Текст книги "Собрание сочинений. Том 1"
Автор книги: Петр Павленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 39 страниц)
– Мне прямо не с кем отвести душу, – признался он, – а ведь вы, наверное, сделаете все возможное, чтобы выдоить меня. – И тут же он спросил меня, хочу ли я знать ближайшую программу действий его комиссии. Террор, только террор, ничего, кроме террора!
– Мы не призваны собрать плоды революции, мы призваны быть палачами прошедшего, казнить, преследовать его, узнавать его во всех одеждах и приносить в жертву будущему, – сказал он. – Нам нужно погубить его в идее, в убеждениях. Уступок делать некому.
– Инквизиция? – спросил я.
– Ничего общего, – ответил он. – Как вы можете сравнивать? Там борьба метафизики с метафизикой же, там выбивание догмы, установление схоластических принципов методами схоластики, а я говорю о переделке человека ради прекрасного будущего. Мудрено ли жертвовать ненавистным? Но в том-то и дело, чтобы отдать дорогое, если мы убедимся, что оно не истинно, следовательно – не нужно, следовательно – вредно. В этом – наше действительное дело.
– Террор отдалит от Коммуны многих ее друзей, – заметил я.
– Это не страшно, – ответил он. – Революции делаются не подчиненными и не друзьями, а последователями.
«Козак Жан» ранен на баррикадах!
У цирка стояла разочарованная толпа. Лотошник негромко покрикивал:
– Купите казацкие пряники! Вот они! Самые любимые казацкие пряники!
Тот никогда не жил и ничего не знает о жизни, кто не лежал на мокрой земле, вшивый, рваный, с винтовкой, примерзающей к пальцам, с глазами, которые не открываются от голода, и в то же время не думал, что мир прекрасен.
Ему всегда снились незнакомые люди, непосещенные места. Что-то географическое. И это было здоровье. Это была бодрость. А теперь второй день стояла в глазах Россия. Это было беспокойство, мучение, злоба. Россия прельщала, поднимала на ноги молодость, гнала перед глазами день за днем из тех, что когда-то запомнились, гнала событие за событием. «Смотри, смотри, разве все это было так уж плохо? Разве ты не любил всего этого? Не жил этим? Смотри, смотри, это же твоя молодость, твои первые надежды, твое раннее счастье. Не закрывай глаз! Смотри! Это все тебе дала я. Родина. Не закрывай руками лицо. Отбрось руки. Смотри! Я войду в тебя, если ты станешь сопротивляться, я войду в тебя и все покажу изнутри, через сердце».
– Занавесьте окно, – хрипел он. – Не оставляйте меня одного.
Но в том углу цирка, за лошадьми, где лежал он, и так водилась давняя запустелая темнота. Конюхи-негры молча посасывали трубки. Рау-Шнейдер – «Сила, красота, грация и здоровье» – нес в зубах на табурете кассиршу.
– Ну тебя к чорту! – кричала она. – Он меня еще уронит, ребята!
Негр Гу-Ру из акклиматизационного парка пришел сообщить новости.
– Лео сдох, – сказал он. – Все сдохло – и Лео, и его супруга, и детеныш, а медведя мы вчера съели. Нам теперь будет плохо.
– Есть еще один какой-нибудь медведь? – спросил старший конюх, бывший зуав.
– Если ты будешь резать, так есть. Только волк.
– Идем.
Ему показалось, что это сон, хороший, географический, и он спокойней вздохнул. И как только он раскрыл сырые горячие глаза, валом пошла Россия.
– Облейте меня холодной водой! – закричал он.
Валом пошла Россия. Зима была еще прочна, но она шла как-то сама по себе, без всякого присмотру. Воскресенье же выдалось по-весеннему шустрое, по-весеннему безалаберное.
Вся деревня собралась вокруг церкви. Девки смеялись оглушительно и до того непривычно для зимы, что на них все растерянно оглядывались, парни же голосисто толковали о пахоте, о лошадях, о сохах; в их разговорах сквозила не столько рачительность молодых хозяев, сколько ухарство неисчерпанной силы, которая искала себе доказательств перед этим лукавым наблюдательным полчищем девушек и молодух. Он (Владимир) был полон того радостного покоя и уверенности в хорошем, которое безотчетно овладевает молодостью в начале весны. Он стоял у самого амвона. Ждали приезда Сибиряковых. Дым из кадила кувыркался над людьми синевато-розовой легкой струей. Солнечные зайцы желтой паутиной лазали по лицам, и их хотелось смахнуть рукой. День заглядывал в окно и орал за дверью, топотал, ахал, скрипел санями и бил в стены церкви копытами передравшихся лошадей, поставленных под внешними боковыми навесами, будто здесь, внутри церкви, решалась его судьба, и он хотел быть немедленно выпущен, чтобы вмешаться в суждения. «Фу, чорт, я задыхаюсь. Какая мерзость!» И потом его волокли по рыжему снегу, опасливо выламывая руки, и урядник, прыгая рядом, кричал умоляюще: «Не принимайте позору, господин прапорщик! Согласитесь на положение вещей!» И сквозь дикий шум голосов он услышал – он понял – как Сибиряков небрежно произнес, наклоняясь к дочери: «Если не ошибаюсь, это и есть твой прапорщик, Надюшка. Крепко волокут его, – и тотчас добавил испуганно и уже добрее: – Тут ничего не поделаешь. Агитатору не место в рядах офицерства. Хорошо, Надежда, пусть его подвезут на наших лошадях. Урядник!..» Мерзость, мерзость! Да, это правда, это глубокая, своим горем понятая правда, что внутри человека есть беспощадный Фукье-Тенвиль и, главное, есть гильотина. Иногда судья засыпает, – кто это сказал? – гильотина ржавеет, ложное, прошедшее, романтическое, слабое поднимает голову, обживается, и вдруг какой-нибудь дикий удар будит оплошный суд, дремлющего палача, и тогда начинается свирепая расправа, – маленькая уступка, пощада, сожаление ведут к прошедшему, оставляют цепи. Выбора нет: или казнить – кто ж это сказал? – и итти вперед, или миловать и запнуться на полдороге.
С круга доносился растрепанный великогерцогский марш. На Левченко музыка всегда действовала, как погода, и марш, утеплял его. А ночью приехала Бартенева, хлопотливая, как всегда, с ахами, охами, и сейчас же переругала негров и выскочила звать фиакр, и тут же вернулась и заплакала немощно и раздраженно:
– Владимир, голубчик, нас так мало, а вы еще такое разводите. Это что же? Конюшня!
– Ничего больше не хочу, – сказал он. – Ничего не выдержу, не трогайте.
Она как-то по-бабьи взмахнула руками.
– Это у всех так. Это горячка. Живы будем, голубчик, еще раз пригодимся. Мне тут как-то один баск, умирая, хорошо сказал: «От первой пули, мам, обидно умирать».
– Ерунду вы говорите, Бартенева. Ну, еще неделя, ну, две, – а там все равно конец. Всем конец…
– Ну, что ж, ну, что ж, – всхлипывая, говорила она, будто не соглашаясь, – так ведь надо ж. Лизочка получила письмо от Маркса, – сказала она, сморкаясь, – недоволен он нами, недоволен. Бранит нас.
– Да, восстание проморгали, – сказал он сухо. – Традиции сорок восьмого года разгромлены. Так ведь и следовало, Бартенева, ожидать. Вы не демократка ли? То-то. В нашем поражении есть исторические итоги – демократия разгромлена навсегда. Ее роль окончилась, отныне во главе революции встанет сам пролетариат. Это была героическая дискредитация демократии. Вы же видели это сами, Бартенева. Они хотели и не могли. Пытались и отступали в отчаянии. А рабочие? Чорт возьми, это наша вина, что они еще не готовы. Но вы же чувствовали, а? Вы чувствовали, как они выпирают плечом говорунов и демагогов?
Он раздражался и от этого вел себя бодрее.
– Пролетариат ни черта не поражен, – продолжал он. – Ему, конечно, пустят кровь, но позиции-то за ним. А демократии набили морду, она разбежится. Лучшие помрут вместе с нами, худшие – предадут. Поняли? Когда пролетарий создаст свою партию, он этих демократических псов не подпустит к себе на пушечный выстрел.
Бартенева слушала его, двигая руками и беззвучно раскрывая рот.
Она раздражала его, потому что вместе с ее ахами и слезами подымалась волна волевого бешенства. «Чего она плачет? – думал он. – Боится, наверное».
– Вы чего, вас не убьют, – сказал он. – Ну, поизнасилуют маленько только и всего. Бросьте плакать, мне тяжело.
– Владимир, голубчик, если мы выживем, у нас будет страшная жизнь, – сказала она задыхаясь. – Разве сможете вы делать что-нибудь, кроме мести за сегодняшнее…
Он перебил ее с грубой презрительностью:
– Меня вынес какой-то художник, чорт его… забыл имя. Я дал ему ваш адрес. Он вам расскажет мою просьбу. Сделайте, прошу вас.
– Ах, Владимир, голубчик, – она закрыла лицо руками. – Какие мы все одинокие, бездомные. А там-то что? – сказала она. – Вы иногда вспоминаете Россию?
Опять она навалилась – Россия. Он охнул.
– Чернышевский сидит, Глеб Иваныч Успенский того и гляди с ума спятит, Салтыков-Щедрин под надзором. Уж лучше тут умереть, чем там прятаться от каждого дворника. Ах, измучилась я, издергалась… (Она встала). Я страшно жалею тех наших, что остались дома.
– Вот и выходит, по-вашему, что жалость к кому-нибудь – это страх за себя, – сказал он, не глядя на нее. – Это представление себя в нем. Очень занятно.
– Нет, не то, ты не понял меня, Владимир.
Она опять села и пыталась объяснить, что именно с точностью она хотела сказать, но он перебил ее:
– Честные люди поэтому чаще всего жестокие люди. Они знают, что могут, чего не могут, им нет нужды подставлять себя в чужие положения.
Он крикнул ей, боясь, что она может сейчас ничего не услышать или все позабыть:
– Главное, чтобы вы жили. Вас едва ли будут расстреливать. Поняли? Пусть насилуют, это, говорят, забывается. Сделайтесь любовницей какого-нибудь старого буржуа. Ну, сошлют, может быть, поняли? Пять, десять лет – это чепуха. И потом все опишите! За такие минуты ненавидят десятки лет, мстят всю жизнь! Горе тем, кто прощает такие минуты! Помните, как это у Герцена отлично сказано? В Женеву! – закричал он. – В Женеву пишите, Бакунину, Утину, Беккеру. В Россию пишите, поняли? Всем, кому попало. А нет, так вместе с нами к стене! Поняли? К стене! Страшно? А-а! То-то. К стене, я вам говорю!
Лошади беспокойно зафыркали за перегородкой. Конюх-зуав, рыгнув во сне, заторопился проснуться. Пискнули какие-то робкие зверки.
Она засуетилась, как застигнутая любовница.
– Владимир, мальчик, родной мой, успокойтесь. Я сейчас вернусь за вами, я заберу вас к Лизе. Ну, тише, и у, мальчик мой. Я всегда с вами. Ну, к стене, конечно, ах, боже мой, конечно.
Она вскочила и, волоча за собой мантилью, бросилась к выходу. Темнота долго удерживала ее в тупиках цирка, было слышно, как Бартенева билась в полотняные стены его, громыхала ведрами, падала и незаметно исчезла.
Двадцать шестого мая все казалось конченным. Острый, с рассвета разбушевавшийся дождик прохватывал до костей, как ветер. Из-за его шумного зуда не слышно было воздуха над городом. Все тонуло в легкой стукотне капель и отзвуков их на крышах и стеклах. Как обморок, дождь заглушил слуховые связи окраины с окраиной, предоставив людям умирать или спасаться каждому на свой лад.
Все, кто сражались, повидимому, уже погибли, последние остатки коммунаров сходились на уцелевшие баррикады – к простой неразговорчивой смерти.
Невиданная энергия овладела Буиссоном маниакально. Она была от желания утомиться, устать, обессилеть перед смертью, потому что слабому, утомленному умирать почти незаметно. Буиссон сосчитал бочки с порохом – двадцать. Пушек не было ни одной.
– Жаль, что их нет, – сказал Жеразм из Двенадцатой мэрии. – Мы бы тогда…
– Стоит только спуститься в Одиннадцатый округ, в парк, нам их выдадут, сколько надо, – ответил Клавье.
Буиссон только представил себе, как легко и жутко было бы пробежать сейчас по дороге от улицы Амадье до высот Ментильмонтана, к парку, за пушками. В нем было энергии на три, на четыре таких пробега, воли – на целое сражение, бодрости – на всю жизнь. Он пошел вместе с шестью, среди которых находился его командир Либертон. На площади Вольтера они завернули в мэрию – получить разрешение на переброску орудий.
– Знаете, что мы теперь сделаем? Мы зайдем в гости к Джеккеру, – сказал, подмигнув, Клавье.
Тюрьма Ла Рокетт была действительно рядом. Джеккер сидел в ней вторую неделю.
– Правильно. Заберем-ка его с собой. До парка.
Все шестеро вошли в канцелярию тюрьмы.
Франсуа, начальник тюрьмы, пристал с расспросами: «Когда вошли в город версальцы? Пять дней назад? Здорово! Пять дней! Где же они?»
– Дай нам сюда Джеккера, Франсуа, – сказал Либертон.
– Вы хотите его… – Франсуа щелкнул пальцами у виска. – А ордер?
Либертон вынул пистолет и показал. Надзиратель, не ожидая распоряжения Франсуа, вышел во внутренний коридор. Буиссон переступал с ноги на ногу… Что-то щекотало десны.
Джеккер вышел в наглухо застегнутом сюртуке, стянутом в талии. Волосы на голове были коротко подстрижены, и седеющая, с медным отливом бородка тщательно подправлена – волосок к волоску.
– Где ваши деньги, Джеккер? – спросил Клавье.
– Ничего, – подняв плечи, ответил Джеккер. – Ни сантима. Я беднее любого из вас.
– Тогда пошли, – сказал Клавье, как будто от этого именно ответа зависело остальное.
– Пошли, – сказал Джеккер.
Он на минуту вернулся в камеру, чтобы взять пальто.
– Куда вы, далеко? – спросил начальник тюрьмы, Франсуа, когда все спускались с крыльца.
Джеккер недоумевающе поднял плечи.
– В парк des Partans, – сказал Либертон безразлично. – Забираем оттуда пушки.
Они пошли улицей Ла Рокетт до кладбища, потом бульваром добрались до улицы Амадье, похожей на старческую челюсть с редкими и гнилыми зубами, – она состояла из огороженных пустырей и домов между ними, грязных стен, разметанных садиков, нескладно торчащих фабричных труб и широких просветов воздуха, колыхающего дальние очертания предместий. Они шли, разговаривая, будто ничто их не торопило. В том, что они собрались делать, крылся приятный обман спокойствия. Они говорили о пушках, о баррикаде на площади Трона, о минах, которые Гальяр собирался расставить в подземных ходах города.
Восстание было умерщвлено, они это понимали. Хаотичность версальской победы еще позволяла отдельным коммунарам бредить мужеством и спокойствием. Делеклюз, Мильер, Домбровский перестали существовать. Кто имел возможность спастись, тот спасался.
Буиссон вспомнил ночь похорон Домбровского. Солдаты Национальной гвардии в штанах из синей парусины, в коричневых рубахах, добровольцы в вязаных жилетах с люстриновыми рукавами, гарибальдийские стрелки, с ног до головы в красном, с петушиными перьями на мягких шляпах, польские легионеры в кепи с желтыми кисточками, в куртках с треугольным вырезом и бархатных рейтузах, таборы женщин и ребят валили страшным полчищем, горланя песни и выкрикивая мрачные обещания. Впереди гроба везли митральезы, и охрана шла с ружьями наперевес, так как дорога на кладбище была опасна: версальцы копошились в городе. Толпа валила валом, останавливая все встречное движение, воинские части примыкали к процессии, как к штурмовой колонне. Оркестры играли каждый свое.
Крик стоял над толпой, как в стачку. Тело Домбровского было обернуто красным знаменем. Гроб несли высоко над толпой, на вытянутых вверх руках.
«Из всех публичных торжеств революции особенное впечатление всегда производят похороны», – подумал тогда Буиссон. Прах Мирабо (в ту, Великую революцию) нес в Пантеон весь народ вечером, при свете факелов, под грозные звуки незнакомых инструментов, изобретенных Госсеком. Тело Лепеллетье де-Сен-Фаржо выставили обнаженным, чтобы все видели рану. Похороны же Домбровского были страшны и быстры, как атака. Еще когда его тело лежало в Ратуше, ассоциация музыкантов прислала струнный оркестр, исполнивший «Похоронную и триумфальную симфонию» Берлиоза. Гроб военным шагом вынесли на площадь, и скрипачи и виолончелисты начали героический марш Сен-Санса.
Они едва поспевали за гробом.
Никто никогда не видел, чтобы на скрипках играли во время ходьбы. Вскоре музыканты остановились и играли стоя. В промежутках между пьесами они бегом догоняли гроб.
Поляки всех легионов объединились в единый хор. Гарибальдийцы, у которых Домбровский был в свое время полковником, пели особо. Ораторы, чтобы произнести несколько слов, должны были занимать балконы квартир, выходящих на путь процессии, так как на мостовой задерживаться было опасно – толпа раздавила бы всякого остановившегося, даже не заметив такого несчастия.
Это был последний массовый праздник Коммуны.
Буиссон впервые подумал о Джеккере. Еще сегодня утром он мог считать себя спасенным – пять дней назад в город вошли версальцы, горел Лувр, горел Тюильри, горела набережная; федератов расстреливали на каждом углу. И вот не будь Клавье…
– Какой сегодня день? – спросил Джеккер.
Ему назвали.
– Какая поздняя весна, – произнес он печально.
– Напротив. Дни были жаркие, хоть куда.
– И сыро, – сказал он, не слыша реплики, и быстро, без волнения, спросил: – А город горит, а? – Он несколько раз оглянулся в сторону города.
Иссиня-черные тучи дыма или страшной грозы низко залегли над крышами.
– И Пантеон и Дворец правосудия, все? – заинтересованно спросил Джеккер.
Либертон молча кивнул головой в ответ.
Улица des Partans началась узкой, крутой тропинкой между буграми и рытвинами свалочного поля.
– Однако это здорово далеко, – сказал Буиссон. – А что, если вот тут, а?
Все остановились, разглядывая местность.
– Дойдемте уж до конца, – ласково сказал Джеккер. – Все равно вам итти до парка.
Он поспешно двинулся первым.
Молча свернули на Китайскую улицу. Парк открывался верхушками худых тополей в самом конце ее. Показались первые фигуры людей.
Отсюда, с холма, катилось вниз, на город, утро. Дождь вобрал в себя солнце, как краску, и шел разноцветной массой – то желтой, то серой, то блестящей, как свежие медные опилки.
– Ну, вот тут, – сказал Либертон и показал на канаву, прикорнувшую между улицей и стеной.
– Спускайтесь, – распорядился Клавье.
Джеккер сдернул пальто и неумело, чуть раскорячась, сбежал на мокрое дно ямы.
Какой-то парень мчался со стороны парка.
– Стойте, стойте! – кричал он. – Я тоже. Подождите!
Быстро зарядил ружье.
– Ну, желаю вам никогда не вспоминать об этом, – отрывисто сказал Джеккер.
Он поднял глаза к небу, но быстро опустил их и стал взволнованно разглядывать дула ружей. Он поморщился.
– Не вспоминать? Напротив, напротив… – сказал кто-то.
Все оглянулись на Буиссона. Он, однако, не соображал, сказал ли он что-нибудь. Ему казалось, что он не раскрывал рта, хотя молчать было действительно страшно. Надо было говорить много, хорошо, убежденно. Рассказать всю свою жизнь, развернуть свою растерянную душу, заглянуть туда самому и понять, как и почему все это вышло.
Джеккер досадливо дернул губой. Он хотел сунуть руки в карманы. Вынул их и занес за спину. Пальцы рук конвульсивно метались, он не мог сжать руку в кулак.
Тут они все шестеро выстрелили. Ха! Залп отдался прямо в кишках.
– Ну, пошли, пошли, – заторопил Клавье, – у нас еще тысяча дел.
Последняя страница в дневнике Эдуарда Коллинса
Несмотря на предупреждение мистера О., я никогда не думал, что конец так близок. Самые замечательные события произошли с быстротой поистине необъяснимой. Говорят, что в день, когда версальцы ворвались в город через ворота Сен-Клу, Домбровский был у себя дома, на улице Vavin, 52. В переполохе его даже забыли известить об опасности. Когда в четыре часа дня он появился в штабе в Ла Мюэтт и выслушал доклад с тем щегольским спокойствием, которое появлялось у него в самые критические минуты, он тотчас распорядился послать за батареей седьмого калибра в Морское министерство и вызвать 19-й и 69-й батальоны.
– Я буду командовать сам, – обнадеживающе сказал он.
Тотчас, говорят, он посылает депешу Комитету общественного спасения – она идет три часа – о необходимости послать части для занятия ворот Отей. Федераты окапываются у виадука и у начала бульвара Марата. Баррикадируют набережную на высоте Иенского моста. В понедельник двадцать второго Домбровский, около двух часов ночи, бледный, расстроенный, контуженный осколками камня в грудь, появляется в Ратуше. Он рассказывает о бесплодных попытках остановить бегущих.
Накануне, в воскресенье, Коммуна заседала последний раз. Она собралась в этот день, чтобы судить уже давно арестованного генерала Клюзере. В момент прений Бильорэ, член Комитета общественного спасения, вбежал в залу и попросил слова для важного сообщения. Он прочел рапорт Домбровского, что версальцы вошли в Париж и что он переходит на вторую линию защиты.
Валлес, бывший председатель собрания, тихо спросил:
– Комитет общественного спасения больше ничего не имеет нам сказать? В таком случае слово принадлежит гражданину, который его просил для прений.
Один из членов Коммуны, вздремнувший на заседании, узнал о вступлении версальцев, только покидая собрание.
На стенах домов появились надписи мелом и углем: «Прочь жалость!» и афиша Делеклюза к национальным гвардейцам. Батальоны бросились к своим кварталам. Армия Домбровского распалась, но Ла Сессилиа и Врублевский еще держатся. В этот момент, требующий величайшей централизации руководства, Коммуна постановляет, чтобы ее члены отправились для защиты районов. Центр перестал существовать. Каждая улица дралась за себя, без надежды на помощь соседей. Вечером двадцать второго секретарь Комитета общественного спасения, Анри Биссак, распорядился – муниципалитетам округов бить без перерыва в набат во все церковные колокола.
Я вспомнил, что, по свойственной мне небрежности, так и не запасся охранным свидетельством от английского посольства и что не только не смогу приютить кого-нибудь из коммунаров, но и сам подвергаюсь большой опасности. Я вышел разыскать кое-кого из знакомых, но вернулся, никого не найдя. Всюду возводились баррикады. Только за одну эту ночь их возведено около шестисот. Всякое движение, кроме пешего, прекратилось.
Двадцать третьего утром я выбежал, даже не завтракая, так как сидеть в комнате было жутко. Признаться, я никак не мог решить, что предпринять. По своим политическим убеждениям я не был категорическим защитником Коммуны, но, с другой стороны, многое, чему я стал свидетелем за последнее время, сближало меня с коммунарами. Мне хотелось и выбраться из города, перейдя через немецкие посты, и приходило в голову встать в ряды защитников Парижа. Но для меня, журналиста, защищать – значило описать. Правдиво описать все, что имело место. И все-таки я колебался. Я выбежал из дому и, ничего не соображая, погруженный в свои мысли, прошел несколько кварталов. То, что я увидел, меня поразило еще больше, чем свое собственное состояние.
Я увидел трогательную мирную демонстрацию школьников. Они шли, распевая марсельезу, на торжество открытия какой-то новой школы. В полутора километрах отсюда версальцы уже расстреливали пленных. Гудел набат. Многие дома в центре города украсились иностранными флагами. Наивная предосторожность! Я ходил, почти не присаживаясь, до самой ночи.
Шли бои по всей юго-западной части города. На бульваре Орнано федераты оспаривали каждый метр. Домбровский смертельно ранен на улице Мира. На площади Бланш дерутся женщины под командой Луизы Мишель и Дмитриевой. Версальцы врываются на Монмартр, предательски незащищенный, и громят оттуда Шомон и кладбище Пер-Лашез. Вечером начались пожары. Горит весь левый берег Сены. Я трижды наведывался к Р. Его нет дома. Русское посольство наглухо закрыто. Никто не ответил на мой отчаянный стук. Я не знаю, что будет со мной завтра, и спешу записать виденное.
Ночью пожары усилились. Отступая, федераты поджигали здания. Казалось, что Париж скручивается в громадную спираль пламени и дыма. Двадцать четвертого федераты сами очистили X округ, Делеклюз был в XI мэрии, и я помчался туда. Спокойный, как в Министерстве финансов, Журд сидел со шкатулкой денег и выплачивал жалованье батальонам. Рядом с ним Ферре невозмутимо допрашивал шпионов. Он говорит: «Надо послать двух мерзавцев к Риго», – и тут же виновато вспоминает: «Ах, да…» Рауль Риго расстрелян. На площади Жанны д’Арк Врублевский отбивает атаки целого корпуса. Гудит набат.
Я провел ночь, дремля у костров на улицах. Утром, едва проснулся, узнал, что расстрелян Мильер и федераты в отместку казнили пятьдесят заложников. Где-то кто-то еще сражался, но ничего путного выяснить не удается.
Мне пришло в голову, что единственная цель моего пребывания в городе – это спасение кого-нибудь из оставшихся в живых главарей Коммуны. Опыт ее должен был получить немедленное освещение, не повторив судьбы восстаний 48 и 51 годов, материалы о которых до сих пор безмятежно хранятся в архивах Ратуши. Мне кажется невозможным продолжать свои записи. Рука не повинуется мне. Событий так много, что они перестают задевать сознание.
Кажется, что ничего не происходит, кроме расстрелов. Расстреливают на каждом углу. Сегодня уже дважды останавливали меня версальские патрули – однако английский паспорт выручает без труда. Но я не в силах ни вернуться в свою комнату, ни отдать себя под покровительство офицера «порядка». Конечно, здесь, среди этих,тоже много интересного. В сущности, я, быть может, единственный из журналистов брожу сейчас между линиями огня. Я твердо решаю – итти на Пер-Лашез. Там, на высотах кладбища, между памятниками, дерутся последние федераты.
Я еще хочу записать лишь одну мысль. Я не федерат. Но я сейчас чувствую, что сила исторических событий сильнее моих личных взглядов и выгод. Для меня нет другого выхода, как стать рядом с последними коммунарами. Никакого другого выхода нет. Быть может, в этом мое несчастье.
Почти не видя ничего, что творилось вокруг, Коллинс очутился на набережной, у Менового моста. Река несла на себе глухой, ворчливый гул и отдаленные крики.
Озноб рассеянного возбуждения, как после гимнастической тренировки, пробежал по коже, щекоча ее и увлажняя потом.
Семьдесят два дня призрак коммунизма стоял над старой Европой. Он был, как комета, видим отовсюду. Гадая по этой сулящей войну и кровь комете о своем будущем, отставные офицеры собирались в Дагомею; эльзасцы, семья за семьей, тянулись в Алжир разрабатывать фосфор; банкиры запирали конторы.
«Франция приобрела эту Коммуну в припадке рассеянности», – говорили на бирже. События блокировались одно с другим, как беженцы при посадке в поезд, открывая вдруг общие цели и взаимные интересы в самых неожиданных подытоживаниях.
Глубоко местным звучал вдруг где-нибудь в Америке или в Сан-Доминго декрет Коммуны, и воззвание Тьера благоговейно читали люди в Москве или Санкт-Петербурге, относя его к своим личным судьбам.
Теперь сходились в одно такие, казалось, разные вещи, как замысел Дизраэли о создании Великой Британии в Азии и путешествия Чарльза Динка, как покупка французским консулом в Каире городка Обока за пятьдесят тысяч франков у султана Сомали и появление в Нубии некого Махди, обещавшего вырезать христиан, как фраза маркиза де Плек, вице-директора Французского банка – «деньги стали что-то плохо питаться во Франции» – и рост внимания к путешествиям и открытиям рынков. Путешественники и географы стали поэтами европейских банкиров.
Все было брошено на торги. Водопады Южной Африки, быт австралийских племен, экзотика индийских факиров и кустарных китайских ремесел. Путешествия и открытия стали каталогами этого чудовищного торга.
Так, бродя в самом себе, Коллинс вышел на площадь Сен-Мишель. Еще не скоро покончил бы он с мучительным приведением в ясность своего настроения, если бы его не окрикнули:
– Гражданин! Ваш булыжник!
Девушка в черной кофте и розовой ситцевой юбке, смеясь, потрясла его за плечо.
– Булыжник, булыжник, а то не пропущу вас. Видите?
Она показала на баррикаду, заставленную пустыми и набитыми камнем корзинами. Каждый прохожий должен был принести камень. Десятки людей в котелках, кепи, шляпах и картузах долбили мостовую. Он нагнулся рядом с ними и выломал три громадных бруска. Бросив их в корзину, он вернулся подобрать еще парочку, потом, ободряемый взглядами девушки, наметил доверху наполнить ближайшую к нему фашину.
– Я все-таки тороплюсь, – сказал он вслух. – Спешу на Пер-Лашез.
Копошившийся в камнях рядом с ним человек шепнул ему:
– Это Елена Рош. Какая была женщина, помните? И вот до чего докатилась…
– Если вы ищете себе кладбище и безразлично какое, так оставайтесь здесь, – сказал командир федератов. – Митральезы! Внимание! – крикнул он.
Тут площадь вздрогнула. Ее судорога длилась много секунд. Треск гранаты от удара по камню больно резанул слух. Земля подскакивала и горбилась под ногами.
– Вот вам и Пер-Лашез, – страшно улыбнувшись, прокричала девушка в черной кофте. – Ах, боже мой!
«Она умрет, чтобы поддержать жар своих метафор», – подумал Коллинс. И вспомнил какую-то сцену, какие-то песни о свободе и революции, фигуру ее с наброшенным на плечи знаменем. Какой-то шумный вечер в апреле… Улицы… Толпы…
Все сейчас в этой женщине выступало с подчеркнутой красотой. Каждое движение ее тела было самым красивым, слова самыми значительными из тех, которые она знала за всю свою жизнь. Это было несколько театрально, но так наедине играют самих себя, то есть какими они хотели бы быть, умные, но замученные и не собой живущие люди. Как будто все, что происходило, предназначено было для нее и ради нее одной.
Лопнули канализационные трубы, проходившие неглубоко под брусчатой одеждой площади, и грязные липкие лужи всплеснулись вверх, обрызгав людей за фашинами. Улицы гудели от мух. Они слетались к сраженьям, как на свалку.
Из окна дома напротив прыгнул вниз ребенок. Дальше – вспыхнула штора. Булыжник в фашинах подскакивал, как горох в решете, люди прижались к мокрой вонючей земле, не дыша. «Жив, жив! – крикнули о ребенке. – Воды… Иначе задохнемся». Две женщины пробежали, потешно горбатясь, поперек площади. Одна из них быстро прошла вприсядку и упала на спину. Это было до смешного страшно.
«Если я буду убит, это принесет пользу, – подумал о самом себе Коллинс. – Я буду убит как английский буржуазный корреспондент в рядах коммунаров. Такие вещи запоминаются. Ничто так не красноречиво, как смерть».
В это время на холмах Пер-Лашез капитан Лефевр укладывал остатки своего батальона за прикрытие надмогильных плит. Это был сектор бедных могил без часовен и памятников.
– Поднять плиты! На дыбы их! – распорядился Лефевр, – и кладбищенский участок стал дыбом.
Ла Марсельез, одиноко бесясь около двух орудий, носился от одного к другому с горящим фитилем.
Беломраморный ангел с распростертыми крыльями укрыл за своей спиной Левченко. Сражаться он был не в силах. Он смотрел. Рядом дрались врукопашную. Тусклые следы давних встреч проступали у всех в памяти, как единственные воспоминания. Даже казалось неожиданностью, что люди могли раньше встречаться. Все были необъяснимо знакомы друг с другом.
Вот маленькое лицо с взъерошенной серой бороденкой мелькнуло невдалеке.
– Равэ! – крикнул Левченко.
Но грохот воздуха был так силен, что никто не услышал его крика. Повидимому, это был Равэ. По особенному суетливая фигурка озабоченно носилась возле орудий Ла Марсельеза. Она махала руками, хлопала ими по бедрам, рупором складывала у рта.