Текст книги "Собрание сочинений. Том 1"
Автор книги: Петр Павленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 39 страниц)
«Именно на Цзянвань, – писал Меллер, – японцы и повели свое наступление, рассчитывая, очевидно, уничтожить и новый город и новые доки. Они давно мечтают создать тут свою концессию. Отсюда близко к Усупу, к Янцзи, к морю. Но у нас за это время выросли люди, и они не отдадут Шанхая, хотя бы японцы поставили орудия на всех крышах домов, как они это сделали на крыше японского банка «Нисин».
Наши люди есть везде – и в банке «Иокогама Спеши», и в пароходстве «Нисин» и даже в японском институте естественных наук, на улице Гази, своеобразном Вердене шанхайского театра войны.
Я смотрю на события бодро. Наши солдаты идут на смерть, будто возвращаются домой, а война только начинается и еще не всколыхнула народ до дна.
Есть у нас много честных людей из американцев, французов, англичан и немцев.
Наш интернациональный батальон еще мал, но мы не опозорим его имени даже после геройств интернациональных отрядов в Испании.
А главное же, ребята, в том, что сражаться в городе может только народ и его народная армия. Еще не родились генералы, умеющие сражаться на улицах, где наши китайские фабрики и банки граничат с японскими.
Тут нужна не их стратегия, а наша».
«Война ставит перед нами очень сложные задачи, – заканчивал он. – Штабом командующего армией должен быть плановый экономический отдел. Если создана диверсионная армия, она должна охватить все экономические базы противника, и чем эти базы дальше от фронта, тем они ближе к фронту. Диверсионная армия должна действовать на всех узловых пунктах, точно выбирая объекты своих действий. Пусть Ю Шань командует и Шанхайским диверсионным узлом, а там не сегодня завтра приберет к рукам и диверсионные узлы в самой Японии, и на Малайском архипелаге, и в Сиаме».
Прочтя письмо, Тан вздохнул:
Повидимому, старик Меллер прав, но мы не в силах сейчас взять в свои руки то, что само упадет в них завтра.
Луза и Чу Шань-хао встретились в лесах за Хойреном. Командарм Корейской вяло соглашался на доводы Лузы и план удара по японским пограничным кордонам принял без воодушевления.
– Надо агитацию сначала вести, – сказал ом задумчиво, – лучше японцев агитировать, чем бить. Есть у них люди, которые к нам придут, если позовем. А начнем бить – испугаем.
– Кто у тебя есть? – спросил Луза.
– Один офицер есть. Большой человек. Вот увидишь. Если я его к себе переманю – все солдаты за ним перейдут.
– Познакомь-ка меня с ним, – попросил Луза, с тревогой слушая повествование корейского командарма.
– Это можно. К рассвету я велел ему быть здесь.
– Он знает о плане налета?
– Да. Он имеет свое дополнение.
Глубокой ночью Луза проснулся от тоски и беспокойства. За тонкой бумажной стеной, в комнатушке командарма, раздавались негромкие голоса. Видимо, японец уже приехал и докладывал. Луза прислушался.
Голос был очень знакомый.
– Коминтерн не одобрил восстания японцев в 1926 году, – говорил японец. – Энгельс, слыхал? Энгельс говорил – шутить с восстанием нельзя, а Ленин – ты слышал, кто такой Ленин? – подтвердил этот взгляд и развил его.
Луза прильнул глазом к щели в бумажной перегородке и увидел – капитан Якуяма сидел перед Чу Шань-хао, который с задумчивым видом слушал его сбивчивую речь и одобрительно кивал головой.
– Приказ старшего товарища Тана, – бормотал он иногда.
– Не старший товарищ Тан отвечает за Корею, а мы, – быстро и вдохновенно отвечал японец. – Может получиться печальное положение, нас разобьют, рассеют, и придет веселый товарищ Чэн, чужой человек, кантонец… Русский спит? – спросил он вскользь.
Чу Шань-хао кивнул головой.
– Эти старшие товарищи имеют привычку торопиться, – сказал японец, – но мы…
Луза отбросил легкую бумажную перегородку.
Капитан Якуяма вскочил с цыновки.
– Знаю! – крикнул он, улыбаясь и быстро вынимая револьвер. – Знаю.
Они оба выстрелили одновременно. Тотчас раздался шум за дверями и пять или шесть человек ворвались в фанзу, стреляя направо и налево.
Лузе показалось, что все пули попадают в него, глаза застлал едкий дым. Он рванулся к окну, выскочил во двор и побежал, отстреливаясь, к реке. Вот все, что он мог вспомнить, лежа в госпитале, и воображение его никогда потом не находило в себе сил воссоздать картину происшедшего и объяснить, как оказался он на советской границе близким к смерти.
О том, что им убит командарм Корейской, он впервые услышал во Владивостоке. Такие слухи распространялись среди корейских партизан, но Луза чувствовал, что этого не было. Он знал, что убил одного Якуяму.
Стояли морозы в пятьдесят градусов, но четыреста самолетов шли на Восток.
Летчик Севастьянов шел последним рейсом на север. Линию занимала Женя Тарасенкова. Он зашел к ней проститься и встал у окна, глядя на новый город – бывшую стройку 214.
– Вот видишь, тут был лес, – говорил он, – там болото, там площадь появилась, я даже сам не знаю откуда. Очень смешно, когда появляются улицы. Ты все это еще увидишь на стройке двести двадцать один. Там город только что родился. Он, как мальчонка грудной, весь в руке. Здесь вот, где универмаг, жил покойный Шотман. Здесь он и умер. Поставили памятник, а он потом оказался посреди улицы. Там, где вокзал, было болото. Ужасное болото. Раз, помню, в нем медведь утопал – двое суток ревел, спать нельзя было. Да, теперь летать хорошо, – добавил он. – Кругом жизнь. На озере прямо Сочи выстроили. Курорт, чорт его дери! Большущее озеро, красота.
Женя сидела в ситцевом капотике, перешивала пояс летнего комбинезона.
Севастьянов постучал носком сапога по полу.
– И в школе капот носила? – спросил он прищурясь.
– Нет. Разве не помнишь? А что?
– Не помню. Да не тот вид, понимаешь. На чью-то жену смахиваешь.
– Тебе неприятно?
– Честное слово, неприятно. Сколько тебе сейчас?
– Двадцать три. А что?
– Разрушается впечатление, когда в капоте.
– Ерунда. А что?
– Френкель твой муж?
– Нет. А что?
– Как-нибудь в другой раз. Ну, так газуй. Трасса детская. Четыре часа. Если увидишь такую – Олимпиаду, теперь она жена Жорки радиста, ей большой привет передай. Полухрустов, бывший прокурор, золото ищет вместо Шотмана; приметь его, хороший мужик. На Камчатке свяжись с Федоровичем, чуть что – к нему. Золотая душа. В Николаевске-на-Амуре шеф тебе будет Зуев, партизанище. Никого не ищи – вали к нему, если беда пришла.
Женя подняла голову.
– С Жоркой давно не говорил? – спросила она. – Какой он на вид, не знаешь?
– Его никто не знает. Живет в тайге, невидимо. Неделю назад говорил с ним. А что?
– Скажи ему: Тарасенкова Женя возвратилась в тайгу.
– На тебя многие зло имеют. Вся холостая тайга грозится. Да! – вспомнил он. – Пойдешь рейсом на стройку двести тридцать, не обмишурься: рядышком, километрах в семидесяти, другая похожая есть – двести семьдесят шестая. Город и город. Так и запомни: вокруг двести тридцатой – сопки, а у них головы с дырами, налиты желтой водой, а вокруг двести семьдесят шестой – синие, как море.
– Что ж, кроме меня, девушек нет? – сказала, краснея, Женя.
– Девушки бывают разного типа, – неопределенно произнес Севастьянов вздыхая.
– Слушай, Севастьянов, скоро ведь два года, как я ушла. Неужели помнит меня, не забыла тайга?
– Старики говорят – крепкая любовь только на третьем году развертывается. А тебе, Жень, еще лет пять себе прощенье не вымолить. Вот постареют парни, тогда простят.
– А хочется мне в тайгу, Севастьянов! Ах, до чего хочется! – сказала Женя, моргая глазами.
Севастьянов встал.
– Жалко, не сошлись наши трассы. Я бы с тобой, Жень… Ну, не буду. Валяй!
Он махнул ей рукой с порога и выскочил.
Она подбежала к окну. Севастьянов стоял на улице, глядя себе под ноги. По улице мчались автомобили, пахнущие запахами тайги, шли на гусеницах передвижные электростанции, катились тачанки, валила толпа рабочих. За городом на бледно-голубом небе проступала черная сыпь – всходили эскадрильи.
– Севастьянов! – крикнула Женя, свесившись из окна. – Севастьянов, Алеша! – голос ее мгновенно рассеялся в грохоте улицы. – Алеша, родной мой! – крикнула она еще раз. – Толкните этого летчика, высокого, толкните его! – кричала она вниз прохожим, но никто не слышал ее.
Лишь милиционер, просторным взглядом обнимая участок, взглянул и покачал головой.
Женя отошла от окна. Халатик ее расстегнулся. Бедная, латаная сорочка сползла с плеча.
– Не надо волноваться, – сказала она себе. – Мы еще встретимся. Мне нельзя волноваться, ни в коем случае, – она поправила сорочку и поглядела на свое крепкое, сбитое тело. – Нам надо держаться в форме, а то живо выставят из авиации.
В последние дни декабря Луза выехал из владивостокской клиники домой, на границу. Голова его была еще забинтована, и он ходил, опираясь на плечо жены. Ехать он решил на машине до самого Ворошилова, по шоссе, которое только что пробили в уссурийских сопках. Но Полухрустов поймал его перед самым отъездом и три дня возил по городу и заводам.
Сутки отнял Русский остров. Шли стрельбы, и на батареях толпилось много штабного народа.
О приключениях Лузы писалось в газетах, историю его мытарств перечитывали в кружках. Его портреты виднелись в стенновках. «Здравствуйте, товарищ Луза!» – кричали ему неизвестные люди. «С благополучным возвращением, Василий Пименович», – говорили ему знакомые.
Потом его повезли на «хутора», как запросто назывались здесь батареи, и напоили чаем с вареньем на Ворошиловском хуторе, а после чая заставили влезть в узкий ход, задвигаемый стальным щитом, и спустили на четыре или пять этажей под землю, в стальное электрическое хозяйство, две недели могущее жить и бодрствовать, не вылезая наверх.
Повар в белом халате принес ему обеденную пробу, а радист быстро нашел в эфире шанхайскую румбу.
Здесь была своя электростанция, свое радио, свой химдегазатор, больничка, красный уголок и спальные комнаты.
– За раз всего не рассмотришь, приеду в другой раз.
– Приезжай, когда хочешь. Ты застанешь тут нас всегда, живыми или мертвыми.
В Ворошилов можно было выехать в ту же ночь, но Луза дождался рассвета. Город полз по краям шоссе в глубь Амурского залива. Из пришоссейной тайги выглядывали рабочие бараки, за дальними сопками посвистывали лесопилки. В Раздольном машину встретил комдив Голиков, и пришлось сутки прогостить у него, а при въезде в город Ворошилов, как именовался теперь Никольск-Уссурийский, молодой веселый красноармеец вскочил на подножку и велел заворачивать к дому начальника гарнизона. На перекрестках улиц стояли красноармейцы связи с красными и синими флажками в руках.
– Не то, все не то! Когда успели… – бурчал Луза.
У Винокурова пробыли сутки. Часов в семь утра домработница его завела патефон, поставив пластинку с «Колонным маршем».
– Побудка! – крикнула она свирепым голосом.
Через минуту из спальни гигантским прыжком выскочил сам Винокуров. Он был без рубахи, в одних рейтузах и тапочках на босу ногу. Во дворе его ждали адъютант и начальник штаба, в нижнем белье.
Втроем они побежали вокруг дома, прижав локти к бокам и посвистывая от холода.
Домработница собрала на стол. Вдвоем с Надеждой Луза успел выпить шесть чашек чаю, пока не вернулся хозяин. Ни слова не говоря, Винокуров прыгнул в четыре приема по узкой лестнице на второй этаж, в спальню, и, как цирковой престидижитатор, сейчас же вернулся одетый в форму.
– Пейте, ешьте, – сказал он, – а я на коня.
Вернулся он домой поздней ночью. С ним был комиссар Шершавин.
– Ну, Фенимор Купер, выкладывай свои приключения! – закричал он с порога.
После рассказа Лузы пошли расспросы.
– Да что же ты там, батенька, делал? – приговаривал Винокуров, когда, не умея ответить, Луза пожимал плечами.
– Такая, батенька, командировка у тебя была…
– Да как же командировка, когда украли меня…
– Что за разница? Выплачу тебе суточные, и будет командировка. Накамура-то как? – спросил он о командующем японской армией, что стояла напротив, за рубежом. – Выздоравливает или нет? Что говорят? Печень у него не в порядке, – объяснил он Лузе. – Должно быть, уйдет в отставку. Пора. Шестьдесят лет старику.
– Жалеешь? – спросил Луза.
– Чего жалеть – радуюсь. Осторожный генерал, опытный, с ним трудно будет. Ну, да если он уйдет, наверно Хасегаву назначат. Знаю этого хорошо – ухарь, завирушка. В бою – что тетерев на току, ни черта не слышит, не понимает. Араки второго сорта.
Долго перебирал в памяти Винокуров генералов и полковников, расспрашивал Лузу о японских солдатах и записал имя Осуды себе в книжку.
– Погиб? – спросил он.
– Жив. Фушун-то, знаешь, три недели держался. Вывезли его, а где пребывает – не знаю.
– Расскажи-ка о партизанах. Кто там у них выделяется? – спросил Шершавин.
И Луза рассказал о маленьком Ю, том самом, которого когда-то выпустили из рук японцы на реке, перед его колхозом. Он рассказал и о Чэне, и о Безухом, и многих других, имен которых не помнил.
– Если все так, как рассказываешь, значит началось, – сказал Шершавин. – Одних война убивает, из других людей делает. Когда опрокинутся на их голову весь Китай и Корея, – пусть попробуют, с чем это едят…
Дня через два Луза поехал к себе в колхоз.
Колхозы начинались за городом и шли цепью до самой Георгиевки. Луза не узнавал границы.
Все, что встречал он, было новым, не похожим на прежнее. Исчезла тишина безлюдья – шум быстрой жизни стоял в селах. Люди с нездешними повадками сновали кругом, говоря на разных языках. Они были еще новичками в краях Лузы, но уже распоряжались и хозяйствовали, как старожилы, потому что приехали надолго. По следам охотничьих троп легли дороги, а в долинах меж сопок, исстари блаженных в безлюдье, встали поселки новых колхозов.
«Ах, чорт возьми, чорт возьми!» – теперь Луза глядел на свою старую приграничную полосу, омоложенную неузнаваемо.
Шершавин, ехавший с Лузой, не успевал давать объяснения.
– Вот там теперь два занятных колхоза, – говорил он, – а тут еще один, а там планируем нечто вроде совхоза – вон, за горой.
Колхозы быстро и ладно осели на границе. Коренастые силосные башни все время маячили на горизонте, справа и слева от шоссе. В полях, под навесами, стояли железные бочки из-под горючего, бетономешалки и какие-то глубокие громадные котлы, еще пахнущие резким и, казалось, теплым запахом варева. Стога сена издалека напоминали ангары, так были они широки и длинны.
«Все не то, все не то», – думал Луза, глядя вокруг и с удивлением и с неприязнью. Какими маленькими казались ему долины, и как тесно теперь стало на переднем плане с его когда-то неживой и дикой тишиной.
Ни разу, сколько ни всматривался Луза по сторонам, не оставались поля сами с собою. Всегда то здесь, то там, как бодрый пастух, стоял на краю долины высокий дом электрической станции, мельницы или механической мастерской. Над зимними полями, забытые с осени у полевых станов, голосисто пели радиорупоры. Страшно было услышать тонкий комнатный голос скрипки или пение женщины в глухую ветреную ночь, когда воют голодные волки.
В Георгиевку Луза решил не заезжать, но комиссар настоял.
– Сто рублей закладываю, – сказал он, – что не доберешься до переднего плана. Собак, брат, расплодили мы тут, колючки расставили, фотореле завели.
– Рано в мертвяки записываешь, – ответил Луза.
– Да мертвяку легче пройти, чем тебе.
К ночи, измученные дозорами, добрались до полей «25 октября».
– Хочешь поглядеть точку? – спросил Шершавин. – Ты ведь конца строительства не застал?
– Вези.
Колхоз был где-то совсем рядом, голоса доносились до них ясно, почти разборчиво.
Тропой в кустарнике они отошли на шоссе, спустились в узенькую ложбинку и молча поднялись на взгорок.
– Стой! Ложись! – тихо сказала им ночь.
Они легли.
Часовой подполз к ним медленно и осторожно. За часовым, зевая от возбуждения, бесшумно полз пес.
– Пропуск…
– Э, да это ж мой Банзай, сукин сын, – сказал Луза. – Вот стервец, смотрите пожалуйста!
Зевая от желания лаять, Банзай прижался к ноге Лузы и замер. Лапы его дрожали, рот был оскален, но он не издал ни одного звука и бесшумно исчез вслед за часовым, не дав Лузе опомниться.
Узким, еле заметным входом проникли они внутрь горушки…
Обратно возвращались молча и молча же сели в машину.
Когда показались дом правления, пожарный сарай, площадь, освещенная электричеством, и грянул оркестр трех соседних колхозов, Луза приблизил лицо к уху Шершавина и произнес с глубоким значением:
– Этвас.
– Что? – не понял Шершавин.
– Да я вот все спрашивал Зверичева: чего, мол, строить тут будете? Этвас, говорит, построим. Ну, и верно, что этвас, очень специально.
– Да, это, брат, такой еще этвас! – рассмеялся Шершавин.
– Вполне, брат, вполне, – теперь уже довольно и весело ответил Луза, вставая, чтобы приветствовать свой колхоз, и по-стариковски оперся на худое плечо Шершавина.
Многое изменилось за время отсутствия Лузы.
– Точнее ж сказать – решительно все изменилось.
Часть четвертая
Глава перваяХидееши, великий государственный человек из простых солдат, современник Филиппа III и Елизаветы Английской, узнав через иезуитов о намерении Европы завоевать Азию, испуган был за Японию.
«Пойду через море и, как цыновку, унесу подмышкой Китай», – сказал он.
Армия кораблей перевезла на материк его армию. Корея была покорена. Хидееши собирался на Пекин. Но буря уничтожила весь его флот.
«Как роса, падаю,
Как роса, исчезаю,
Даже крепость Осака —
Сновидение в тяжелом сне», – грустно писал он потом.
Великие исторические события, как и трагедии личной жизни, приходят всегда неожиданно, хотя бы и предчувствовались давно. Они не приходят – они обрушиваются.
Война 1914–1918 годов не была закончена, как о том объявили в Версале. Насильственно сведенная к миру, она неудержимо продолжалась в пограничных и таможенных спорах и межнациональных распрях. За ними вставали другие раздоры. Всякая война может превратиться в гражданскую, и война 1914–1918 годов превращалась в нее еще в окопах, а сведенная к миру, ушла в подпочву, проступая восстаниями в самых отдаленных углах земли. Великая социалистическая революция в Октябре 1917 года в России, ноябрьская революция 1918 года в Германии, революция в Финляндии, рисовые бунты в Японии, солдатские мятежи в Болгарии, восстания в Польше, в Литве, в Аргентине, и все это в течение одного года, последнего года официальной войны.
Мирный 1919 год с походами Антанты на Советскую Россию, восстание в Латвии, в Германии, Корее, Венгрии, Югославии, восстание французских военных моряков на Черном море, объявление Венгрии советской республикой и возникновение Советов в Средней и Южной Италии. И это один лишь 1919 год, первый год мира после кровопролитнейшей из войн, испытанных человечеством.
Затем идут годы так называемого плодотворного мира с восстанием в Ирландии, революционными вспышками в Италии, Польше, Персии, опять в Италии, опять в Германии, еще раз в Германии и Италии, опять в Польше. Война стучится в одни и те же двери из года в год.
В 1923 году восстание в Болгарии, опять в Германии, опять в Польше, через год в Румынии и Эстонии, в Марокко, Китае и Сирии, и снова в Германии, и снова в Польше; через год – в Индонезии и Китае, еще раз в Китае, снова в Китае, через год в Австрии и еще раз в Китае, через два года «кровавый май» в Берлине, вооруженные вспышки в Румынии, Палестине, Индии и спустя полгода еще и еще раз в Германии. Война стучится в одни и те же двери.
Наступает 1930 год – слава миру после долгой и, как говорят демократические лжецы, последней войны человечества! Слава, слава жизни мирной и деятельной!
В Китае ранено в гражданских боях 160 000 человек, убито 300 000, приговорено к смертной казни 90 000.
В Индии брошено в тюрьмы 30 000, ранено 8600, убито 6000 человек.
В Индо-Китае арестовано 2000, ранено 1000, казнено 1000.
В Италии брошено в тюрьмы 63 000, избито и ранено 6000, убито и казнено 40 000.
В Германии брошено в тюрьмы 20 000, раненых и избитых 110 000.
Во Франции 4000 в тюрьмах, 2000 раненных в уличных мятежах.
Слава жизни мирной и деятельной!
Слава году мирного преуспевания народов – 1930 году…
Революция в Китае, восстание солдат в Индии, Индо-Китае, крестьянское восстание в Западной Украине, в Италии и снова удар металлистов в Берлине, военные мятежи в Испании, снова восстание в Индии, в Чили, еще раз в Испании, еще раз в Китае, еще раз в Чили, забастовка в английском флоте, еще раз в Испании, в Соединенных Штатах, еще раз в Испании, в Польше, в Чехословакии, в Бельгии, снова в Англии, даже в Швейцарии, в этой прихожей Европы, и опять – который раз! – в Германии. И это всего-навсего 1932 год…
Начиналась война, необыкновеннейшая во всей предыдущей истории человечества. Ей предстояло стать школой жизни тех классов, которые исторически подготовили себя к роли победителя.
Целые государства умирали на глазах. Рассыпались и разваливались режимы, создававшиеся веками. Металась в агонии Англия. Вместе с Англией умирала эпоха в истории человечества. Если бы можно было очеловечить режимы, мы увидели бы дряхлого джентельмена, прикидывавшегося дипломатом и просветителем и оказавшегося после смерти всего-навсего старьевщиком и менялой. И, как всегда бывает в жизни людей, не успел умереть этот предприимчивый коммерсант, как появляется голодный чистильщик сапог и на основе некоторого сходства биографий объявляет себя историческим преемником усопшего.
Так появилась императорская Япония. Мировая история не была предприятием, в котором она хранила собственные паи, она рассчитывала приобрести их только сейчас, в обмен на пильзенское пиво или ланкаширский ситец, производимые ею у себя дома.
Это был чистильщик сапог островного происхождения, с детства мечтавший о путешествиях и завоеваниях в духе старых романов.
Англия желала бы ослабить Францию Германией и Северную Америку Японией, а Японию стеснить Северной Америкой и Советским Союзом. Англия держала Японию в союзниках, как старая баба держит в любовниках молодого и нахального кучера, который бьет ее в часы любви, – и помогала ей вооружением и деньгами для действий на северо-западе Азии. Америка хотела примерно того же, но против Англии.
Все вместе они вели дело так, чтобы плательщиком за все их неурядицы явился Советский Союз.
В Европе рвалась в бой Германия, и ее (как на востоке Японию) опытные хранители мира тоже направляли в скифские равнины, откуда никто еще не возвращался целым, – ни тот, кто влезал с запада, ни тот, кто прибегал с востока.
Война ожидалась повсюду.
Действуя в духе Ямато Дамассии, что есть «Благоухающий утром цвет дикой вишни», Япония разрушила рабочий Шанхай, захватила Маньчжурию, Чахар и области Северного Китая. Где-то вдали ей мерещилась покорная Европа.
Но под дряхлеющей Европой и миром росли другая Европа и другая вселенная. Великое дело рождалось на баррикадах Вены, в деревнях и городах Испании, в безыменных мятежах Азии.
Япония готовилась воевать всюду. Она сооружала тайные авиабазы вокруг Панамского канала и наводняла Мексику своими агентами, чтобы в любой момент зачеркнуть на карте Соединенных Штатов панамскую магистраль. Она сооружала тайные авиабазы на Борнео, чтобы угрожать Египту и Аравии, тайные авиабазы в Иране, чтобы угрожать Каспийскому морю, Туркмении и Афганистану.
Держа под ударом важнейшие узловые пункты мировых путей, она ждала. Ее маленькие маршалы обладали большим воображением. Подобно бравым алжирским генералам Наполеона III, видевшим Африку в своих послужных списках, они видели покорение Тибета, Сиама, Индии, знамя единой Азии над Памиром.
Воевать готовился народный Китай. Он приоткрывал контуры будущих войн, создав тип воюющего государства. Война становилась основным занятием населения.
Зимой 1934 года провинция Цзянси, теснимая нанкинскими войсками, поднялась и ушла на северо-запад, в страну Сычуань, вместительную, как Европа. Сотни тысяч людей с женами, детьми и гробами предков покинули одну страну и с боем пошли в другую.
История их переселения будет заучиваться наизусть и через столетия, как самый величественный эпос первых дней новой истории мира. Пред ними не размыкались моря, и скалы не источали влаги, и солнце не останавливалось в час битвы. Люди тащили детей, разобранные заводы, больницы и раненых товарищей. Они шли, сражаясь и издавая законы, и путь их был в две с половиной тысячи километров. Перевалив через горные хребты Гуандуна, Гуньчжоу и Юннань, они прошли болота и лесные чащи Хунань-Гуйджуоской границы, пересекли пустынные области Сикана и заняли Сычуань.
В Китае, впрочем, воевали всюду. Народ хотел есть и быть уважаемым, он дрался всюду – в красных армиях и партизанских отрядах, на фабриках и в деревнях. Каждый китаец, которому стукнуло шестнадцать лет, чувствовал себя солдатом армии.
В Сватоу жгли японские лавки, в Шанхае дрались с японцами на улице. Японцы отбили Нанкин и Ханьчжоу, а китайские грузчики бросали в воду японские грузы на пристанях Кантона.
По-новому дрались и маньчжурские партизаны. Со времен кавказской войны, длившейся с перерывами пятьдесят лет, мир не знал второй такой организации народных сил, какая вдруг показала себя на маньчжурских равнинах. Славная борьба Абиссинии была только бледным подобием героизма северных китайцев.
Великие народные полководцы еще ходили в дырявых ватниках и спали, не раздеваясь, в стогах сена, но их крохотные армии уже умели ненавидеть вперед на десятилетия. Вождям недоставало лишь понимания своей исторической роли. Они еще не чувствовали, что тащат на своих плечах вместе с дырявыми, простреленными одеялами великолепное будущее Китая и Азии.
Великое движение большевиков к Тихому океану началось в 1932 году. Когда-нибудь найдет трудолюбивый историк пыльные папки секретных приказов и в них неизвестные имена неизвестных стране героев, пришедших в тайгу и горы с первыми топорами и кайлами.
Великое начиналось с мелочей. Эпос гордости еще не волновал умев. Герои буравили горы, искали воду и нефть, пробивали дороги в глухой тайге и строили города. В дощатых театрах, рядом с котлованами, играли актеры столичных театров, бойцы строительных батальонов спорили в кружках о стихах Блока. Но так было везде, по всем углам Союза.
Многое изменилось в крае с тех пор, как первые шестьсот комсомольцев пришли в тайгу. Появились новые люди, в новых городах проложили асфальтовые улицы, и тот, кто мог рассказать, как начались эти города, казался всем стариком, так давно, кажется, это было, так давно преодолено, застроено и обжито. Но те, кто помнил ранние годы края, никогда не могли забыть их. Не было для них большей радости, как вспоминать трудности, казавшиеся непреодолимыми, перебирать имена товарищей и видеть перед собой не мир готовых вещей, а тяжелую и страстную историю их создания.
На преодоленных трудностях росла душа советского человека. Она становилась мудрой в двадцать лет, и ранняя мудрость залегала в ней на всю дальнейшую жизнь секретом прочной молодости. Чуть постарев в двадцать лет, советский человек оставался молодым до пятидесяти и дольше.
Из года в год он становился умнее. Остатки старых чувств увядали, и созревали новые чувства души.
Все государство наше было организовано так, чтобы растить людей мужественных, прямых и до конца честных. Все лживое неизбежно шло к гибели. Трусость осмеивалась, как общественное несчастье.
Все видимее становился человек. В поисках счастья он должен был стать простым, ясным и смелым. Жизнь заставляла его стать таким или отбрасывала без стеснения.
С тех пор как Луза вернулся из своего нечаянного путешествия, многое изменилось вокруг. Прежде всего исчез с горизонта Зарецкий, когда-то игравший такую видную роль. Теперь уж и Лузе начинало казаться, что тот играл свою роль дольше, чем следовало, и что собственно Луза первый предсказал ему бесславный и позорный конец. Ушел на Дальний Север Янков и как-то осел там, поник, хоть ничего дурного нельзя было и сейчас сказать об этом удивительном старике, полном доброты и скромности. Но вот и добр был, и скромен, и честен, а все что-то мешало ему или чего-то не приобрел он к своим пятидесяти семи годам, которые составили бы три или четыре вполне содержательных жизни для человека прежнего поколения.
Зато рос и крепчал – на удивление всем – Михаил Семенович. А ведь Луза хорошо помнил, что еще в двадцатом году Полухрустов ходил в головных, а у Янкова славы и почета было не меньше, чем у Михаила Семеновича, хоть и были они все почти что ровесниками, да и образованием или развитием не шибко отличались тогда один от другого.
Или взять Шлегеля. Мальчик был в гражданскую войну, да и так себе мальчик, не орел. А с тех пор вырос в работника острого, строгого, жил героем и спокойно учил уму-разуму старших товарищей, будто начал жить и раньше их и смелее их.
Думая о товарищах и о судьбе их, Луза понимал, что он примеривается к себе, и отталкивал эту мысль.
А что-то надо было предпринимать – и незамедлительно.
Вернувшись от партизан, Луза опять поселился в колхозе «25 Октября». Слава старого партизана и охотника сопровождала его и теперь повсюду, но ее одной ему становилось мало. Была она стара, эта слава, и наивна. Ему хотелось новой славы и новой страсти. «Чорт ее знает, за собак, что ли, опять взяться?» – иногда думал он. Но пойти поговорить было не к кому. Тарасюк получил старшего лейтенанта и изучал физику. С ним нечего было и думать потолковать по душам, как в прежние годы. Нечего было навязываться и к командиру танковой части Богданову.
Позвонил Василий как-то ему, намекнул, что собирается поговорить по душам, а тот: «У меня, Василий Пименович, душа пятые сутки в карбюраторе – будь он проклят – валяется. Приснился мне, понимаешь, удивительный карбюратор, пятые сутки не могу его вспомнить».
Ну, конечно, после этого разговора Луза визит к Богданову отложил.
«Проехать в гости к Михаилу Семеновичу? – думал он. – Да нет, замотает, дьявол, на свеклу куда-нибудь потащит или на рыбу, и поговорить не удастся».
И однажды с надеждой подумал о Шлегеле.
«Этот умнее», – думал он с удовольствием о красивых усталых глазах Шлегеля, о его спокойном голосе и повадке ничем не занятого и как бы всегда свободного человека.
Позвонил Шлегелю. Тот собирался на Нижний Амур и охотно брал с собою Василия.
– Ты будь готов, я заеду, – сказал он просто. – Как раз шоссе возле тебя погляжу.
Они помчались на рольс-ройсе по широкому, гладкому шоссе вдоль Амура в тот – теперь уже обыденный – город, что еще так недавно звался стройкой 214, а до того значился в лесоустроительных учреждениях куском неведомой никому тайги. Шлегель, как всегда, остановился у Марченко, в его просторной квартире, глядящей на реку с высоты пятого этажа. Вьюга неслась на высоте окон, и город казался еще не построенным.