Текст книги "Собрание сочинений. Том 1"
Автор книги: Петр Павленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 39 страниц)
Наблюдение действием
На рассвете Париж восстал.
События – как толпа любопытных – первыми немедленно окружили монмартрскую драму.
Никто не сумел бы объяснить причин веселой уверенности города в исходе давно ожидавшегося столкновения, если б уверенность не складывалась из необходимости. Лавки, которые любят запираться из-за драки в чужом квартале или обыска в соседнем округе, торговали даже в районе стрельбы, и улицы были забиты народом, как в дни больших общественных праздников. Банки не отметили даже самого ничтожного колебания ценных бумаг, точно события в Монмартре касались распорядка уличного движения. Раненых запросто развозили с Монмартра на биржевых фиакрах, как жертвы ярмарочной толкотни. Вереницы пустых извозчиков весело неслись из центра навстречу этому неожиданному занятию, напоминая кортеж затевающейся свадьбы. На ходу в экипаж прыгали люди в цилиндрах и кепи, немедленно придавая легкомысленному движению пустых экипажей вид важной процессии.
Как всякое подлинное восстание, бунт 18 марта был давно ожидаемым следствием многих событий. Осада Парижа, голод, недовольство правительством обороны, безработица, расстройство торговой и промышленной жизни, неустойчивость республики, расщепляясь на бытовые волокна, мельчайше касались всего – даже сердечных чувств человека. Никогда Париж не был так странен, как в первые дни этого раннего, словно в парниках, взращенного марта. Все двигалось в нем, не подвигаясь, как в беге на месте. Так иной раз весною тяжелая, обремененная дождем туча, встретив несколько ветров, дрожа и мечась вверх и вниз, падая набок или вздымаясь на дыбы, не может сдвинуться с места. Она упирается краями в колокольню, в гребень леса или растерянно цепляется за крыши домов, она тужится, чтобы двинуться, но, надолго застряв между ветров, бессильно разбрызгивает она несозревший дождь вместо заготовленного внутри ее ливня. Так было в Париже почти с января – грозы опасностей социальных столкновений, спазмы патриотизма, увлечение безвластием, аресты, обыски, обвинения, хлопоты, меморандумы, соглашения, вопли газет, волнения в саксонских частях, обложивших Париж, и бездействие почты, и просроченность векселей, подлежащих оплате, и доклады в Академии наук о том, «можно ли верить Геродоту, что в древнем Египте свиньи были рабочим скотом земледельца», и – наконец – выставки голодных художников, предлагавших даже раскрашивать лошадей для парадов в любые цвета и оттенки.
Учреждения давно не работали.
«Сейчас налицо столько фактов, что я могу верить лишь слухам», – сказал кому-то Ренан.
В эти дни ранней весны сады и парки Парижа засуетились досрочной зеленью, потянулись в вышину и ширь, перевалили зеленой пеной через решетки – на улицы. Газоны парков, вразброд подрастая, стали похожи – в своей безнадзорности – на куски нежилых степей. Трава полезла из щелей и выбоин мостовых, будто она давно уже росла под камнями и был нужен лишь удобный час, чтобы ей вылезти во все стороны. Даже на баррикадах, сооруженных в дни осады, свежесрубленные стволы иудина дерева, припав ветвями к своему беспокойному ложу, пускали липкие почки и врастали в землю культяпками изуродованных стволов. Деревья ветвями обнимали баррикады, будто стремясь навсегда оставить их прикрепленными к своим корням.
Даже на опустевшем, брошенном на произвол судьбы овощном рынке, вокруг закрытых его ларьков, пышно исходил самосев лука и сельдерея. Кухонная зелень готова была всеми средствами оставить за собой давно обжитое поле рынка. А в Булонском лесу, срубленном в целях обороны еще до перемирия с немцами, показались на свет растения, никогда там не бывшие: над пнями каштанов и кленов неожиданно, как явления старой наследственности, лишь приглушенные позднейшей культурой и воспитанием, вытянулись кусты черемухи, сирени и ежевики.
Воздух над городом обрел тонкую, почти осеннюю ясность и такую чистоту, которая помнилась по переживаниям детства, когда все дни были солнечны, все погоды удачны.
Воздух стал чувствоваться, чего не было раньше, и день не успевал начаться в прежнем порядке, когда пустота улиц и сомкнутые глаза витрин потворствовали старому ритуалу рассвета – шороху метел по мостовой, громким зевкам сторожей, сдержанному грохоту первой телеги и медленно нарастающим шумам газетчиков и бродячих разносчиков зелени. День начинался теперь сразу, подобно аккорду военного оркестра. С первого шага он обрастал тем ярким и сложным движением толп и той организованной сутолокой явлений, которые еще так недавно были присущи лишь очень смело развернутому полдню какого-нибудь на редкость удачного дня. День, чтобы возникнуть, подготовлялся теперь в ночи. Стало обычным ходить до рассвета в очереди у булочных и встречать там людей с новостями, подгонять события авансами заблаговременных выводов или исчерпывать происшествия россказнями очевидцев, – и все это так, что появление солнца заставало новый день уже полностью сформированным и без погрешностей сформулированным.
По ночам, чего не позволял себе город раньше, в часы владычества сонной, мещанскому отдыху отданной ночи, – стали петь на каждом перекрестке. Еще трогала сердце песня времен прусской осады:
Пускай меня всего лишили,
но на земле французской мой шалаш.
От этой песни сердце начинало биться обидой и мужеством. Уличные музыканты превратили в песню фразу Бланки из его «Социальной критики» —
В тот день, когда
вынут кляп
изо рта трудящихся,
он будет вложен
в рот капитала.
Дантоновское – «смелость, смелость и еще раз смелость» варьировалось стихами и прозой неисчислимо, превратясь в поговорку, и мальчишки положили ее на музыку свиста.
…На рассвете 18 марта солдаты генерала Винуа окружили артиллерийский парк на Монмартре, чтобы вывезти пушки Национальной гвардии. Туча, два месяца стоящая над Парижем, так и не разразилась бы в этот день ливнем восстания, если бы прибыли лошади, но лошадей не было. Рассвет появился из-за последних холмов раньше, чем ему следовало. В его неожиданно разбежавшейся белизне заводские гудки показались запоздавшими, хозяйки сломя голову бросились за провизией, мальчишки промчались по улицам, торопясь занять места в очередях за хлебом. Тут кто-то спросил у солдат, зачем они здесь. Пушки? И с этого началось.
На этом кончается хроника фактов, потому что дальше день переходит в руки одних человеческих настроений.
Равэ, столяр на фабрике мебели, возвращался от тестя. Он потом утверждал, что в семь часов утра солдаты уже братались с народом и девки сидели верхом на пушечных жерлах, как на картинках в пивных, – только там сидели на бочках. Между тем водопроводчик Бигу, вышедший вместе с Равэ, так как они вдвоем заночевали в гостях, в девять часов еще дрался без надежды на благополучный исход, и, по его мнению, только к часу все было кончено. Но в одиннадцать часов Оливье, их товарищ, двигался с демонстрацией к ратуше по тем самым улицам, откуда вывезли раненых и где расстреляли генералов Тома и Леконта. Он говорил, что не слышал ни единого выстрела. Голос его скрипел и спотыкался на звуках, как механизм изуродованной музыкальной копилки, потому что он пел на протяжении шести километров. Он принес домой обрывки скабрезных куплетов, от которых жена шарахнулась в сторону, а дети пришли в дикий восторг. Песни про девочек и разное баловство были единственным жанром радости, отдыха и удовольствия. Песен же прошлых революций так мало, что они тотчас становятся гимнами. Оливье с громадным удовольствием наорался веселых песен и в шесть вечера завалился спать, будто завтра был праздник.
На другой день, когда по дороге в Версаль потянулись обозы правительственных учреждений и у застав интенданты раскрыли для вывоза военные склады, в городе нельзя было ни за какие деньги достать ломовых. В дальних кварталах города, где не так часто читали газеты, суетню эту приписывали весне и концу войны. Но, разбивая эту лирическую доверчивость к наступающему теплу и покою, цены на все скакнули вверх. Число безработных стало увеличиваться, как – гуляющих на воскресном празднике. Безработица вдруг развернулась, как долго скрываемая эпидемия, и захватила в свое кружение целые профессии, кварталы, семьи. Учреждения почти не работали. Народ валом повалил в разные стороны – в Версаль, в провинцию, в Национальную гвардию, где выдавали паек, или разбрелся по домам, в предместья Парижа, к передышке на своих огородах с цветной капустой.
Толпы день и ночь стояли у конторы дилижансов Лафитт. Ввиду исчезновения денег, контора принимала в оплату билетов мебель и меха, столовое серебро и даже вина хороших марок. В Сен-Дени за ящик вина Лафитт получали у саксонских артиллеристов коня. По ночам голодные першероны [11]11
Першероны– порода крупных французских лошадей-тяжеловозов.
[Закрыть], запряженные в крытую камеру на колесах, объезжали квартиры охотников выехать из Парижа.
Нежданно-негаданно выросли шумные, взволнованные базары на окраинах города, в Шарентоне, у ворот Сен-Дени, у товарной станции в Палтене, где ютились беженцы из Эльзаса, а главное – в конце бульвара Виктор, где солдаты сбывали свой скудный армейский нажиток. Все штатское быстро исчезало с парижских улиц, и двадцать третьего, в день объявления Коммуны, город казался лагерем.
Тридцатого марта в зале Мольера, излюбленном месте народных собраний времен немецкой осады, некто Пейзан – человек новый в Париже – делал доклад о Парижской Коммуне. Равэ помчался туда. Зал был набит битком. Общее впечатление от доклада и прений у Равэ осталось такое, что переворот завершен и больше не о чем разговаривать. Через три-четыре дня министры в Версале поймут, что остались без страны, и события закончатся так, как прикажет Париж. Равэ ушел домой успокоенный. Когда второго апреля тот же Пейзан читал в Национальном клубе, в трех минутах ходьбы от тестя, лекцию «О магнетизме и спиритизме у церковников», Равэ, смеха ради, потащил туда тещу и жену с детьми. Тут встретили десяток знакомых, докладчик опаздывал, в зале стоял грохот разговоров. Новости поступали ежеминутно, и от их чудовищного неправдоподобия становилось страшно. Пришли толпой национал-гвардейцы 73-го монмартрского батальона, бывшие плотники. Равэ знал их по Международной выставке 67 года. Они рассказали, – он ахнул! – что две колонны версальцев, одна через Вокресон, другая через Нантер, соединились в Берже и разбили отряд Коммуны, защищавший Курбевуа. Гарибальдийский батальон был почти полностью уничтожен в этом сражении.
– Придется воевать? – спросил Равэ и сам же ответил, убежденно тряся головой: – Ерунда! Недоразумение! Хотят запугать – только и всего. Верно я говорю?
Национал-гвардейцы пожали плечами. Подошел Левченко, цирковой актер «Козак Жан», жилец тестя; он был белый и зеленый от следов грима, и лицо его все время старалось улыбаться, но не могло.
– В мэрии должны быть точные сведения, – сказал он. – Пойдем-ка.
Но в общем настроение у всех было прекрасным по своему бодрому легкомыслию. Везде было одно убеждение, что, раз правительство бежало в Версаль, значит оно запросит пощады.
Впятером отправились в мэрию. Там спокойно им сообщили, что – к сожалению – случай в Курбевуа верен, но дело не в нем, а в том, что на завтра назначена генеральная вылазка двух отрядов Национальной гвардии, во главе которых пойдут Флуранс, Ранвье, Бержере, Эд и Дюваль – первые генералы Коммуны.
– Такое наступление нужно было предпринять еще двадцатого марта, – сказал Левченко. – То, что легко достигалось тогда, сейчас дорого обойдется.
– Друг мой, что вы понимаете в этих делах? – прервал его Равэ. Он похож был на рыжего воробья, промокшего под дождем: маленький, верткий, взъерошенный. – Вы артист цирка, хорошо. Вы образованный человек, отлично. Вы революционер, превосходно. Но вы не француз. В наших делах с Версалем я понимаю больше, чем вы. Ничего не потеряно – ясно вам? – и ничего не упущено. Разве мы не знаем? – у Тьера нет армии. Наши гардмобили [12]12
Гардмобили– национальные гвардейцы.
[Закрыть]завтра решат судьбу дела. Спокойствие!
– У себя на родине я окончил офицерскую школу, бывал в боях, сидел в тюрьме, и у меня на многие вещи свой взгляд, Равэ. Вы наивны.
– Вы не знаете Франции и Парижа, – сказал Равэ, покраснев. Он был взволнован, но ему не хотелось обидеть русского. – Я вам советую, возьмите ружье и делайте то же, что все мы. – Он, однако, не удержался и добавил, не глядя ему в глаза: – И больше молчите. Да.
Восстание прикинулось праздником. В железнодорожных мастерских Западной дороги не успевали, начиная с ночи на девятнадцатое, подавать на линию локомотив за локомотивом. После безделья времен осады и перемирия почувствовалась воля к работе. Вереницы раненых и вконец изуродованных вагонов, которым не хватало места в депо, стояли на линиях между станциями, вдоль крепостного вала. Беженцы из Эльзаса превратили их в двойники своих ферм, с курятниками между колес и навесами для телят с боков у прицепов. Беженцы парижских пригородов и прифронтовых поселков, отброшенные в город германской осадой, вскопали пространства по бокам железнодорожного полотна, норовя засеять его морковью и луком, и поселили в сигнальных будках своих коз, детей и цепных собак. В Ла-Вилетт, в товарном вагоне, сбитом с колес немецким снарядом, некто Себас открыл лавку.
В ночь с девятнадцатого на двадцатое машинисту Ламарку было поручено пройти на локомотиве окружную дорогу и донести о состоянии полотна. Он вышел со станции Клиши в начале второго часа. Бульвар, вдоль которого шла линия, казался вымершим до самых ворот Нейи, где ночь боролась с движением и взволнованно отступала прочь под натиском легковых экипажей, фур, ручных телег и пеших людей. Части регулярной армии с барабанным боем пробивали дорогу сквозь толпу. Светало, но не рассвело еще, когда он добрался до Пуан-дю-Жур, перед грандиозным виадуком Отей. Дорожный мастер осматривал мост. По дороге в Версаль тянулись подводы.
– В этом году жара начнется сразу, с весны, – сказал станционный смотритель, – смотри-ка, правительство уже выезжает на дачу.
Ламарк протер куском пакли неспавшие глаза: по дороге в Версаль тянулись подводы, вниз по Сене спускались баржи, лодки, понтоны.
Смотритель глядел и смеялся, но Ламарк не понял его, потому что он еще не знал, что случилось вчера. Утро ему казалось раздольным и обещающим простоту. Тут мастер поднял сигнал с левого берега, и Ламарк выдавил хриплый лай из трубы своего локомотива. Он легко подал машину на террасу виадука, и все, что лежало поодаль, ринулось к мосту, сломав свою дальность. Пока он медленно проходил высоко взнесенные над землей сто семьдесят пять метров гранитных арок, под которыми сжалась река, и две набережных по бокам ее – глаза его увидели направо остров Биланкур с белой россыпью зданий и десятки парусов на Сене, а слева и потом со всех сторон – город, ударивший его зеленым и красным железом крыш, которые солнце усердно превращало в зеленое и красное золото, разбегом бульваров и набережных и завитьем многочисленных скверов. Над Сеной, пересекая виадук, мчался вниз по реке воздух Парижа – из угольного дыма и запаха апельсинов. Глаза, оттого, должно быть, что вдруг сразу увидели столько далеких и разных вещей, зачесались в углах и сейчас же подёрнулись слезой. Он опять отер глаза паклей и, пролетев виадук, стал увеличивать ход вдоль бульваров южного вала.
Когда он вернулся в депо, машинист Дорсэй позвал его взглядом.
Ламарк не успел спуститься с локомотива, как получил новый маневр – провести до Аньера шесть вагонов с железом. Он махнул Дорсэю рукой и тронул машину, хотя вправе был требовать отдыха. Он так давно не работал, что не нуждался ни в отдыхе, ни в еде.
– Надоело сидеть на земле, – сказал он помощнику. – Тебе тоже?
Тот засмеялся смущенно и сказал:
– Мне тоже. И, знаешь, будто первый раз еду: весело, – страшно.
Двадцать первого в полдень, в помещении поездной прислуги в Аньере. Ламарк в первый раз за три дня взял в руки газету. Он не успел ее прочесть, как понял – этопроизошло.
– Итак, двадцать третьего выбираем Коммуну, – сказал он по возможности без удивленья, и газета перестала быть ему нужной.
Было в комнате человек пять, и все заспорили, взявшись за руки. Припомнили тринадцатое число, когда собранием делегатов двухсот пятнадцати батальонов высшим воинским начальником был избран старик Гарибальди. «Вот оно, когда началось!» – «Гарибальди – малое дело, началось не с него, а с приговора Флурансу». – «Да нет же, не то, не с того, а началось точно пятнадцатого». – «Пятнадцатого? Это чем же?» – «Федеральный совет Интернационала объявил себя гласно». – «Федеральный совет? Вот тоже глупости! Если б монмартрские ребята не отбили пушек, не знаю, как повернулось бы дело…» – «А пруссаки, слушайте? Пожалуй, не во-время начато дело, а?.. Подождать бы заключения мира?» Ламарк бросил руки товарищей и сказал:
– Наплевать мне на все то, что вы говорите. Надо голосовать за Коммуну – вот что. Может, и верно, что мы не готовы и нам мешают пруссаки, и всякое там другое и третье, но когда Коммуна объявлена – мне наплевать на все остальное. Я знаю, что такое Коммуна, – сказал он, – я уже дрался за нее раз. В сорок восьмом!
Одиннадцатого апреля Маркс получил письмо от дочери, что Лафарг (муж ее) выехал из Бордо в Париж. Подготовка вооруженного восстания в Бордо была почти закончена, оставались нерешенными некоторые вопросы общего руководства.
На другой день с утра Маркс вызвал к себе Альфреда О’Бриена, ирландца по имени и немца по крови и воспитанию, и передал ему неутешительное известие, что беспокойный Лафарг в Париже.
– Не собираетесь ли вы туда в ближайшее время? – спросил он без околичностей.
Гость с той же прямотой, дополненной пониманием обстоятельств беседы, ответил, что, по всей видимости, сможет выехать через дней семь-восемь, так как множество неотложных дел еще требуют его личного присутствия в Лондоне.
Гость говорил, поворачивая голову влево и вправо, вслед Марксу, который быстро ходил по диагонали своего кабинета. Краска пола была протерта: ходьба была, повидимому, давней манерой кабинетной работы хозяина.
Разговаривая, Маркс на ходу касался рукой какой-нибудь вещи, будто произносить слова было для него материальным процессом, то же, что начинать действия.
Кабинет был расположен в нижнем этаже, свет из окна, выходящего в парк, врывался стремительно в комнату, носясь по вещам и забираясь в камин, который весь охвачен был этим отраженным огнем, как судорогой омертвевшего пламени. По обе стороны камина стояли шкафы с книгами. Свет лизал их темные дубовые низы, подбираясь к стеклам, за которыми, будто начав гореть, поблескивали золотые корешки книг.
На столе же у окна пылало во-всю. Шевелясь от легкого ветра, бумаги, казалось, корежились от быстрого жара перед тем, как мгновенно распасться в пепел. Второй небольшой стол посередине комнаты, заваленный книгами, рукописями, таблицами, спичечными коробками и хвостами недокуренных сигар, являл такой живительный беспорядок, будто вещи на нем находились в процессе своей последней формации, лишь на время приостановленной в самый разгар ее суетни.
На камине, на кожаной софе и в кресле валялись раскрытые книги. Маркс сохранял старую привычку читать сразу несколько книг, попеременно. Всем этим привлекательным хаосом недочитанных книг, начатых рукописей, отчеркнутых таблиц, наскоро сделанных заметок на мелких листах Маркс распоряжался, как членами своего тела.
– Если вы просмотрите последнюю главу моего Восемнадцатого брюмера», – возбужденно заговорил Маркс, – вы увидите, что, по моему мнению, ближайший подъем французской революции будет иметь своей целью не передачу бюрократически-военного механизма из одних рук в другие, как это происходило раньше, а разрушение этого механизма…
Очутившись в противоположном углу комнаты, он добавил, постучав рукой по книжной этажерке:
– В этом заключается предварительное условие всякой действительно народной революции на континенте.
Маркс почти не изменился с тех пор, как О’Бриен впервые его увидел на воскресной прогулке с детьми в Мидланд-парке. Это было четыре года тому назад.
Попрежнему был сосредоточенно-грузным его голос, и плотная полная фигура – непредвиденно легкой и выносливой в движениях. Казалось, будто огонь прожег его всего изнутри и обуглил, испепелив на концах, усы, бороду и разметанную гриву волос на голове.
Он попрежнему оставался человеком увлекающимся без меры, что иногда удивляло в нем наряду с глубочайшей логикой, краткостью и жестокою меткостью его суждений и поступков.
Маркс продолжал говорить, расхаживая по своей тропинке на полу. Он не обращал никакого внимания на явное смущение своего гостя, хотя, повидимому, заметил его. Речь его была так проста, что О’Бриен, помимо желания, любовался этой сложнейшей манерой простоты, вместо того чтобы вникать в содержание слов.
– Попытка наших героических парижских товарищей носит такой же характер. Какая гибкость… – и уже из другого угла: – какая историческая инициатива, – и с середины диагонали: – какая способность самопожертвования у парижан! После шестимесячного голодания и опустошений, произведенных скорее внутренней изменой, чем внешним врагом, они восстают под прусскими штыками, как будто бы войны между Францией и Германией вовсе не было и как будто враг не стоит еще у ворот Парижа. В истории нет подобного героизма… Вы разве не того же мнения?.. Если они будут побеждены, то виною будет лишь их добродушие.
Он язвительно подчеркнул последнее слово, придавая ему явно отрицательный смысл, и еще – для проверки – повторил его по-английски и по-французски.
– Да, я поеду никак не раньше, чем через восемь дней, – невпопад сказал О’Бриен.
Маркс быстро взглянул на него.
– Вы знаете, следовало бы сейчас же итти на Версаль, как только Винуа, а за ним и реакционная часть парижской Национальной гвардии самовольно ушли из Парижа, – сказал он тоном, каким посоветовал бы О’Бриену ехать не через восемь дней, а гораздо раньше.
– Момент упущен был из-за мнительности. Не хотели начинать гражданской войны, как будто бы Тьер – этот отвратительный выродок – не начал уже ее своей попыткой обезоружить Париж.
Слово «выродок» он произнес по-французски, что было гораздо образнее.
– И второе: Центральный комитет слишком рано сложил свои полномочия, уступив место Коммуне. Опять-таки благодаря честности, доведенной до мнительности. Как бы там ни было, О’Бриен, нынешнее парижское восстание, если даже оно будет подавлено волками, свиньями и псами старого общества, является славнейшим подвигом нашей партии со времени Июльского восстания.
Он остановился перед О’Бриеном, разглядывая его добродушно и виновато.
– Ну, так вот… Это вам придется сказать им там прямо в глаза… Вы спешите? Вечная эта моя разговорчивость – я уже чувствую. Итак, передайте им все это, а я сегодня же еще напишу то же самое Кугельману, в Германию.
Он виновато взял О’Бриена за плечи и стиснул так ласково, что тот сконфузился. Тотчас они оба очутились у карты. О’Бриен невольно подумал о том, что этот замкнутый кабинетный ученый никогда не знал, что такое одиночество. Могло бы иной раз показаться обидным, насколько он не мог быть интимен, принадлежать самому себе или только своему собеседнику. Беседа с ним, О’Бриеном, была вызвана беспокойством о зяте, но вылилась в инструкцию Парижу, письмо Кугельману и какие-то еще неясные предположения, несомненно формирующиеся сейчас у него перед картой, когда, нервно постукивая пальцем по ее полотну, он повторял, схватывая новую комбинацию планов:
– Версальские канальи поставили перед парижанами альтернативу – либо вступить в борьбу, либо сдаться без борьбы. Деморализация рабочих в последнем случае была бы гораздо большим несчастием, нежели возможная в данной обстановке гибель любого числа вожаков.
Потом он выпустил О’Бриена из своей хватки и молча проводил до дверей.
– Вы рассчитываете скоро вернуться? – спросил он воодушевленно.
– Да, в начале мая, – сказал О’Бриен.
– Так-так-так… Превосходно. Я жду с вами больших новостей.
Через месяц, тринадцатого мая, получив эти новости имеете с запиской от зятя, Маркс продиктовал письмо Парижской секции Интернационала:
Оно было таким:
Дорогие граждане Франкель и Варлен!
Я виделся с подателем письма.
Не следовало ли бы спрятать в безопасном месте документы, компрометирующие версальских каналий? Подобная мера предосторожности никогда не помешает.
Мне писали из Бордо, что на последних муниципиальных выборах было избрано четыре члена Интернационала. В провинции начинается брожение. К несчастью, движение носит слишком местный и «мирный» характер.
Я написал в защиту вашего дела несколько сот писем во все концы света, где существуют наши секции. Впрочем, рабочий класс был за Коммуну с самого ее возникновения.
Даже английские буржуазные газеты отказались от своего первоначального злобного отношения к Коммуне. Время от времени мне же удается контрабандным путем помещать в них сочувственные заметки.
Коммуна тратит, по-моему, слишком много времени на мелочи и личные счеты. Видно, что, наряду с влиянием рабочих есть и другие влияния. Однако это не имело бы еще значения, если бы вам удалось наверстать потерянное время.
Совершенно необходимо, чтобы вы поторопились с тем, что считаете нужным сделать за пределами Парижа, в Англии и в других странах. Пруссаки не передадут фортов в руки версальцев, но после заключения окончательного мира (26 мая) позволят правительству окружить Париж своими жандармами. Так как Тьер и К° в договоре, заключенном Пуйэ-Кертье, выговорили себе, как вы знаете, огромную взятку, то они отказались от предложенной Бисмарком помощи немецких банкиров, – иначе они лишились бы своей взятки. Так как предварительным условием осуществления ихдоговора было покорение Парижа, то они просили Бисмарка отсрочить уплату первого взноса до занятия Парижа; Бисмарк принял это условие. И так как Пруссия сама сильно нуждается в этих деньгах, то она предоставит версальцам всевозможные облегчения, чтобы ускорить взятие Парижа. Поэтому будьте настороже!
Все сразу получило в городе новый смысл. У застав суетно развернулись работы по возведению укреплений. Мешки с песком и бочки с булыжником, видневшиеся повсюду, производили впечатление, что в городе начат всеобщий ремонт. Леса вокруг строящегося здания Парижской оперы немедленно были сняты и посланы в дело. Мостовые в предместьях растеряли все свои устья, их гранитный плитняк и булыжник исчезли в чревах заградительных валов. На площади Карусель продолжалась ярмарка пряников. Клоуны бродячих цирков визжали и кувыркались, зазывая посетителей:
– Лошадь-саламандра! Лошадь-прыгун! Лошадь-апортер! Трейсированная лошадь-танцор. Заходите!
– Удары грома, молния с большой бурей или так называемым ветром. Ураган, причем вся сцена покроется облаками и сделается темнота наподобие ночи. В это время будут летать птицы, подобные живым. Заходите!
– Антиподы! Шаривари! Зубной акт гимнаста Гро!
В деревянном бараке «Просветительной панорамы» Гарибальди въезжал в Дижон. На полотняных стенах тира было намалевано пестрыми красками: «Прочь жалость!» «Париж требует, чтобы пять миллиардов…»
Человек, продававший мозольную жидкость, нес плакат на конце трости, поднятой к плечу: «Я – старик. Я работал».
Одутловатая женщина с воспаленными кроличьими глазами держала на груди картон с надписью: «Мозолимиор!»
Какой-то аферист установил телескоп и за полфранка предлагал любоваться монмартрскими батареями. Возвращаясь с кладбища, похоронные катафалки останавливались возле ларьков и тиров, образуя пышные биржевые стоянки. В узких проходах между каруселями, цирками, тирами, шатрами гадальщиц и ларьками торговцев шипели жаровни. На них, в громадных кастрюлях, дымя подгоревшим салом, прыгали ломтики картофеля.
Со звонким треском петрушечник вытряхнул из длинного чехла двадцать палок, из которых быстро сложил балаган, вскинул на него легкие драпировки, поднял вышитый цветной портал [13]13
Портал– главный вход в здание.
[Закрыть]и крикнул:
– Вот парижанин, защищающий свое знамя!
Толпа от картофеля и телескопа бросилась к нему.
В толпе парижан мелькали фигуры приезжих провинциалов. Крестьяне с заплечными вещевыми мешками, насупив брови и хмурясь, подолгу катались на каруселях или молча стояли возле петрушечников. Стыдясь аплодировать трейсированным лошадям, они – в знак одобрения – били башмаками о деревянный настил цирков. Забыв о времени или спутав его с пространством, они часами простаивали на одном месте, слушая оратора и глядя прищуренными глазами, прикрыв их от солнца ладонью, на широко развернувшийся город.
Равэ заметил русского артиста у форганга [14]14
Форганг– преддверие, вход на цирковую арену.
[Закрыть]цирка Ронц. Левченко устало рассматривал заполняющиеся народом скамьи. На нем был бархатный пиджак поверх голубого трико. Его ноги взволнованно вздрагивали.
– Ну что ж, Равэ, я был прав, – сказал он, когда столяр благополучно пробрался к нему сквозь толпу.
– Вот я и пришел выяснить, были ли правы вы, – ответил Равэ.
– Завтра форт Мон-Валерьен начнет бомбардировку Курбевуа. Тьер накопил силы. Мне представляется печальной судьба восстания, печальной.
– Ерунда! Вы забываете Францию. Последнее слово в этом скандале – за ней.
– Равэ, сегодня пала Коммуна в Марселе, возьмите же в руки разум и сделайте все должные выводы.
Равэ схватил тонкий черный шест, чтобы удержаться от головокружения, но это был гибкий шамбарьер [15]15
Шамбарьер– длинный кнут, употребляемый в цирке.
[Закрыть]наездника, и он едва не упал лицом в песок и опилки.
Музыка, окатив цирк ушатом верещащих звуков, разъединила их речь. Форганг наотмашь раскрылся, чтобы пропустить пегую лошадь. Левченко сбросил пиджак, нагнал ее длинным прыжком, прокричав: «Печальна судьба!..» Равэ вышел из цирка, не дожидаясь конца этого номера. Пройдя площадь, он вспомнил, что не спросил даже, где им встретиться и каков план жизни русского. Но убеждение, что они обязательно встретятся завтра, его успокоило.
День после встречи на площади пошел как попало. Он не коснулся Равэ ни одним своим жестом, будто, застряв в цирке, так и не возвратился на улицы. Потом настал вечер, время проходило, как погода, в приметах, в предчувствиях, он не запомнил – в каких. Сегодняшний день для него кончился в цирке, и все, что наступило позднее, было уже материалом на завтра. Он пошел и встал в очередь перед лавкой, а вернувшись, глухо заснул между двумя разминувшимися мыслями. Но спал он тревожно и короткими сроками, как механизм часов между ударами маятника. Новости продолжали входить в него даже во сне. Он знал: отряды Коммуны отошли к воротам Майо. Ничего не купив, вернулась из лавки жена. Он знал – дискуссия с Левченко приобретала характер оперативного действия. Завтрашний день полностью формулировался, хотя продолжалась ночь страшной, неисчерпываемой глубины. Он тотчас вышел из дому, сказав, что не знает, когда вернется.