядит на такую замену! Ведь без спросу все сделали.

– Ну, да ладноть, – смиловался Кирилл, выбираясь из ходка и разминая затекшие ноги, – пособлю я тебе и в этот раз, хоть ты меня и за человека почитать не хошь.

Кестер был уже на ногах. Услышав, что кто-то подъехал к воротам, вышел взглянуть. А Кирилл, наградив Кольку своим пронзительным, пугающим взглядом, тут же расплылся перед его отцом в виноватой, покаянной улыбке.

– Ну, Иван Федорович, набедокурили мы в этот раз. Не ругайся. Да ведь кто богу не грешен, кто бабке не внук! Уж я виноват – я и отвечу.

Кестер, чуть слышно, сквозь зубы поздоровавшись, тревожно и выжидательно поглядывал то на Кирилла, то на Кольку, то на незнакомого коня.

– Так уж вышло, – рассыпался мелким бесом Кирилл Платонович, – в степе гурт наш разбрелси, а я на парнишку пошумел. Сноровился он поскорейши скотину заворотить, да Цыган-то под им в лисью нору возьми да и оступись… Ногу сломал… Прирезали мы его, татарам продали… Возьмешь, что ль, вот этого за Цыгана-то?

– Возьму, – повеселел Кестер. И к Кольке: – На ходу-то как он? Легок, не ленив?

– Да легок, как ветер, – ответил за Кольку Кирилл Платонович. – Парнишка нагайку ни разу в руки не брал. Породный скакун. Аль не видишь?

– Ну, может, полукровный, а неплохой. Спасибо можно сказать за него.

– Ну, покудова, коль так, – взялся за вожжи Кирилл Платонович. – А ты, Колька, фартовый: гляди-ка, стрелял в воробья, а попал в журавля. Ты, Иван Федорович, как опять поедем за гуртом, дай этого коня сыну. Пущай покатается, раз уж ему повезло.

– Дам, дам, – на радостях посулил подобревший Кестер.

11

С Прийска Тихон вернулся часа в четыре пополудни. Сумной, невеселый воротился. С Настасьей да с ребятишками дома и получаса не выдержал: как услышал за стеной пьяные голоса, подался к брату своему, к Мирону.

Только порог переступил, а там – дым коромыслом. Макар с Дарьей посиживают за столом. Краснющие оба, как из бани. Смирнов Иван Васильевич на заглавном месте восседает, будто стог сена между копнами высится. Тоже, заметно, под парами. А рядом дед примостился – как огурчик, пьяного зелья он в рот не берет. И терпит это застолье Михайла Ионович исключительно из-за уважения к Смирнову, иначе убрался бы в свой угол.

Тут же и Леонтий Шлыков почему-то оказался. Правда, не за столом сидит – на лавке, возле печи, но, видать, угощенный. Глазки у него замаслились – веселый и до крайности довольный.

Однако блаженствовать Леонтию здесь оставалось недолго. Едва успел Тихон к столу пройти да поздороваться с мужиками, как из сеней ворвалась Ма́нюшка, жена, стало быть, Леонтьева.

– Эт чего ж ты, пес плюгавый, позабыл тута?! – набросилась она с ходу на мужика.

– Дык я, Ма́нюшка…

– Ты чего, как овца блудливая, по дворам-то шастаешь! Полхутора всколготила – как скрозь землю провалилси!

– Дык ведь, я ведь, Ма́нюшка…

Манюшка ухватила Леонтия за жиденькие редкие волосы и поволокла к выходу. Тот едва шапку схватить успел с лавки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю