![](/files/books/160/oblozhka-knigi-tihiy-grom.-knigi-pervaya-i-vtoraya-57763.jpg)
Текст книги "Тихий гром. Книги первая и вторая"
Автор книги: Петр Смычагин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 34 страниц)
Тихий гром. Книги первая и вторая
Посвящается Павлу Кузьмичу и Марии Андреевне Смычагиным, вечным труженикам, имеющим ясную память и прекрасный дар выразительного народного слова.
Автор
Ах ты, степь моя, степинушка,
Ничего в тебе, степь, не обозначилось.
Ни травоньки, ни муравоньки,
ни цветочка лазорева,
Только есть в тебе, степинушка,
большая дороженька.
Из старинной песни
А проложили по Уралу ту «большую дороженьку» многие люди, ходившие вместе с Емельяном Пугачевым да Салаватом Юлаевым. Не хотели они покориться господской воле – искали своей вольной волюшки.
Батюшка наш Седой Урал! Каких племен, каких обычаев, каких судеб не собрал ты на своих угодливых просторах! Не было в Центральной России губернии, откуда не тянулся бы на Урал горемычный «расейский» мужик: тверские и тульские, рязанские и тамбовские, ивановские и орловские – отовсюду есть тут корни.
Каких только говоров, каких наречий не встретишь тут! И перемешались они в едином водовороте судьбы самым распричудливым образом. Много на Урале татарских, башкирских и киргизских селений – по-мужицки люди всех этих национальностей звались татарами, а украинцы и белорусы – хохлами.
Но надо заметить, что не всякий мужик отваживался пускаться в путь за тысячи верст в поисках лучшей доли. Мертвой хваткой грызла нужда прокопченную, всеми ветрами дубленую мужичью шею, и вертелся он как мог, но покинуть угретое место, порою самое разгорькое, – не всякий решался. Робкие оставались у жалких своих очагов – сильные, сметливые, находчивые и мужественные шли на восток. Одни оседали на Урале, а иные рвались дальше, в Сибирь.
Следом за трудолюбивым и по-хорошему сметливым мужиком, ремесленником, мутным потоком, пенной волной прибивало сюда воров и жуликов, картежников и всяких авантюристов, надувал и гуляк. Золото и многое множество других руд привлекало и англичан, и французов и немцев; из Америки и Голландии, из Дании и Швеции пробивались к нам хищные, предприимчивые промышленники, торговцы, спекулянты.
А иной мужик, голехонек, бежал на золотые уральские россыпи, как шелудивый в баню, надеясь откупиться от нужды легко найденным золотом. Лепил себе землянуху с двумя подпорками и единым глазком-окошком, позволявшим с трудом отличать божий день от кромешной ночи, с яростью вгрызаться в матушку землю, дотошно отыскивая клад, припасенный богом на его долю.
И находил, случалось.
Тут уж гудели от пьяного угара подпорки в его балагане (так у нас называют землянки), начисто заносило густой духовитой мглой единственное окошко – гулял во всю ширь раздольной, тароватой русской души. Чудесил! Устилал свою нору и тропинки к ней коврами, смешивал их с грязью; за низкий поклон подпускал к своему столу, сбитому из двух тесин, всякого прохожего, бил посуду и куражился всячески. А на похмелье, зверски мучаясь головной болью, с великим удивлением обнаруживал, что нет у него ни ковров, ни денег и, как на грех, даже забыл купить себе и детишкам по новой рубахе…
Как-то уж так выходило, что золото, добытое вот такими горемыками, неизбежно попадало в мелкоячейные паучьи сети, ловко расставленные всюду, и, будто прилипая к рукам, обязательно оказывалось у крупных золотопромышленников. А как они стали богатыми – богу одному вестимо.
Здесь воочию можно было наблюдать все ужасы первоначального накопления капитала: воровство и обман, подлоги и грабежи, одурманивание людей путем всяких соблазнов – богатый и сильный нагло отнимал у слабого все, заглатывал хлипких по одиночке и жирел, становясь еще сильнее.
Многие мужики, по царской воле сделавшись солдатами, пронесли свою храбрость и сметку по европейским городам и столицам. А вернувшись с победами на родную Русь, были жалованы казачьим званием и вольными землями на Урале.
Садились новоявленные казаки на необжитые степные участки Оренбургского войска, застраивали новые села и называли их именами западных столиц и городов, где одержали победы. Так на Южном Урале родились Варна и Париж, Берлин и Варшава, Лейпциг и даже свой Фершампенуаз. Название это и трезвому мужику выговорить не под силу, а прижилось, да и живет на потеху пьяному косноязычию.
А рядом с казачьими, на их же земле или на земле дворянской, вопреки, казалось бы, всяким возможностям и запретам, рождались и лезли, как грибы из-под земли после дождя, мужичьи хутора, поселки, убогие деревеньки. И более всего удивительно это тем, что ему, этому самому мужику, рожденному на полосе и на всю жизнь привязанному к ней, по царскому закону не полагалось иметь собственной земли. Даже будь у него хоть целый кошель денег – не имел он права купить землю. Сперва на эти деньги купи хоть какое-нибудь звание – мещанское ли купеческое, – а уж после получишь право купить и землю в собственное владение, потому как мужик мог только работать на ней, матушке, а владеть – это право господское, поповское, казачье, мещанское – чье угодно, только не мужичье. Оттого бился крестьянин, хлестался до грыжи на клиньях, арендованных у казака либо у помещика.
Даже хату свою негде мужику поставить. Не было ему места под необъятным российским небом. На этом же арендованном клочке лепил из самана мало-мальское жилище, немудрящую времянку и упивался работой, стремясь побольше получить от временного пользования землей. А так как арендовать разрешалось не более чем на два года, то приходилось ему постоянно гадать: прогонит его хозяин по истечении срока с этого места или вновь удастся получить право на аренду?
Если учесть, что до самой революции в России крестьянствовало три четверти населения всей империи Романовых, то станет понятно, какая могучая вулканическая сила зрела, настаивалась и бродила под царским троном, сила, готовая взорваться, и не раз взрывавшаяся.
Диалектически мыслил архимандрит Платон Любарский, слова которого А. С. Пушкин взял эпиграфом к своей «Истории Пугачева».
«Мне кажется, сего вора всех замыслов и похождений не только посредственному, но ниже́ самому превосходнейшему историку порядочно описать едва ли бы удалось; коего все затеи не от разума и воинского распорядка, но от дерзости, случая и удачи зависели. Почему и сам Пугачев (думаю) подробностей оных не только рассказывать, но нарочитой части припомнить не в состоянии, поелику не от его одного непосредственно, но от многих его сообщников полной воли и удальства в разных вдруг местах происходили».
Вот так же: «в разных вдруг местах происходили» волнения крестьян во все царские времена, «поелику» вековой мечте мужика о земле суждено было сбыться лишь после Октября 1917 года.
В каждом хуторке, в каждой деревушке мужицкой кипели, раскалялись страсти, и не только в тогдашней Оренбургской губернии – по всей Руси-матушке.
И будь эта деревенька ничтожно малой, затерянной в глуши, за десятки верст от больших дорог; и пусть не было в ней марксистских кружков и кровавых восстаний – всюду пролегла «большая дороженька» прокатившейся по стране революции; и «не только посредственному, но ниже самому превосходнейшему историку порядочно описать едва ли бы удалось» ее, поскольку многогранна и неисчерпаема эта тема.
КНИГА ПЕРВАЯ
Казачьи земли сейчас представляют из себя настоящую муниципализацию. Большие области принадлежат отдельному казачьему войску: Оренбургскому, Донскому и т. д. Казаки в среднем имеют по 52 дес. на двор,крестьяне – по 11 дес. Кроме того, Оренбургскому войску принадлежит 1 1/ 2миллиона дес. войсковых земель…
В. И. Ленин
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Опять забуранило, замело к вечеру.
Уж совсем было пригревать начало в последние дни февраля, да и март пока спокойный стоял. Снег словно рубелем прикатали: присел, сплотнился и потемнел малость. А теперь как понесло по твердому-то поземку, как задымило в степи седыми тягучими космами. К полудню сверху повалили мягкие хлопья. А потом началась крутоверть. И не поймешь – с неба сыплет или снизу подымает.
В рословском дворе никогда не залеживался снег. Стыдно им не блюсти порядка – вон, сколько мужиков в доме! У деда Михайлы Ионовича три женатых сына да внуки уж большие есть. Средний сын деда Михайлы, Тихон, мужик лет за тридцать, носил маленькую бородку клинышком и короткие усы. Казался он пониже своего роста, оттого что был коренаст и крепок, как почти всякий кузнец на Руси.
Мягко ступая растоптанными пимами в свежий снег, уже на вершок запорошивший весь двор, Тихон прошел под навес, нащупал в темном углу отполированный в работе черенок деревянной лопаты и, незлобливо ругнув погоду, принялся за дело.
Белая муть полыхает над лопатой, мелкие колючие снежинки мельтешат перед глазами, игриво покалывают щеки, набиваются в бороду, в усы. Опушка на шапке побелела, а черный мерлушковый воротник короткой шубы сделался рябым.
Догреб до половины двора – вздохнул, опершись на лопату. Сверху, оказывается, совсем не падало. Да и ветер поутих, уж не свистел в соломенной кровле навеса. За воротами проскрипели чьи-то твердые, размашистые шаги. Догадался, когда у калитки Дурановых шаги истлели: сосед это, Кирилл Платонович…
Много разных слухов носилось по хутору об этом человеке. Иной раз от них в дрожь бросало. Надо бы ненавидеть его, а Тихон, боясь порою признаться в этом даже себе, любовался Кириллом издали, хотел походить на него. И бородку клинышком, и короткие усы перенял, по всей видимости, у Кирилла Дуранова. Только у Тихона они темно-русые, а у Кирилла – смолевые до блеска. Волосы у Дуранова черные, цыганские; когда отрастали подлинней, начинали кучерявиться. Нос тонкий, с горбинкой. А глаза карие, будто резцом врезаны под густыми полудужьями бровей, и до того пронзительны, что лучше в них не заглядывать: сробеешь, как ребенок. Ростом выше Тихона на полголовы, широкоплеч и статен. Не то что любая баба – мужик залюбуется, но…
Вот это «но» и коробило Тихона постоянно. С такого молодца писать бы картину, в гости бы звать да в передний угол сажать, а его весь хутор сторонится. Все норовят как бы подальше, только бы не встретиться лишний раз. Никто с ним не ссорился, и он ни с кем из хуторян не связывался, зорко наблюдая за каждым.
Тихон зябко передернул лопатками, смахнул подтаявший бус с бороды и усов, принялся было за работу. Сзади, из-под сарая, глухо зарычал цепной пес Курай. В щели между подворотней и нижним срезом воротного полотна мелькнули чьи-то ноги, а на снегу у ворот во дворе появилось темное пятно.
– Кто там? Чего надоть? – окликнул Тихон, но вместо ответа услышал легкие торопливые шаги, быстро удалявшиеся по улице не в сторону Дурановых, а в противоположную.
Пока подбежал к калитке и выглянул за ворота – там никого уже не было. След, маленький, детский, вывел Тихона к дороге, что идет из города и за углом забора круто падает вниз на плотину через речку. На той стороне чуть маячил, ныряя в сугробах, крохотный комочек.
– Ишь ведь как удирает, чертенок!
Вернулся во двор. Увидел свернутый клочок бумаги, с одной стороны черный, с другой – белый.
– Девкам небось весточка, – хмыкнул Тихон, шаря в кармане спички. Чиркнул одной по коробку – сломалась, вторая – тоже.
– И-и, шутоломные, секреты завели! – плюнул и бросил бумагу, а спички опустил в карман.
Однако любопытство взяло верх. Снова подобрал бумагу, подался в конюшню и, засветив самодельный фонарь, расправил вчетверо перегнутый листок.
На измятом донельзя клочке оберточной бумаги, на белой его стороне неровным рядом выплясывали полупечатные каракули, нацарапанные тупым, незаточенным карандашом, с надавом кое-где до дыр. Прочел: «БИРЯГИТЯ КАНЕЙ AT ВОРА».
Поначалу смысл этих слов не всколыхнул, не встревожил сознания. Но чем дольше Тихон вглядывался при неверном свете в эту «скрижаль», тем шире раздвигались его серые глаза, тем выше поднимались и шевелились широкие брови. Листок в руке начал трепыхаться, как живой.
Загасил фонарь и – в избу. Возле сеней не обмелся, у порога не обопнулся, прошел прямо в горницу.
– Куды тебя, идол, несет! – закудахтала вслед Настасья, жена Тихона, и бросилась было за ним от печки. Другие бабы пока не вмешивались.
– Цыц, сорока! – притопнул, оглянувшись на ходу, Тихон.
Снег посыпался с его пимов, но бабы не заметили этого, обратив внимание на искрометный взгляд Тихона, и поняли, что тут не до них. Протопал по чистым половикам через горницу и неслышно отворил дверь дедовой кельи.
Михайла Ионович сидел на кровати, свесив костлявые, изжелта-белые ноги над войлочными опорками. Голые ноги торчали из задравшихся холщовых штанов, как новые отполированные костыли.
– Ты, что ль, Тиша? – хрипловато спросил Михайла Ионович, но головы не повернул в его сторону.
– Я, батюшка.
– Чего тебе?
– Письмо вот нам пришло…
– Эт от когой-та? – не очень оживился старик.
– Не знаю. А видать, добрый человек написал. Про нас заботится.
– Чудно, – хмыкнул дед, не меняя позы. – Ну, почитай, почитай, чего там прописывают… Да ты, никак, прям со двора: холодом от тебя отдает… Ну, читай.
Тихон помнил записку наизусть, но для убедительности шагнул к столику, где мигала крохотная коптилка, раздельно, не торопясь, прочел и рассказал, как попала к нему бумага. Слушая, дед проворно засунул ноги в опорки, распрямил спину и высоко поднял голову. Незрячие глаза его, подернутые туманной, чуть желтоватой пленкой, открылись широко под нависшими кустами лохматых серых бровей. Неясные зрачки блуждали, словно стараясь отыскать и то, чего Тихон не видел.
Михайла Ионович молчал, вроде бы как растерявшись. Молчал и Тихон, вычесывая пальцами снежную мокреть из бороды. В теплой избе снег на шапке, на воротнике и на пимах растаял. Под ногами – мокрое пятно. Осторожно присел на невысокий сундучок у стола.
Вдруг дед встрепенулся, безошибочно нащупал у кровати березовый, истертый до блеска костыль, не очень прямой, но удобный и крепкий, с загнутой ручкой. Твердо, с прижимом поставил его между ног. Велел:
– Покличь-ка сюда Степку.
Степка, средний сын Мирона, парнишка лет двенадцати, носатый и сероглазый, спрыгнул с полатей, в два прыжка перескочил горницу, притворил за собой дверь дедовой боковухи. Весело спросил:
– Чего тебе, дедушка?
Ни слова не говоря, дед лихо рванул костыль и – хрясь внука, так что Степка, не подозревая подвоха, и увернуться не успел, а, отклонив голову, долбанулся ею об точеную шишку на спинке деревянной кровати.
– За что, дедушка? – заскулил Степка, пятясь к двери. – За что-о?
– Не вздумай бечь либо кричать, варнак! – рассвирепел дед, резво вставая с кровати, с потягом дважды огрел Степку пониже спины. Отступил.
– Да за что он? Дядь Тиша, за что он меня?
– За дело, – приостыл дед. – Слухай теперя, чего сказывать стану… Осенью, как пахали под Прийском, ты пас быков?
– Пас, – уверенно ответил Степка, не видя ничего в том плохого.
– А видал ты тама, как Кирилла Платоныч бежал от Карашкиного аула?
– Видал…
Дед аж подскочил, чуть не выпрыгнул из своих широких опорков. Снова было поднял костыль, да, запнувшись, застучал палкой по полу, сердито, взахлеб приговаривая:
– Не видал, варнак ты этакий, не видал! Слышишь? Кому сказано? Не видал!
Шаркая подошвами, дед приблизился к Степке, ухватил его за вихор спутанных волос, снова допытываясь:
– Видал ты его тама? Ну! Кому проболтался?
– Никому, – с трудом выдавил из себя внук. Он уже отлично понимал, о чем идет речь, но никак не мог догадаться, с чего это дед вспомнил историю, случившуюся осенью, а теперь уж весна скоро.
– Никому! – передразнил дед, легонько оттолкнув парня. – Теперя небось и сам забыл. А слушок-то по хутору шел… Откедова он пошел, ежели ты один видал?
– Оставь его, батюшка, – несмело вступился Тихон. – Дорога не близкая – могли и другие видеть. Ты вот чего лучше скажи, Степа: а тебя тогда видал дядя Кирилл?
Степка топтался у двери, ероша давно не стриженные волосы. Соображал.
– Дак ведь как я за его-то отвечать стану? Может, и не видал: лежал я тогда возле пня. А быков-то наших знает он, поди. Прямо по табуну проскочил.
– Ну, будя, будя с им, – о чем-то догадался и Михайла Ионович, обращаясь к Тихону. – А ты, Степка, мотри, чтоб не токмо с чужими про это – отцу с матерью ни слова. Слышишь?
– Слышу, – невесело отозвался Степка.
– Иди, да чтоб язык на приколе держал. – Дед покряхтел и уселся на прежнее место на кровать, опершись подбородком на палку. – А ты, Тиша, вот чего: цепочков там у себя в кузне не найдешь?
– Есть сколько-то…
– Мало – еще скуешь. Чтоб на всех лошадей хватило. Замков прикупить в городу придется. Кобеля на ночь спущать надоть… Запоры все, навесы просмотри да где поправь, подкрепи… А делать все это надоть тихонько: не углядел бы он, варнак… Ночью почаще ходить проведовать лошадей надоть…
Дед, будто засыпая, все реже и реже выговаривал слова. Мутные глаза его прикрылись морщинистыми веками, а над ними нависли дремучие клочкастые брови.
С этого вечера поселилась в рословской избе неизбывная, тягучая, давящая всех тревога.
2
Дед Михайла – корень всего разветвившегося, пустившего множество побегов рословского рода. Отец Михайлы, дед и прадед, да, по всей видимости, и прадед прадеда тянули беспросветную барщину в крепостной деревне Тамбовской губернии.
Деревенька эта, как и другие в той вотчине селения, передавалась из рук в руки по господскому роду, а вместе с нею подушно передавались поколения Рословых и тысячи других семей. Хватил и Михайла лет двадцать крепостного житья. На его памяти (маленьким еще, правда, был) хлебом-солью встречала вотчина нового наследника, сиятельного графа. Долго потом крестьяне передавали из уст в уста, как барин, объезжая поля, спрашивал, указав на рожь, что это такое. А отцветающую гречу признал за созревшую и посоветовал убирать, чтоб не осыпалась.
Такое неведение отнюдь не уронило престижа господина в глазах его рабов. Напротив, стал он для них загадочнее, недоступнее самого бога. Еще более утвердилось давно известное: барин и мужик не из одного теста слеплены – из разного. И назначенье от бога им разное.
А уж как волю-то объявили – того Михаиле до смерти не забыть. Все как есть внучатам рассказывает. Милостивый манифест царя прочитал им батюшка в церкви, на молебне, специально устроенном по этому случаю. Радости-то что было! Братались, обнимались, плакали от ликования мужики, целовались, шапки кверху подкидывали. Шутка ли, вот она – воля, царем дарованная! О земле в тот момент никто и не поминал, вроде бы само собой разумелось: уж коли крестьянина царь отобрал у помещика, то земля-то, понятно, у мужика будет. Не барину же пахать да сеять на ней! К чему она ему!
Ох, недолги были радости! В тот же день управляющий зачитал условия этой самой воли. Землицу-то купить надо у барина. Выкупить, будто она за долги отнята у мужика. А на какие шиши ее выкупишь? Вот где почесали дремучие свои затылки крестьяне!
Как ведь все обернулось! Была барщина неволей ненавистною, а стала благом по вольной волюшке: еще упросить надо помещика, чтобы в кабалу-то к нему попасть. Словом: «Порвалась цепь великая, порвалась – расскочилася: одним концом по барину, другим по мужику!» По мужику больнее ударила. Но и терять-то ему опять же нечего.
Всякой жизни отведали потом: и у барина успели наработаться, и на разных отхожих промыслах – никак лютой нужды не избыли.
Прослышали мужики о вольных землях на Урале, сговорились податься туда. Побросали убогие свои избенки с подпорками, похожие на нищего с костылем, и двинулись в тысячеверстную дорогу. Сколько их, этих тысяч? Может быть, две, а может, и больше. Среди других качалась крытая лубком колымага Михайлы Рослова. А в ней вез он главное и единственное свое богатство – трех сыновей. Григорий, можно сказать, настоящий работник, года через три женить можно – еще одна работница в дом прибудет. Мирон следом подтягивается – тоже помощник. Тиша вот маловат еще. Ну да с годами все образуется. Жена еще ехала, Катерина.
На Урале, понятно, никто их не ждал. Голытьбы всякой тут и без того невпроворот. Но выехали удачно, к югу подались. Не совсем в голую Оренбургскую степь, а туда, где она перелесками скрашивается. Непривычно тамбовскому крестьянину совсем в безлесье век вековать.
Земли здесь, простору – глаза разбегаются, а пригляделись – избу поставить негде: кругом земля Оренбургского войска да опять же помещичья. К самим казакам не подступишься, в станицу не пустят.
После многих мытарств притулились у крохотной речушки на земле помещика Бородина. Барин тот жил в Екатеринбурге и чуток был тронут умом, хозяйством совсем уж не мог заниматься и отдавал свои земли, разбросанные по Уралу, в аренду. Бог послал тамбовским мужикам этого барина, как сами они потом рассуждали. У казаков больше чем на два года землицу не возьмешь, а этот сразу на десять лет согласился, да и на будущее можно рассчитывать. Ох и усердно молились мужики за здоровье этого барина!
Однако не висели и здесь калачи на березах. В хозяйстве у Михайлы Рослова – одна Сивуха, куцая кобыла, которая с Тамбовщины привезена, да жеребенок от нее, сосун. Единственная извечная надежда у мужика – собственные руки. Они делают все. Посеял немножко хлебца и на несколько сезонов нанялся всей семьей к богатому прийсковскому золотопромышленнику Прибылеву косить и убирать сено.
Жаден, охоч до работы русский мужик, если видит в ней смысл бытия. Не щадит он ни себя, ни родных. Так и Михайла повел дело. Знал он, конечно, что от трудов праведных не наживешь палат каменных, но знал также и то, что под лежачий-то камень вода не течет. Кое-какую скотинку завел, посева добавил. Тут время подошло – Григория женил. Мирон с Тихоном подросли. Сынок народился еще один. Макаром назвали.
Любил тогда Михайла повторять изречение, им самим придуманное:
– В Тамбове помереть, а тута воскреснуть. Раздольна Сибирь-матушка!
Весь свет он делил на две части: на Расею и на Сибирь.
А что бед-то в том раздолье гнездится – никому того не перечесть. Со временем и Михайла со счету сбился, как повалились на него беды.
Все перевернулось в один год. Для начала бог послал лихого соседа – Кирилл Платонович Дуранов рядом с рословской избой поселился. И мало того что сам изредка пошаливал, греховодник этот будто приволок с собою нищенскую суму да и рассыпал из нее беды, как бобы, на рословском дворе.
Стояла сухая июльская жара – самый стогомет. В такую пору успеть надо подобрать все накошенное сено, сметать в стога, чтобы разнотравный дух его, изумрудную зелень и свежесть сберечь на всю зиму. И уж работка тут кипит горячее жаркого дня. Михайла стоял на большущем зароде, от двух подавальщиков принимал пласты духовитого сена, утаптывал их. И враз оступился, да еще, да еще раз! А потом и вовсе свалился с зарода. Ушибся не больно, только спросил как-то чудно:
– Чегой-та, ребяты, туман какой накатился? Не видать ничего!
– Что ты, батюшка, – возразил Григорий, – какой же теперь туман – вёдро этакое устоялось!
А вышло, что слепнуть Михайла начал.
– От натуги это, от надсады, – сказал в городе доктор. – Едва ли удастся помочь.
Вот она и пришла, корявая, навалилась. Да как же теперь с сеном-то быть? Не упускать же такие деньги! Прибылев хорошо платит. Пришлось Григорию за двоих ворочать. Перегрелся он как-то у стога да ледяной родниковой водицы хватил вдоволь. Осенью схоронили. А в начале зимы и Катерина, жена Михайлы, преставилась.
Сноха молодая пробилась в семье свекра еще года два да и ушла к своим. Только Васька, сынишка Григория, не захотел там жить. Раза три убегал к Рословым, так и остался у них.
Все невзгоды оборол Михайла Ионович, не поддался. Уже ослепший, пережил еще одну жену, которая привела с собой дочь Федору да двух дочерей родила – Аксинью и Анну.
Еще трех сынов после Григория женил Михайла. У Мирона с Марфой своя семья образовалась: Митька, Степка да дочь Кланька. У Тихона с Настасьей – тоже: Гришка, Галька да Мишка. И у Макара с Дарьей – Зинка да Федька. Всех и не упомнишь враз. Словом, за два десятка всей-то семьи перевалило.
Но ни за что не хотел Михайла дробить свой род, сыновьям и внукам рассказывал старую притчу, даже наглядно на березовом венике показывал, как легко переламывается одна ветка и как крепок весь комель, связанный из множества прутьев. Не то что простому человеку, а и тому, кто подковы руками разгибает, связанного веника враз не переломить.
Властвовала раскрепощенная жажда наживы, подогреваемая извечным страхом перед неведомой грядущей бедой, всегда готовой подстеречь из-за угла. Это и заставляло работать, не оглядываясь на здоровье; не на жизнь, а на смерть работать, чтобы надежнее застраховать себя на черный день. Пусть горб ломится, пусть пуп трещит от натуги – хозяйство упускать нельзя. А коли надорвешься – никто не пожалеет и не поможет. Издыхай, где нужда застигла. Так жизнь устроена.
В душе же и Михайла, и многочисленные потомки его оставались крепостными по характеру, по отношению к себе, по потреблению. Смеялись, если кто не с большого достатку получше оденется: на брюхе-то шелк, а в брюхе-то щелк!
Все должны что-то делать, как пчелы, сносить в улей сбор, а от этого и хозяйство, как мед в сотах, полнится, собирается в единое место. Поди, заметь у пчелы взяток, когда она его несет – не разглядишь. А по времени от одной семьи сколько меду накачивается!
Все должны что-то делать – заповедь эта так ужилась в семье, что никому не было удивительно ругательство деда – «бездельник». А уж если совсем выходил из себя дед, мог обозвать и варнаком. Именно это словечко и выпало в тот день на долю Степки.
Да что поделаешь – Кирилл Платонович шутить не будет. Тут и не такое скажешь.
3
Шибом вылетев от деда, Степка обопнулся в горнице. Остановился у цветастой занавески, за которой скрывалась кровать дяди Тихона и тетки Настасьи, глубоко вдохнул несколько раз, кулаком протер глаза, поплевал на ладошку и пригладил на темени волосы: никто не должен знать о сути разговора с дедом, а стало быть, и виду нельзя показывать.
Из горницы окунулся Степка в сутолоку избы, пролез к залавку, отворотил от белой витушки добрый кусок, а заодно получил чувствительную, но безобидную затрещину от тетки Дарьи: рука у нее молодая, мягкая.
– Не лазь под ногами! Чего еще кусок схватил? Не видишь – на стол собираем!
Однако пока Дарья договорила это нравоученье своим тягучим, с резкими обрывами говорком, выкатывая из печи ведерный чугун со щами, Степка с куском в зубах белкой влетел на печь и полез на полати в дальний угол. Не до ужина тут.
Ему уже виделся тот яркий осенний день. Суббота была. Пахали они тремя сабанами залог (целину, стало быть) по найму какому-то прийсковскому богатею. Уж не первую неделю пахали.
Сбуровили с утра за первую упряжку хороший загон, и еще до полудня дядя Макар с двумя работниками и погонщиками уехали домой в баню. Степку же оставили одного доглядывать за станом и пасти быков. А их, проклятых, шесть пар. Да такие здоровенные, что вместо трех, как обычно, запрягали в сабан всего по две пары.
Никакой работы не чурался Степка, но пахать на быках было для него сущим наказанием: на быке не проедешь, как на лошади – ходи возле них пешком; их не своротишь, не повернешь; и мужицкой силушки не хватит, когда заупрямится бык; а ухватись половчее за налыгач, покороче да чуть зазевайся – наступит на ногу и покалечит навечно, так лапоть и вдавит в ногу.
Остался Степка с ненавистными быками наедине, отогнал их чуток от стана и пустил в березовом колке. Скучища грызет несусветная. Срезал зажелтелую, с осыпавшимися семенами дудку дикой моркови. Выбрал из нее лучшее коленце и сотворил презабавную свистульку. Высвистывал на разные голоса, но ни одной песни Степка, как на грех, не знал, и дудка скоро надоела.
Ночью в будке спать было холодно, а в середине дня теплынь разлилась! Так солнышко вроде бы гладит всего ласковой рукой, так и гладит. Быки никуда из колка не уйдут – кругом пахота. С той стороны – дорога, а за дорогой и травы-то путевой нет… Прилег Степка поудобней, головой на кочку, и – хоть убей – ни за что не уразуметь, как уснул…
– Эй, молодой-зеленый!
Приоткрыл глаза Степка, а возле самого носа топочет конское копыто. Глянул вверх – казак в седле сидит. По штанам лампасина красная вихляет, и сабля на ремнях колыбается.
– Сопли утри, малец, да скажи, не прогоняли тут башкирцы табун коней?
Степка, вскочив на ноги и пятясь от наехавшего на него казака, осовело таращил глаза, утирая толстый нос заскорузлым кулаком, и ничего сказать, понятно, не мог.
– Чего ты с ним время ведешь! – закричал другой казак с дороги (их там человек двадцать стояло, а то и больше). – Его вместе с волами заберут, он и не проснется.
– Давай на Карашкин аул, живо! – загалдели другие казаки. – Там хоть кого-нибудь встренем да узнаем, где пасутся Карашкины табуны.
– Головы им посвертать, басурманам!
– Торопись, торопись, ребята, пока совсем не ушли наши кони!
Казаки наметом ускакали в сторону Прийска.
Чтобы не сидеть на одном месте и не дрожать от страха, Степка собрался напоить быков, да и самому давно подкрепиться пора. На стану есть добрый шматок сала, хлеб, кислое молоко, кажется, осталось. Только собрал своих рогатых в кучу, направил к стану – глядь, за дорогой по пустоши вихрем несется немалый табун лошадей. Гонят его два верховых башкирца, а между ними еще один, в русской одеже. Видно, о чем-то спорят они, ругаются, плетками грозятся. Эти скоро за лесом скрылись. Потом через недолго в том же направлении опять казаки проскакали. Коня гнедого незаседланного на оброти вел за собой один казак, кажется, чуть ли не тот, что подъезжал к Степке. Да шут их разберет. Правда, одеты казаки были по-разному: кто в настоящей казачьей форме и при оружии, кто в исподней рубахе, а кто и босиком – по-скорому, видать, собирались.
Проехали и эти.
Справил свои дела Степка, сызнова быков загнал в колок. Думал, уж все теперь угомонились. Сидит на кочке, по сторонам все поглядывает – пусто кругом.
Ненароком глянул на дорогу, а за ней напрямик через пустошь бежит человек. То побежит-побежит, то шагом пойдет маленько да опять побежит. Всмотрелся Степка. Пола у легкого пиджака разодрана, с лица пот льется, на скуле вроде бы ссадина. Ближе подошел: «Ба-атюшки, да ведь это дядя Кирилл!» Упал Степка в траву и дышать перестал. А Кирилл прошел прямо через колок, пересек пахоту, так и скрылся по бездорожью. Видно, домой подался.
Облегченно вздохнул Степка и поднялся на свою кочку. Теперь он кое-что понимать начал: где побывал Кирилл Дуранов, там добра не жди.
Перед вечером, когда солнце повисло над самым лесом за пустошью и покраснело так, словно весь день его держали в кузнечном горне, в сторону Прийска проехали казаки на двух бричках в парных упряжках. На передней подводе здоровенный сидел казачина, и Степка признал в нем Смирнова Ивана Васильевича.