Текст книги "Собрание сочинений. Том 1"
Автор книги: Петр Павленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 39 страниц)
– Это правильно, что он вернулся, – сказал Левченко.
– Ты знаешь, кажется, здесь Равэ, – сообщил он Бигу.
Воздух зазвенел, как огромное стекло, пробитое камнем.
Ах! Лейтенант отскочил длинным прыжком и упал, сопротивляясь всем телом. Коснувшись земли, он завозился, будто хотел особым движением мускулов поднять кости, потерявшие соединенность. Он несколько раз перевернулся, изгибаясь и скрючиваясь, и горячо и шумно при этом дышал, будто злился. Елена подбежала к нему и обняла в обхват. Она сжала его последние силы. Он раздраженно вздохнул и подчинился рукам.
Он был уже мертв, хотя неясные следы жизни, как отраженный свет солнца, еще кое-где копошились в его теле.
Еще глядели глаза, еще изредка вздрагивало сердце, еще рука пыталась сделать несколько движений, механически осмысленных и внешне сознательных. Рука искала.
Тогда Елена припала к этим страшно что-то ищущим пальцам и зарыдала. Она почувствовала на своей щеке слабое пожатие его пальцев и закричала, представив, что он ее любит и что многое должно было произойти в голове умирающего, чтобы из всех последних движений выбрать одно – нежное прощание с нею. Но он был мертв еще раньше, чем поднялась и проползла по ней его рука. «Что делать? Боже мой, вы меня отравили, Гродзенский! – кричала она, вороша труп и оглядываясь кругом. – Гродзенский, где это, милый, где то, что вы говорили?»
– Это совершенно невозможная вещь! – и Коллинс рванул ее на себя за плечо. – Вы с ума сошли? – сказал он. – Это смерть! Поняли? Он умер, у него все кончилось.
Он протащил ее за собой до угла дома, с озверелым чувством палача, сдирающего кожу с жертвы, он тащил ее грубо, будто нарочно делал ей больно, и так как это была красивая и слабая женщина, он нашел нужным подумать, куда бы ее устроить. Просвист пуль над головой заставлял их удаляться от площади к набережной. Здесь спокойно, сами по себе, загорались особняки. Огонь брал их лихо, с веселым дымным вывертом и жарким дыхом.
– Ну вот, так отлично будет, – говорили люди, сидящие на парапете набережной.
Дома горели враз, и пожары были каждый сам по себе, и их сравнивали.
– Это слишком долго тянется, – сказала Елена Рош. – Какой ненужный антракт.
А Буиссону казалось, что вместе с Парижем гибнет цивилизация, что часть семьдесят первого года провалится во времени и только трещина в летоисчислении будет неясно напоминать о случившейся катастрофе.
«Мне мало сейчас умереть, – думал он. – Это незаслуженно мало». Он выдумывал себе что-то большее, чем смерть, чтобы остаться, не исчезнуть, задержаться на краях трещины, и он твердо перенес бы любую боль, любое испытание, будь ему обещан этот исход. Просто остаться в живых ему было стыдно. Жизнь казалась невозможной после того, что произошло. «И какое там искусство, – думал он. – Гродзенский по-своему был прав, какое еще искусство может быть нужно в эти дни в человеческом обществе? Проблемы жанров? Скудоумное идиотство. Блажь. Какие проблемы? Все это рушится, все исчезает с борьбой, со всеми радостями и печалями. Людей семьдесят первого года будут разыскивать археологи. В огне пожаров истлеет все, что волновало Париж и мир семьдесят два дня. Ничего не нужно революции, кроме рук, пока она не победила.
Так как он искал что-то большее, чем смерть, то он никак не мог выбрать себе, где ему находиться и что делать.
«Когда отдаешь себя революции, скажи себе, что ты уже мертв, – думал он, – и потому ничему не удивляйся, ни от чего не отказывайся, на все иди. Ты для себя уже умер».
Бигу несколько раз брал его за руку.
– Гражданин художник, тебе, друг мой, нужен фонарщик. Падаешь? Сегодня поддержать тебя некому будет, смотри.
Он вырвался из рук Бигу, не отвечая.
«Чепуха, чепуха, – думал он. – Я давно уже мертв, давно, давно».
Какая блестящая синь развертывалась над городом! Какая особая непотревоженность неба стояла над дымами и грохотом города!
«Не может быть написано то, что не победило в жизни. Такое проходит. Вместе с ним проходит написавший его художник. Где этот Курбэ, – думал он. – Хотел бы я видеть, хотел бы».
Кровь так напрягалась в Буиссоне, будто сама искала выхода. Он боялся, что она сейчас потечет из любого пореза. Она с болью неслась по артериям. Он негромко, почти про себя, стонал. Хороший удар свинца должен был вернуть ему волю.
Подвернувшийся Бигу столкнул его в склеп.
– Вот он, этот художник, – сказал он сидящим.
Ламарк оглядел Буиссона.
– Не выберется, – сказал он. – Малая сила, не выберется такой.
И Бигу подробно посвятил его в план. Он сказал ему, что за юго-восточной стеной Пер-Лашеза есть вход в подземелья Парижа. Длинным канализационным туннелем можно пробраться до Сены.
– Ну, мальчишка, теперь ты все видел! – Ламарк сжал голову сына ладонями рук. – Значит, так. Вот это и помни.
Он будто сдавал сыну свою жизнь.
Левченко стоял тут же, заложив руки за спину.
– Побеждает тот, кто убеждает противника в поражении, – глядя в землю, будто оправдываясь перед будущим, сказал он. – Мы разбиты не потому, что не правы. Нас мало. Твое поколение вернется к нашему опыту. Вас будет больше. У вас будет партия. Возьмите с собой этого мальчика, – обратился он к Буиссону. – Позаботьтесь о нем. Вы слышите, что я вам говорю?
Страшный грохот, шедший сквозь землю, зашатал склеп. Он хрустнул в углах и стряхнул с себя штукатурку.
Когда голова Ламарка почувствовала на себе солнце, глаза открылись сами, без приказания мысли.
Высоко занесенным дымом клубилась тишина. Плоский, почти невидный труп Ла Марсельеза будто наполовину вошел в землю. Факел в его наотмашь откинутой руке палил сухую затравевшую землю между могильных плит.
Она занималась исподтишка, но бойким и хлопотливым огнем.
Маляр Растуль, задерживая последний глоток дыхания в груди, писал углем на могильной плите: «Не ищите нас среди мертвых!»
1932
НА ВОСТОКЕ
Роман
Если вздохнуть всем народом, ветер будет.
Если топнуть ногой о землю, землетрясение будет.
Китайская пословица
Часть первая
1932
Глава перваяСамолет шел из Москвы на Восток.
1
В майское утро 1932 года на маньчжурской границе, южнее озера Ханка, произошло обыкновеннейшее в этих местах событие. Советский пограничный патруль на реке Санчагоу услышал крики с маньчжурского берега. За неширокой, начинающей пениться после весенних дождей речушкой показался японский обход.
Пятеро оборванных китайцев, с руками, связанными на спине, шли впереди обхода, выкрикивая песню. Выстроив их на деревянной пристаньке, спиной к реке, японский унтер встряхнул в руке маузер и, выстрел за выстрелом, всадил четыре пули в четыре глаза по очереди. Когда он вел руку к пятому китайцу, тот – самый маленький ростом – присел и бросился в воду.
Японцы забеспокоились, что-то покричали между собой и долго стреляли в реку, показывая на плывущие коряги и мусор. Потом они засмеялись, унтер их что-то прокричал на советский берег, показывая на маузер и на реку, – и удалились.
Стоял долгий, похожий на белую ночь, рассвет уссурийской ранней весны, слегка подрисованный низким неярким солнцем. Рисунок дня был намечен, но еще не заполнен красками. Не торопясь, вплывали они в контур равнин, сопок и неба…
Трое советских пограничников шли вдоль реки, не замечая времени. Дойдя до большого затона, прилегли. Утро давно прошло. Синие и голубые горы цвета моря и невысокие ладные сопки, раскрашенные полевыми цветами, каждая в особый цвет – белые, и розово-красные, и розово-фиолетовые, и розово-черные, – сияли, похожие на выдумку, на синих, голубых и зеленых равнинах.
Приближалась пора дождей, и воздух после полудня становился весомее, сырее, выделяя острый травяной запах. У прошлогодних гнезд суетились птицы. Где-то близко, за горизонтом, прорисовывались дожди. Река уже несла их в себе с верховий, заполняя протоки, старицы и самые крохотные лунки невдалеке. Поля у реки казались дырявыми, блестя сквозь траву овалами свежих луж. Напившись вдосталь, повисал расслабленными ветвями прибрежный кустарник, и крошился в реку размякший, обсосанный водой берег.
Тишина границы была дика. Ни один звук не пробивался сквозь нее.
Пограничники шли тропой в густом кустарнике; с того, не нашего, берега за ними следил головастый китайский мальчишка; потом они прилегли за бугром.
– Значит, скоро и до нас доберутся, – сказал Тарасюк, начальник дозора. – К осени надо ждать.
Там, где кустарник переходил в невысокий дубовый лес, у дороги к райцентру, к пограничникам подошел Василий Пименович Луза, старый партизан и охотник из маленького колхоза у самой границы.
– Видел историю? – спросил его Тарасюк.
– Видел, – ответил Луза.
– К осени надо ждать и у нас… Японец – что саранча.
– Кабы не раньше. Вчера из Георгиевки на ту сторону кулаки наши – Козуля с семьей да Воронков с тремя зятьями и с братом – подались. Заходили ко мне, прощались. «Ты, говорят мне, тоже долго не думай, уходи, куда успеешь; жить тебе все равно не дадим, как и ты нам не давал. Колхозы твои, говорят, скоро по ветру пустим». Слышишь?
– Вот еще новое дело, – вздохнул Тарасюк. – И ушли?
– А что ж я сделаю? Ясно, ушли. Японец стоит, рукой им машет… Чего ж не уйти?
Дня через два, ночью, пес Банзай коснулся лапой тарасюкова плеча, когда тот лежал в дозоре, и осторожно повел его к реке… Волоча за собой кашу мокрой подгнившей травы, пены и сора, головой вперед вползал на берег первый труп, за ним, покачиваясь, три сразу. Касаясь один другого, они лезли на низкий берег вместе с волной, облизывающей песок. Мокрая трава прикрыла их лица, оставшиеся в воде такими же заскорузлыми, грязными и будто опухшими, какими они были при жизни.
На холме, похожем на лежащего тигра, рядом с погранзаставой, вырыли в тот же день могилу и обтесали дубовый сруб наподобие обелиска. Вечером пришли китайцы из ближнего села и торжественно похоронили четыре черно-синих, вздувшихся трупа с продырявленными черными лицами.
Оркестр, не видный с заставы и берега, играл похоронный марш.
С того берега смотрели японцы.
Обелиск на подставе из камней вышел величественным. На лицевой стороне его, обращенной к Маньчжурии, раскаленным гвоздем выжгли:
МОГИЛА ПЯТИ РАССТРЕЛЯННЫХ ЯПОНЦАМИ
ЗА СВОБОДНЫЙ КИТАЙ
5 МАЯ 1932 г.
ИМЕНА НЕИЗВЕСТНЫ
А дня через два в полевом шалаше колхоза «25 Октября» объявился пятый, маленький юркий китаец в окровавленном ватнике. Василий Пименович Луза, идя из колхоза на станцию, нашел в полевом шалаше маленькое грязное тело и остался ночевать с ним.
Майские ночи на Дальнем Востоке дождливы. Они осенне темны, и по-осеннему грузно, низко небо, дождям нет конца. В шалаше было тесно от темноты. Темнота и тишина стояли вместе и были чем-то одним. Тело китайца сливалось с этой темной тишиной, и Луза много раз касался рукой головы китайца, чтобы проверить, тут ли он.
Не скоро выступило из черного ночного дождя серое лицо китайца с острыми блестящими скулами и большим тощим ртом. Оно смутно просвечивало сквозь тьму, как раковина сквозь глубокую воду.
Но долго не показывались, не объявлялись глаза. Их увидел Луза, когда совсем рассвело. Дождь налил глазные впадины до краев, и каждая новая капля громко подпрыгивала в них, – но человек спал. Сон его был подобен смерти, почти без дыхания.
В полдень китаец проснулся. Луза поставил перед ним еду: кусок черного хлеба и банку консервов, но человек снова уснул. Он спал весь день, и вечер, и ночь до рассвета. Луза сидел с двустволкой у ног, мурлыча песню.
Он думал, что незачем было ему оставаться ночевать в этом дырявом, холодном шалаше и ничего б не случилось с ним, не размяк бы он и не заболел и не заблудился в дождь, если б прямо из колхоза прошел до районного центра. Но шла весна, пустынная, как море, и дикая, как море, – и Луза поддался весне.
Все закричало в природе, раскрылось, все задрожало – дождь, дождь! И Луза, вместе со всей природой, захотел дождя, одиночества.
Раздвигая траву, прополз, прячась в норы, маленький местный ветер, летающий вместе с пчелами, загалдели птицы, повела стеблями трава и оперлась о сухие, еще холодные корни.
Ну, лей, дождь, лей!
И он ударил, сначала легонько, косым пробным ударом, а потом с размаху. Выйти было уже нельзя, дождь заслонил расстояния, земля стала скользкой. И тогда Луза остался, развел костер из прошлогоднего сушняка, закурил трубку и почувствовал себя очень счастливым в одиночестве, что часто бывает с людьми и никогда не объяснимо как следует.
Под свист дождя он с удовольствием разворошил память и стал вытаскивать из нее приятные картины жизни: какую-то ярмарку в детстве, на Украине, потом встречу с одной партизанкой и разговор с ней, от которого всегда сводило грудь, хотя он не помнил, о чем шла тогда речь.
Но китаец нарушал одиночество. При нем ничего не налаживалось, мысль поминутно бросалась к другим делам.
А маленький окровавленный человек, проспав ночь, спал и утро, до полудня. В полдень открыл глаза.
– Надо чека ходи, – сказал он довольно сознательно.
И Луза удивился: кто бы это мог быть?
Китаец прихрамывал, щупал бока и отдыхал через каждые сто шагов. На заставе его тотчас узнали – это был пятый. Кривя рот, он стал раздеваться при всех, кланяясь окружающим и пожимая им руки, как старым знакомым.
– Одна-три палка здесь нету, – сказал он, ощупав бока. – Мало-мало пропал.
Голова у него была в худшем виде. Пуля вспорола кожу от левой брови до темени, кожа раскрылась широким жолобом с белыми краями.
Видя, что это человек свой, партизанский, Луза заговорил с ним. Он знал по-китайски, но говорил в крайнем случае.
– Мы вот его даже на красную доску записали, – торжественно сказал Тарасюк. – Отдали последнюю честь.
Китаец прошел к обелиску, одобрительно щелкнул языком и сказал очень вежливо, но решительно:
– Меня надо вычеркнуть, пожалуйста. Сейчас надо вычеркнуть.
Он остался очень доволен, когда раскалили гвоздь и с великими ухищрениями исправили пять на четыре.
– Торопиться нет, – резонно сказал он, кланяясь и пожимая всем руки.
Из-за реки глядели японцы.
2
Луза отправлялся в город по партизанским делам. От колхоза до районного центра, тропами меж сопок, было два часа ходу.
Тишина приграничных дорог была изнурительна, ее было больше, чем нужно. Казалось, что на земле еще не родились люди. От тишины этой заболевала голова.
…Вечером того же дня, в поезде, Луза встретил чекиста Шлегеля, старого товарища по партизанским годам. Тот возвращался из тайги на Нижнем Амуре, где только что заложили город. Луза не знал ничего о закладке города и ехал, мрачно посвистывая в лад своим невеселым мыслям.
– Был Дальний Восток, и нету Дальнего Востока, – говорил он Шлегелю. – Взяли людей и пораскидали по белу свету. Зарецкий, командарм партизанский, нынче тайгу рубит; Янкова сунули завхозом в кооперацию, а Гаврила Ефимович Янков был рубака, хоть и старый годами… А давеча приехал ко мне инженер. Воздух, заявляет, запрем. Как же это так? – говорю. Ну, поговорил, как водится, и уехал. А на переднем плане большая ерунда происходит…
И он рассказал историю расстрела и описал пятого китайца с разорванным лбом.
Шлегель слушал внимательно и переспрашивал. Пятый китаец мирно лежал в областном госпитале, и Шлегель только что побывал у него.
– Брось ныть, – сказал он. – Самого бы тебя голыми пятками на горячие угли… Заладил мне: тишина! запустенье! А сам края не знаешь. Нечего удивляться, да, да! Поезжай по краю, погляди, что делаем, погляди, куда скакнем. Дальний Восток, брат, только начинается.
И оба они замолчали. Луза думал о маленьком китайце и партизанах, а Шлегель думал о человеке, который вот уже седьмой раз в течение месяца безнаказанно переходит границу и зовут которого то Шабанов, то Матвей Матвеевич, то Мурусима. Этот человек был сейчас в нашей стране и собирался возвратиться в Маньчжурию.
Шлегель нагнулся к Лузе и сказал ему:
– Если душа горит, приходи ко мне, дам дело. Тебя тишина заела, а никакой тишины, брат, нет. Это болезнь у тебя. Глядишь, как дурак, – тишина! А ее нет. Вот в тишине-то…
И он не удержался, рассказал о человеке, не то Мурусиме, не то Матвее Матвеевиче.
– А ведь он, вернее всего, через твой колхоз ходит к нам, где-то в твоих местах пробирается.
– Если через меня ходит, так в последний раз прошел, – торжественно сказал Луза, а Шлегель отвернулся от него и злобно вздохнул.
Он только что сделал три тысячи километров по воздуху, двое суток валялся в охотничьем чуме и теперь возвращался к себе домой в неудобном, переполненном поезде.
Вид спящих людей утомлял и раздражал его. Храп соседей действовал на него, как зевота, – он тотчас погружался в дремоту, мурлыкая носом. Но спать сидя он не любил, прилечь было негде, и, чувствуя, что отдохнуть никак не удастся, он стал разрабатывать в уме одно очень темное, запутанное дело.
На стройке у Зарецкого третий месяц проваливались планы. Зарецкий был человек известный, старый уважаемый партизан, но недалекий и чванливый работник. Все свои неполадки он сваливал на центр и кое в чем был действительно прав. Заносчивость Зарецкого очень путала дело. Очень! Было что-то такое во всех прорывах на стройке, что никакими формальными оправданиями не уяснялось. Шлегель закрыл глаза и стал мысленно ревизовать стройку, допрашивать ее работников. Постепенно сонливость проходила, голова становилась веселой, и на лице появилась спокойная, немножко ироническая улыбка.
Поглядев на Шлегеля, никто б не сказал, что человек этот не спал две или три ночи, не будет спать, наверно, и завтра, что он умеет из двадцати четырех часов любых суток выжимать для бодрствования часов до восемнадцати, до двадцати, «не теряя формы».
Шлегель был старым чекистом – любил хорошо выглядеть. Тонкая рослая фигура его казалась мальчишеской. Лет после тридцати двух талия исчезает у делового человека, но у Шлегеля она – девичья. Ноги худощавы, даже, пожалуй, тонки, по сравнению со всей фигурой, и щеголеваты. Он ими ловко работает. Руки крепки, спокойны, могучи. Одет он чисто и ловко, может быть даже несколько франтовато, – хоть сейчас на парад. Глядя на него, можно подумать, что человек едет в отпуск.
Поезд шел нехотя. На станциях поезда стояли подолгу. Их отправляли по очереди. Обалдевшие от долгой езды пассажиры сватались к одиноким женщинам. Другие говорили безумолку о политике, о близкой войне, о том, что Сталин велел оборонять Дальний Восток до последней капли крови, о пятилетке и новых строительствах, которым не было счету.
Тридцатый год, рождавший первые заводы пятилетнего плана, докатывался сюда спустя полтора года.
В вагоне и на станциях спорили о заводах, подмигивая и щелкая языками.
Рабочие говорили на условном языке: Риддер, Свирьстрой, Стальгрэс, Сельмашстрой, Челяб, Магнитка, Ха-Тэ-Зэ, бесклинкерный цемент, Березники, отказчики, функционал, социалка. Они были во власти новой стихии – пятилетки. Она управляла их судьбами, их воображением.
Пьяный охотник, слушая о коммунах в тайге, весело кричал в пространство:
– Деньги вместе, счастье врозь! Ты совесть дели, а семь рублей шесть гривен я с тобой делить не буду, – и хлопал по плечу худенькую девушку, молчаливо прикорнувшую напротив него.
– Верно я говорю? Вы мужняя или как?
– Нет, я не мужняя, не трогайте меня, – просила девушка.
И охотник весело и озорно хлопал ее по ноге.
– Всю Сибирь проехала, – удивлялся он, – а замуж не вышла. На пять! Беру с полной гарантией. На пять! Цепляйся!
Он, конечно, шутил, но девушке стало жутко. Всю дорогу она только и слышала о женитьбах, будто весь Дальний Восток обзаводился семьями сразу, в один замах.
Шлегель уступил девушке свое место.
– Из Москвы? – осторожно спросил он, оглядывая ее лицо, до странности привлекшее его.
Лицо девушки было, заметил он сразу, крупнее, чем следовало по ее фигуре, и рассчитано на смуглую кожу и торжественную осанку, а не на голубые маленькие глаза и бледность северянки. Казалось, что девушка эта больна, что она похудевшая, – а не просто худая, побледневшая, – а не просто светлая. В лице ее, да и во всей фигуре, сталкивались два типа и, не умея поделить ее между собой украдкой или уступить один другому, грубо и небрежно соединяли северную неуклюжесть с южной тонкостью и озорством.
И вместе с тем облик девушки был необыкновенно привлекателен. Шлегель подумал, что в ее натуре всего, что нужно, или наполовину меньше, или наполовину больше, и что такие люди необузданны даже в мелочах.
– Да, из Москвы, – осторожно ответила девушка.
– На работу?
– К родственникам. На лето.
– Учитесь в Москве?
– Да. Океанограф.
– Рыбу, значит, производите? – иронически заметил Луза и спросил участливо: – Мама-то ваша во Владивостоке?
– Да.
– А кто такая, извиняюсь?
– Хлебникова, Варвара Ильинична. Слышали, может быть?
– Ой, боже ж мой! Да вы не Олечка будете?
– Да, Олечка.
– Шлегель! – закричал Луза, хотя чекист сидел рядом. – Варюхина дочка, вот она! Смотри, какая аккуратная барышня получилась!
Девушка смутилась и, покраснев, отвернулась к окну.
– Какой цветок произрос! – покачал головой Луза. – А ведь двадцати годов вам еще нет, это я твердо знаю.
Он хотел было рассказать, где и при каких обстоятельствах она родилась, но Шлегель моргнул ему, и Луза, кашлянув, спросил девушку о Москве, а потом, видя, что Шлегель не сводит с него глаз, рассердился и стал вслушиваться в беседу каких-то молодых ребят у окна.
Рассказывали о шестистах комсомольцах, мобилизованных куда-то в тайгу.
– На мужика комсомол сажают, – говорили в вагоне, – не та кость.
– Верно, мобилизовали шестьсот? – спросил Луза.
И Шлегель молча пожал плечами, хотя и знал, что мобилизовали, но говорить о том было рано.
Он возвращался сейчас из этого самого таежного угла, куда можно было добраться лишь по Амуру и воздуху, где три дня прожил в палатке, над которой комсомолец навесил плакат:
«До ближайшей железнодорожной станции шестьсот километров».
Это было начало города, неизвестного стране. Сюда не ездили в гости и не писали писем. Шлегель сам еще едва понимал, почему его начали строить в этой отдаленной глуши, в глухом таежном океане, вдали от дорог и заводов.
Шлегель отвез первый отряд – шестьсот комсомольцев – и теперь кружным путем возвращался обратно.
В декабре прошлого года приехал к Шлегелю из Москвы гость. Стояли морозы. Гость приказал снарядить самолет на север и, просмотрев планы закладки города, сказал твердо: «Город начнем вот здесь», – он постучал пальцем по карте, по тайге на Нижнем Амуре. Этого варианта среди предложенных краем на утверждение еще не существовало. То был план Москвы, новый для здешних людей.
Шлегель вылетел на север вместе с московским гостем и молчал всю дорогу, не понимая, как возник московский вариант и откуда Москва знает в точности, где следует строить.
– Ну, как находите? – спросил он приезжего, когда они доползли до засыпанного снегом поселка в нижнеамурской тайге.
Тот поглядел вокруг промерзшими глазами.
– Как мы и предполагали, вполне подходяще, – сказал он. – Места чистые, сюда сам чорт не доскачет.
– Глуховато, – заметил Шлегель, – от всего далеко.
Гость засмеялся:
– Это сейчас так, а через десяток лет в самый раз получится. На рост надо шить, на рост…
Взяв Шлегеля за пуговицу кителя, он с необыкновенным знанием дела набросал перспективу развития Дальнего Востока в целом и по отдельным районам. Нефть Сахалина, уголь Сучана, рыба Приморья, золото Колымы, заводы, города, прииски, лаборатории, институты, корабли, экспедиции замелькали в его коротком рассказе.
– Обстановка диктует нам быстрые темпы. Цека и лично Иосиф Виссарионович с особым вниманием приглядываются к вам, товарищи. Учтите это.
Шлегелю стало как-то неловко от сознания собственной отсталости.
– Делаем все, что возможно, но, повидимому, далеко еще недостаточно…
– Все, что от вас требуется, – это расти, – сказал приезжий. – Человеческий организм растет даже во сне, вот так и нам с вами надо в работе.
Через десять – пятнадцать лет Дальний Восток должен превратиться в передовой участок во всех решительно отношениях, – и повторил еще раз, – во всех, решительно во всех отношениях! Ничего не поделаешь – Тихий океан рядом.
Шлегелю приказано было с первым весенним пароходом доставить сюда людей.
В начале мая на Среднем Амуре был еще лед. Пароходы, треща бортами, медленно двигались по течению.
С береговых нанайских стойбищ кричали дети, выли изголодавшиеся псы. Заслышав рокот оркестра, миллионы птиц стремглав улетали в тайгу. Через трое суток с парохода увидели село из тридцати дворов. За селом, круто отступив его, начиналась тайга.
Оркестр заиграл «Интернационал», люди выстроились в колонны и раскрыли трюмы пароходов.
Был вечер. Разожгли костры. Шестьсот человек запели, спугнув птиц и ночь. Ящики, бочки, машины, палатки быстро устилали холодную бестравную землю. Остроумно комбинируя ящики с палатками и машины с фанерными щитами, завхоз Янков молниеносно создавал учреждение за учреждением. Он писал мелом «ЗРК» на лачуге из макаронных ящиков и «Ячейка ВЛКСМ» у низкого логова между бочками.
Завхоз писал над палатками и шалашами, сооружая общежития и землячества: «Одесса», «Москва», «Нижний», «Тифлис», «Ленинград», но верхоянский ветер нес мокрый снег и колкий дождь, он тушил костры и смывал остроумное творчество завхоза. Города, идучи спать, перепутались. Одесса теснила Архангельск, Тифлис спорил с Киевом. Сна не получалось, и всю ночь шестьсот человек пели, разгружали трюмы, жгли костры и грелись рассказами, лежа в лужах воды, под мокрыми брезентами и мокрыми одеялами. К утру вода стала теплой и уютной от человеческих тел.
На рассвете все было чисто вымыто в новом городе – люди, одеяла, ящики, головешки костров. Проснувшись, люди разбились на партии – валить леса и пробивать тропы от берега в глубь тайги. Фрезеровщики и токари, качая головами, взялись за корчевку пней. Счетоводы пошли засыпать болота, кровельщики, подав заявление об уходе, стали на рубку, плотники развернули палатки. Гаврила Ефимович Янков над их входными дырами опять писал мелом и углем: «Одесса», «Москва», «Харьков», «Ростов», «Киев», «Ленинград», «Нижний», и только одна палатка гордо подняла в тот день мачту с плакатом: «Бригада Марченко».
– С этим землячеством одна мура, – сказал бригадир. – Вызываю жить побригадно. Меньше сутолоки, больше порядка.
Заработали подрывники. Первая туча земли, от века не поднимаемой, ударила в небо. Город был начат.
На пятый день из тайги вышел древний старик, слепленный как бы из старого отекшего воска, косматый, с длинной, до полу, трубкой.
– Дети! – сказал он по-нанайски, и никто не понял, что он сказал. – Через каждые пять лет из тайги за орехами выходят медведи. Нет спасенья от их характера. И этот год – пятый. Они должны притти. И тогда не будет спасенья. Я знаю такие глухие тропы, каких не знает и молодой медведь. Только самые старые медведи знают да я. И я, ребята, выведу вас на чистую землю.
Старика выгнали, но мужики в селе сказали, что за поводырями дело не станет и сами они могут вывести из тайги любого, потому что медведь действительно нового духа не любит и с трудом к нему привыкает.
Город был начат всерьез.
3
На квартире Никиты Полухрустова, прокурора, собрались партизаны всего Приморья. Приехал из Николаевска-на-Амуре Степан Зарецкий – невысокий плотный старик с повадками бывшего ответственного работника. Все в нем было особо значительно, особо подчеркнуто. Любое движение головы и любая фраза говорили о том, что он отлично знает все движения, какие мог бы сделать, и все хорошие слова, какие мог бы сказать, и если не делает и не говорит, то потому только, что и так это его уменье известно всем.
Такая манера держаться появляется у людей, долго бывших ответственными, как раз тогда, когда они перестают ими быть, и выражает собой право требовать большей внимательности и большего уважения к себе со стороны окружающих, которым незачем знать, почему такой большой человек ходит сейчас в таких маленьких. Прикатили с Камчатки Федоровичи, без которых не происходило ни одно торжество, потому что приехать за тысячу километров сплясать русскую для них ничего не стоило. Из бухты Терней явился венгерец Валлеш, с ним сын, штурман дальнего плавания. Отца переводили секретарем пограничного райкома, а сын уходил в кругосветный рейс, и лучшей встречи, чем у Полухрустова, нельзя было придумать. Из таежных сел прикатили Плужниковы, Зуевы, Охотниковы, дравшиеся в отрядах целыми семьями, человек по двадцать одной фамилии. Из тайги, где заложен был новый город, невзначай прилетел Михаил Семенович. По-девичьи улыбаясь краешками губ, глухим альтом приветствовал он старых товарищей, которых давно не видел, сидя в областном центре.
Все сразу повеселели, услыхав его голос.
Сколько лет все слышали его в бою и в работе. Этим голосом Михаил Семенович и командовал и рассказывал анекдоты, по полчаса каждый. С Михаилом Семеновичем прилетел седобровый Янков. Вслед за ними подъехало несколько комдивов, молодец к молодцу, лет по тридцати семи от роду. Ждали Варвару Хлебникову и многих других знаменитых и знатных товарищей. Однако сели за стол немедля. Командиры – вокруг начальника гарнизона Винокурова, партизаны – вокруг Михаила Семеновича, молодежь – врассыпную, кто где.
– Хорош праздник! – сказал Полухрустов, оглядывая стол. – Спасибо, все приехали, кого ждали.
Он встал во главе стола и краткими жестами предлагал гостям заняться едой. Темная могучая борода его была расчесана и аккуратно разложена по белой украинской рубахе, и Полухрустов легонько придерживал ее рукой, чтобы она не кудлатилась.
– Ты, Вася, не шибко забегай, – мягко и кротко говорил он Лузе, сразу навалившемуся на водку, – дело-то ведь, знаешь, вроде как хоровое. Не выскакивай вперед… Винокуров! Прекрати разговор, пододвинь к себе колбасу.
Выпили, закусили – разговорились.
Вспомнили снега, метели, рваные валенки на обмороженных ногах, гранаты в консервных банках и выпили за своих командиров, за погибших и здравствующих товарищей.
Вспомнили, как Варвара Ильинична Хлебникова перешивала к Октябрьскому празднику церковные ризы себе на салоп и как шла открывать заседание ревкома вся в золотой парче.
В ту минуту, как пили за нее, она и явилась, широкая и дородная, едва пролезая в дверь.
Теперь она была просто женщина, жена районного рыбника, но все ее помнили по двадцатому году, когда Варвара запросто творила чудеса революции. Была она в те годы крепка и красива, удивительно смела и беззаботна до умиления. Ей и поручали потому все самое трудное. И она бралась за все. То ведала она образованием, то управляла финансами. Да это еще полбеды! Но был случай – с красным флагом у дуги ездила в пошевнях за рубеж, к китайцам, сговариваться о революции.