Текст книги "Собрание сочинений. Том 1"
Автор книги: Петр Павленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 39 страниц)
Шло двести самолетов из Москвы на Восток.
В декабре Шершавин уехал во Владивосток. С ним ехали четверо пионеров и двое бойцов. Ребята должны были ринуться в филиал Академии наук, сам он атакует обком, а бойцы налетят на цветоводческое хозяйство ГПУ.
Стояли морозы с пылью. Шершавин устал от них.
В городе, на концерте китайской труппы, он повстречал Ольгу Хлебникову. Расставив локти, он побежал к ней, прихрамывая:
– Ольга Варваровна! Что вы тут делаете? – закричал он, называя ее шутливо-дружески, как часто делали старые приятели Варвары Ильиничны Хлебниковой, уверявшие, что в свидетельстве о рождении дочки было указано: «Отец и мать ребенка В. И. Хлебникова».
Только что был объявлен антракт, и они прислонились к стене фойе. Начался разговор малознакомых людей.
– Как здоровье?
– Была в экспедиции, теперь строю завод на Посьете.
– Отчего вы не балерина, Ольга Варваровна? Эх, были бы балериной – озолотил бы вас!
– Такой профессии я бы стыдилась, пожалуй, – сказала Ольга и покраснела.
– За балет? Интеллигентские штучки! Это все оттого, что вы думаете, будто всегда были грамотны. Мамаша-то вас воспитала, как принцессу, даром что сама прачка… Еще скажут: мы, мол, хлеб сеем, тракторы делаем, а она ногами дрыгает. Так?
– Почти так.
– Попробовали бы вы заработать эту культуру, как мы, горбом… А вы… да вы и не помните, были ли вы неграмотной, некультурной, смешной. Все это вам мама заработала. А вот я, как подумаю о себе… Ох, мать честная!..
Он вынул из полевой сумки тетрадку в облупившемся клеенчатом переплете с надписью «Музыка».
– Я веду ее с двадцать второго года. Специально по музыке. Видите?
Он перелистал перед ней несколько старых, почти стертых страниц.
– Что это? – спросила она.
– Впечатления о музыке. Когда-то я пробовал свести в систему все, что слышал, понять логику музыки раньше, чем самое музыку. Мне понравился один старик, тапер в кино, бывший полковник гвардии. «О чем звенят инструменты?» – «Это отвага», – говорил старик. «Почему отвага?» – спрашивал я. Он пожимал плечами. «До-мажор, ля-бемоль мажор, фа-бемоль мажор – тона твердые, решительные, благородные», – объяснил он мне. Я стал приходить к старику до сеансов, угощал его пайковыми папиросами – я не курю лично – и спрашивал, как ее понимать, музыку. «Вы видели картину Врубеля «Морская царевна»?» – спрашивал старик. «Нет». – «А голову Демона?» – «Тоже нет». – «Ну, вот их бы я показал под аккомпанемент скрябинской «Поэмы экстаза». Знаете эту вещь?» – «Нет». – «Может быть, вы видели «Дитя» Ван-Гога?» – «Не видел». – «А Борисова-Мусатова видели?» – «Нет». – «А сомовское «Лето», «Осень», «Зиму»? Это то же самое, что «Менуэт» Шуберта». – «Да не видел я, ничего не видел». – «Тогда, – сказал мне старик, – идите и пойте в полковом хоре, а по вечерам играйте на балалайке». Но я продолжал приходить к нему в кино, и на бумажках от конфет он писал мне названия исполненных им произведений и их эмоциональную характеристику. Раскройте тетрадь, посмеемся вместе с вами над музыкальными досугами свинопаса. Пожалуйста.
Она прочла:
«Ходим мы к Арагве светлой», песня девушек из «Демона» Рубинштейна – грусть.
Шуман. Ор. 12, № 2 – воодушевление.
Оффенбах. Баркаролла из «Сказок Гофмана» – любовь.
Чайковский. Увертюра к «Пиковой даме» – болезнь.
Она закрыла тетрадку.
– Я больше не могу, – сказала она. – Мне стыдно за вас.
Он покраснел, но не сдался.
– И, понимаете, я писал, писал, слушал и записывал, сравнивал, сличал. Однажды старик играл что-то великое, воодушевленное, радостное, бодрящее, – я сразу вдруг догадался, что это означает: восторг. Он кончил и бросил мне записку. Оказывается, это был «Данс макабр» Сен-Санса – тема страха и ужаса. И я понял три вещи: во-первых, что мой полковник ни черта не понимает в музыке, во-вторых, что он вообще глуп, как пробка, а в-третьих, что только куя делаются кузнецами. Бородатым мужиком я пошел учиться музыке, как вы в десять лет. И теперь я музыку вижу, не то что слышу. Единственный способ стать талантливым человеком – это работать за десятерых. «В искусстве надо спускать с себя шкуру», – сказал художник Ван-Гог, которого я теперь тоже хорошо знаю. Поедемте ко мне на границу, я покажу вам, как работает над собой армия. Там люди гордятся тем, что они стрелки, танцоры, певцы…
– Не могу.
Ей был тяжел и вместе с тем привлекателен этот неожиданный разговор в суете галдящей толпы.
– Не могу, – повторила она. – Я тут запуталась с делами, своими и мамиными. Она все стремится меня выдать, а я бегу от нее в Москву.
Беседа на секунду замялась. Шершавин взял Ольгу под руку.
– Давайте съездим на четверть часа к Иверцевой. Интересный человек. Потом у нас будет еще о чем поговорить.
– К кому?
– Увидите, – и он повел ее в раздевальню, рассказывая, что Иверцева – старая балерина, которую он хочет взять в укрепрайон.
В машине снова наступило молчание, и еще раз Шершавин коснулся руки Ольги, чтобы вернуть себе утерянный дар речи.
– Значит, в Москву? – спросил он рассеянно и, глубоко вздохнув, быстро и ошалело заговорил о том, что ей надлежит там сделать для нее самой, для него, для края, для матери, для товарищей.
– Этого и в десять лет не переделаешь! – перебила она его смеясь.
– Выходите за меня замуж, мы быстро обстряпаем все это вдвоем.
– Что? – она даже вздрогнула от неожиданности.
– Слышали же, чего повторять. Как выйдем от Иверцевой – вы мне и дайте ответ.
Она отвернулась в сторону и часто закивала головой, пряча лицо в меховой воротник шубки.
– Идет? – переспросил он, и Ольга, не оборачиваясь, погладила рукав его шинели, где-то у самой руки.
Он не знал, как это понять.
Ему стало стыдно и страшно.
– Как выйдем от Иверцевой, вы скажете мне что-нибудь или смолчите. Идет?
В сущности Шершавин давно ей нравился. Она так много слышала о нем, что как бы многое пережила с ним уже заочно. Вместе с тем его предложение смутило ее. Оно было так стремительно, что казалось не особенно приличным. Но Ольга чувствовала, что Шершавин был искренен и вполне серьезен и что он сказал лишь то, о чем много и долго думал, как о деле первостепенно важном для обоих. Он просто не умел делать предложения. Вероятно, он никому никогда не говорил того, что сказал, а излился с неожиданной откровенностью потому лишь, что его чувства к Ольге не требовали долгого выяснения. Да и кто в наше время подготовляет объяснение и ведет себя женихом по старинке?
Те, что полюбили, знают это сразу же. Подготовка нужна для тех, кто неуверен друг в друге. И все же Ольга не знала, что она ответит Шершавину. Не знал этого и он.
Плясунья жила около Первой речки, в конце города или даже за ним, в домике, сложенном из волнистого цинка и похожем на консервную банку.
Было темно и ветрено. Им открыла старуха лет пятидесяти, тоненькая, с птичьим лицом, состоящим из носа и подбородка в виде полураскрытых щипцов, одетая в кожух и валенки. Эго и была сама Иверцева. На столе пыхтел самовар. Стояли пузатые чашки хороших французских марок. Старуха только что вернулась с уроков и грелась.
– Ну, едемте, – коротко сказал ей Шершавин, присаживаясь к столу и будто продолжая давно начатый разговор.
– Да не могу я, батенька, вот пристал тоже, коммунист какой, непоседа…
Старуха обернулась к Ольге.
– Кровь в нем, моя милочка, ветреная, необыкновенного легкомыслия, имейте это в виду.
– Вы давно с ним знакомы? – спросила Ольга.
– Ах, да он успел прямо замучить меня, а не прошло и трех дней, как знакомы. До чего же баловной человек, прямо не могу объяснить вам.
– Едемте! – повторил Шершавин. – Принимаю ваши условия.
– Ну, вот видите, мой друг, вы мне всю пятидневку испортили. Нет, я отказываю, решительно отказываю. Вы для меня слишком темпераментны, дружок, не те у меня годы, знаете.
– Да ведь я с вами не жить буду, чего вы боитесь? – пошутил он.
– Да хоть бы, друг мой, и жить! – ответила старуха с достоинством. – Заранее ничего нельзя знать. А потом – что ж, что не жить? Ноги свои я всегда дороже ценила; в них совести нет, друг мой, они позже стареют.
Она достала с окна очки, бювар и стала внимательно читать какие-то письма.
– Прямо и не знаю, что вам ответить, – сказала она, прочитав несколько бумаг. – Вот зовут и в Николаевск, и на прииски, и еще куда-то; да какие, друг мой, условия, и поверить не захотите!.. Я ведь прямехонько из тайги, – сказала она Ольге. – Пришло на ум одному человеку танцам научить свою братию. А было их там, в тайге, в трех домах шестьдесят человек, – старатели с женами и детьми. А человека я этого давно знаю, инженер он наш, здешний, Шотман Соломон Оскарович. Удивительный человек! Может, слышали – умер недавно. Я его с детства знала. Поедемте, говорит, золотым песком заплачу. Ну и поехали. Вез меня он на тройке да на автомобиле, в общем замечательно вез, другой миллионер так не сообразил бы поступить с дамой. Ну, и заплясали все они у меня через полторы недели. А потом, дружок, такую венгерку закатывали – так ныне и в столице не спляшут.
Она подумала, провела по губам сизым языком и опять разложила бумаги.
– Вот уж не во-время умер Соломон, так не во-время. Мне бы вот кто помог танцевальную школу открыть, – сказала она помолчав. – Фезеу какое-то предлагало, впрочем, но я отказалась, друг мой, уж очень что-то неавторитетное такое фезеу, да и страшновато с ним путаться, на «у» кончается. Господь с ними, с фезеу! Был бы жив Шотман, он бы мне все обмозговал. Я ведь, – она отложила бумаги, – я ведь не то что плясунья или, как нынче говорят, босоножка… я академическая, друг мой! И плясала хорошо и пела недурно.
Ольга, волнуясь, слушала их беседу. Все сильнее чувствовала она, что Шершавин ей нравится. Энергия, бушевавшая в нем, ее трогала, захватывала и не давала времени спокойно обсудить случившееся. А он несся в беседе каким-то дьявольским карьером, говорил о быте, о женах, о цветах. Все в нем дрожало и напрягалось.
– Едемте! – вдруг вскрикнула Ольга старухе и задохнулась. – Едемте, – повторила она тверже и добавила, боясь шевельнуться или взглянуть на Шершавина, – к нам!
Это было ответом ему.
– Вот это здорово! – сказал он, пристально глядя на Иверцеву. – Едемте к нам. Это прекрасно, честное мое слово! Мы создадим такую жизнь… – так ответил он Ольге, хотя говорил Иверцевой.
Ольга поняла, что это относится к ней, не к старухе.
– Я думаю, жалеть не придется, – сказала она чуть слышно.
– Смешно об этом говорить… – ответил он, вскакивая.
– Друг мой, вы типичный сумасшедший, – пропела между тем Иверцева, не замечая, что шел разговор не о ней.
– Едем! – Шершавин ударил рукой по столу. – Отдельная комната, питание в столовой комсостава, обмундирование.
– Друг мой, да вы не врите впопыхах-то. Обмундирование! Уж знаю я, знаю – запрещено его давать нашему брату, актеру.
– Командирское выдам, честное мое слово!
– Иначе говоря, драп на пальто, а не эту вяленую какую-то?
– Драп, чистый драп. Пианино поставлю вам в комнату.
– Ах, уважил! Это что клавиши из пластмассы-то? Сами, друг мой, играйте, спасибо!.. Да не врите мне дальше, не надо. Ах, не люблю врунов, друг мой, – это на всю жизнь, как говорят, и чем дале, тем все неприятнее… Ну, еду, еду, что с вами делать…
Он увез ее, кутая в байковое одеяло, и на встрече Нового года в Георгиевке танцевали под ее руководством.
В ватнике до колен, выставив вперед сухую, сучковатую ногу свою, она отсчитывала хриплым аристократическим голосом синкопы и паузы.
Потом смотрели фильм из гражданской войны, и комиссар, смеясь, крикнул старушке, счастливыми глазами глядя на Ольгу:
– Вивиана Валентиновна, финал второго акта из «Гугенотов»!
– Чудный! У вас такой музыкальный вкус! – поведя плечом, кокетливо пролепетала Иверцева, садясь за пианино с клавишами из пластмассы.
Ольга приехала на границу вместе с Иверцевой, сама толком не зная, как все это получится. Внезапность близости с Шершавиным и пугала и смешила ее одновременно, но внутреннее убеждение твердо вело ее на границу, независимо от всяких условностей.
Чувство, что они знали друг друга давно, еще не будучи знакомыми, и поэтому нет ничего странного в их молниеносном сближении, – во многом успокаивало Ольгу. Так ведь оно и было. Наслышавшись о Шершавине из писем матери, она, думая о будущем товарище жизни, представляла его таким, каким был этот, еще незнакомый ей, но уже хорошо известный Шершавин. А увидев его на вечеринке у Полухрустова, она должна была признаться себе, что, хотя внешне он и не совсем походил на мысленного Шершавина, но все же был очень мил, а главное, оказался еще энергичнее, чем она думала. Вблизи него было радостно. Он был красив своей непоседливостью, умен требовательностью к себе, приятен неутомимостью, и когда был в азарте, то по-настоящему делался привлекателен.
Шершавин же знал Ольгу еще полнее и глубже, чем она его, тем мгновенным пониманием, которое свойственно одиноким. Она была молодой девушкой. В ней все начиналось – и чувства и поступки. Она была видна насквозь, будто просвечивала. Она ждала любви, широкой, яркой жизни, широких, ярких дел, не зная, с чего начать, чему отдаться и потому, что и вправду хотела бы переделать все на свете. Это было легкомыслием счастья, легко достигнутого.
Шершавин же искал товарища, потому что не в силах был нести вдохновенный груз своей переполненной жизни. Счастье не вмещалось в него. Надо было впрячься в счастье вдвоем. Заговорив с Ольгой, он не в себя, а в свою жизнь хотел влюбить ее и влюбил.
«Смотри, – говорили его глаза и голос, хотя произносил он в это время что-то о разведении винограда, – смотри, как можно много сделать в четыре руки! Будем вместе строить укрепления и людей и растить виноград!»
И хотя о любви не было сказано ни слова и разговоры Шершавина касались вопросов дела, она поняла, что он зовет ее к себе, и, отвечая ему о делах, согласилась.
В ту новогоднюю ночь, когда играли «Гугеноты», ни Ольга, ни Шершавин не ложились спать. Хорошие жизни всегда начинаются с долгих разговоров о том, как понимать хорошую жизнь.
Уставши с дороги и смущения новизной своего положения, Ольга, по правде говоря, больше молчала, зато Шершавин говорил за двоих о том, что давно лежало в его душе и только теперь восстало для сокрушительного наступления.
– Нет, это просто здорово, Ольга! – говорил он, шагая по комнатушке. – Это чертовски здорово, что мы будем вместе! При хорошей любви емкость жизни учетверяется, честное слово! Ты, брат, поедешь у меня в Москву. Да-да-да! – вдруг сказал он с неожиданным вдохновением.
– Зачем же это? Я приехала жить с тобою, – возразила она недоуменно. – Я в Москву и сама бы могла поехать…
– Ну да, но жить вместе не значит жить на одном койке, – решительно не понимая ее растерянности, продолжал Шершавин. – Вот поживем, сговоримся, что и как, и ты махнешь у меня в Москву. Там же дел у нас будут тысячи! – все продолжал он вдохновенным, не знающим спокойствия тоном, каким всегда говорил о предметах большого значения. Ее обидело, что он словно командирует ее, но именно эта-то «командировка» и казалась Шершавину началом замечательного их брака. Они поспорили и даже поссорились, но уже через два дня Шершавин так убедил Ольгу в своем плане, что она собралась без возражений.
– Брак, Ольга, трудная работа, – шутя говорил ей Шершавин, помогая укладывать вещи. – Мы с тобой теперь, знаешь, что должны делать? Чудеса! Да-да! А иначе и зачем было сходиться? – И рассовывал ей в чемодан записки, где побывать, что узнать и что выслать. Он же и составил конспект ее будущих разговоров в Госплане об альгиновом заводе – деле, которое у нее решительно выпало из памяти в связи с личными событиями.
– Может быть, не ехать? – спросила она Шершавина, перед тем как садиться в вагон.
– Ехать, – сказал он твердо. – Я пять лет не был в отпуску, ты за меня там все поглядишь.
Он провожал ее как часть себя самого.
Часть третья
1934
Спустя два года после начала романа.
Глава первая
Шло двести пятьдесят самолетов над тайгой к океану.
Луза вернулся нежданно-негаданно.
Раненого, с разбитым вдребезги, размозженным лицом, приволокли его корейские партизаны к нашей границе, выше реки Тюмень-ула, и оставили на опушке леса, в траве. С великими трудностями они выкрали его у японцев;
Уткнувшись щекой в муравьиную кучу, Луза по-щенячьи дрожал от жгучей щекотки, кровавая каша его лица горела и дергалась. Он пробовал морщиться и стучать зубами, но перебитые мускулы не слушались, да и целых зубов не было почти что ни одного.
Шумно вдыхая воздух, он пытался сдуть лезущих в рот насекомых, но, минуя губы, они ползли в щели на щеках, бегали по костям ободранных скул. Его пугало, что муравьи заберутся в легкие и закупорят, закроют дыхание, лишат последней силы, которой владел он.
Нашел и подобрал его пограничный колхозник. Луза дышал в землю, до конца отжимая легкие. Колхозник боязливо коснулся его плеча.
– Е-ерни, – промычал Луза.
Тот поднял с земли его голову, осыпанную муравьями; кожа лица висела клочьями. Он перекатил Лузу на бок, потом на спину, стараясь не смотреть ему в глаза.
– Аош? – спросил Луза, пытаясь спросить, хорош ли он, и рукой без слов послал за помощью.
Колхозник побежал к Варваре Ильиничне, она верхом поскакала к границе.
В военном госпитале, куда Луза попал через час, молодой рослый хирург, отвернувшись к ассистентам, сказал:
– Сюда бы, знаете, часового мастера надо, а не хирурга. Миллион мелкой работы.
Чистка раны шла без наркоза. Без наркоза же, на одном терпеже, срезали какие-то куски мяса, сращивая костяную труху, и крепили проволокой нижнюю челюсть. Потом просвечивали рентгеном основание затылка и опять резали, пилили, сшивали, вытаскивали остатки зубов из остатков десен; доведя Лузу до изнеможения, наглухо забинтовали голову, проведя сквозь повязки дренажные трубки от лица наружу, и он стал похож на водолаза в белом скафандре с усами каучуковых проводов, окунутых в эмалированные чашечки.
Он лежал не двигаясь, но мелкие движеньица ходили внутри его. Боль чувствовалась не в одном каком-нибудь месте, а окружала его со всех сторон.
Хотя глаза его были целы, но он ничего не видел и, забинтованный, наощупь нацарапал записку: «Буду жив или не… Откровенно». Высокий хирург, наклонясь к его уху, сказал, улыбаясь, что он поправится, если не будет никаких осложнений, и обещал заново сделать лицо по любой модели.
Но в то, что Луза выживет, не верил никто – ни врачи, ни он сам. Да ему сейчас и не хотелось жить.
«Рассказать бы толком, что видел, – и умереть», – думал он, странствуя памятью по маньчжурским лесам и сопкам.
…Когда Луза соскочил тогда с двуколки и бросился в камыш, он услышал из-за реки негромкий окрик Воронкова: «Взяли?» – «Взяли», – ответил другой, тоже знакомый и ненавистный голос Козули. Третий, не русский, голос велел кончать быстрее. Две пули продырявили Лузе щеку, он закашлялся и приказал Пантелееву бежать за помощью. Трое людей между тем переправились через реку. Пуля еще раз коснулась Василия и сбросила наземь его кубанку. Он вскочил на ноги и, пригибаясь, ринулся сквозь камыши к реке, прыгнул в воду и пошел к лодке. Банзай плыл следом. Лодка двинулась назад. Луза выстрелил, черный силуэт на корме согнулся вдвое и, как бы расколовшись, упал в разные стороны. Двое оставшихся бросили лодку и пошли вплавь, торопясь в тень берега, но Луза был все еще на лунном свету, и с маньчжурской стороны били по нему не стесняясь.
– Трохим! – крикнул Луза. – Стой, не бежи, все равно нагоню.
В это время взвизгнул Банзай и, подпрыгнув над водой от боли и ярости, кинулся вслед за двумя пловцами. Он схватил за щеку одного из них. Человек захрипел и скрылся под водой, а пес поплыл к берегу.
Луза, перебравшись через реку, сначала лег на песок, но бешенство пересилило осторожность, и он пошел страшным, медленным шагом, стреляя на ходу. Вот еще один упал впереди и заголосил на всю ночь. На советской стороне рявкнули сторожевые псы.
– Где вы, Трохим? – заорал Луза. – Показывай своих японцев. Где?
Он ничего не соображал и все шел вперед. Вдруг что-то темное и мягкое стукнуло его по голове, хрустнули позвонки пониже затылка, и дым слабости прошел по крови. Луза упал.
Как его, ошеломленного ударом по голове, раненного в щеку и бедро, притащили на Катькин двор, он не помнил. Очнулся он от стонов рядом с собой. Мокрый, зеленый Воронков лежал на полу. Сквозь вырванную щеку его белел ряд зубов, и шея была толстой, сине-багровой. Козуля, сидя на лавке с перевязанной головой, осторожно курил.
– Ну как, Василий, жить охота? – наклонившись, спросил Губин. – Лежи пока, готовься. Сейчас Якуяма приедет, тогда начнем, – он засмеялся и подмигнул Катьке.
Она ахнула и, прошептав: «Господи Иисусе», – стала выталкивать из фанзы толпу любопытных китайцев.
– Погоди бить, – сказала она Губину. – Пущай сам Якуяма. Верней дело будет…
Маньчжурский полковник и русский барон Торнау сидели поодаль, зевали. Дверь с треском распахнулась, – медленным шагом, как бы прогуливаясь, вошел Якуяма.
– Зачем перешел границу? – спросил он Лузу. – Говори откровенно.
Луза молчал. Тогда Ватанабэ, откашлявшись, стал излагать обстоятельства дела. Они втроем-де ловили рыбу. Вдруг выстрел с советской стороны. Глядят, через камыши валит Луза. Они – назад. Он перешел вброд реку, науськал пса на живых людей, сам кинулся на него, Ватанабэ, и два раза выстрелил в него, потом повалил господина Козулю, пошел к дому госпожи Катьки, сильно матерился, стрелял. Господин поп Иннокентий выскочил в подштанниках, ударил забияку дубиной по голове, свалил. Госпожа Катька крикнула работников, бандита связали, положили в фанзу. А господин Воронков утонул в реке.
– Диверсия, – сказал Якуяма, – наглое нарушение границы. К допросу.
Катька выбежала в соседнюю комнату и принесла кружку для клизмы с длинной резиновой кишкой и ведро воды.
Катька хозяйничала умело. Прикрепив к стенке кружку, налила ее водой, конец кишки сунула Василию в рот.
– Поехали, – сказала она, тряхнув кудряшками.
И Луза стал быстро наливаться водой.
– Литров пятнадцать? – спросил Якуяму Губин.
– Даже пятнадцать с половиной, – заметил барон Торнау. – Можно было бы больше, да раненый.
Когда влили в него семь или восемь кружек, Губин положил ему на живот широкую доску, и Катька стала на нее одной ногой, приподняв юбку.
– Не валяй дурака, – шепнул Губин.
Катька стала двумя ногами и подпрыгнула.
– Давай, давай! – закричал Якуяма.
Она затопала ногами.
Вода хлынула к горлу, засочилась в уши, в глаза, в нос; резало кишки и сводило дыхание. Сердце становилось маленьким и неповоротливым. Казалось, что в него сочится, ползет вода. Острые горячие капли проникали через нос куда-то к надбровным дугам, ко лбу; из носа и ушей пошла кровь. Тут он потерял сознание. Когда он очнулся, услышал голос попа:
– Буди милостив к нему, господи.
Катька сказала жеманно:
– Он у нас миленький, хороший, – и вытерла окровавленное и потное лицо Лузы сырым полотенцем. – Ну, вот и молодец, вот и молодец, – приговаривала она. – Вот и все кончилось. Теперь все пойдет хорошо.
Он приподнялся на локтях, отбросил ее в сторону.
– Что со мной сделали? Что было?
– Ничего с тобой не делали, сам что надо сказал, сознался во всех делах, и протокол подписал, – ответил Губин, глядя в окно на отъезд Якуямы с маньчжурским полковником и бароном Торнау.
– Сволочи! Что со мной сделали?
Подняться и встать на ноги не было сил. Он упал.
Потом его отправили в Харбин, к Мурусиме. Мурусима жил в небольшой гостинице у вокзала. Вся прислуга была японская. Швейцар внизу требовал пропуск. Мурусима встретил Лузу на лестнице, похлопал по спине и провел в свой номер.
– Ну, все в порядке, все очень хорошо, – сказал он, – только надо было заранее связаться с нами, и тогда не было бы прискорбных ударов со стороны ваших бывших соседей… Ах, политика, политика!
Он помог Лузе снять куртку и усадил его в кресло.
– Политика – сложная вещь.
– Что со мной сделали? – спросил Луза.
– Вы в нетленности, – восторженно сказал Мурусима, – в полной нетленности, как невеста. Все зависит от вас, милый Василий Пименович…
Он приказал подать чаю, вина, закусок.
– Отлично сделали, что бежали. Мы давно ждали вас. Самый большой человек на границе – вы.
Он взял Лузу за руку.
– Наше начальство не так знает русских, как я знаю. Вы поступили как истинно русский, и я им все объясню. Но не будь меня здесь – о, я не знаю, я прямо не знаю, что с вами было бы.
В конце концов он объяснил Лузе, что переход его в Маньчжоу-Го рассматривается как диверсионный рейд, а это влечет за собой расстрел. Но он – Мурусима – уверен, что это не так, и истолковывает приход Лузы… как путешествие политическое. Но, чтобы все кончилось хорошо, Лузе следует написать письмо в газету, в нем повторить все, сказанное на допросе, что он бежал, измучившись жить при советской власти.
– Тогда, – сказал Мурусима, – у вас будет немножко денег, и вы уедете куда-нибудь в глубь страны.
Луза потребовал, чтобы вызвали консула.
– Если бы я хотел притти, – я бы не так пришел, – сказал он загадочно, чем очень огорчил и обеспокоил Мурусиму.
– Давай консула.
Этой же ночью его увезли на вокзал и поместили в отдельное купе служебного вагона. Вместе с ним был помещен молчаливый жандарм, внимательно следивший за каждым его движением.
На рассвете вагон прицепили к поезду. Лузе показалось, что он слышит мягкий голос Мурусимы.
– Требую нашего консула! – крикнул он и упал под ударом резиновой палки жандарма. Поезд двинулся. – Требую консула!
Жандарм хлестнул его по лицу, и Луза потерял сознание.
Он пришел в себя от грохота перестрелки за окном вагона. В вагоне было темно. Приоткрыв дверь, жандарм выглянул в коридор, коротко с кем-то переговариваясь.
Не раздумывая, Луза ударил его ногой в зад, захлопнув купе, опустил окно и нырнул на полотно, слыша за собой крики и выстрелы.
Скатившись в густую траву, он пополз в сторону и минут через десять, кряхтя и отплевываясь, сидел в дорожной будке с партизанским старшинкой.
Звали старшинку Тай Пин.
В сторожку крикнули:
– Опасность. Подходят.
Старшинка вылез наружу и пронзительно-длинно, с переливами, – голосом, каким в китайских трактирах кричат повара из кухни, что блюдо готово, – проголосил приказ об отходе.
Откричавшись, он не спеша пошел вдоль насыпи, на виду у японцев.
Темный силуэт поезда стоял на голубом фоне неба.
– Будешь окапываться? – спросил Луза.
– Ничего такого не надо, – ответил главарь, беспечно махая рукой. – Они грабеж сделают.
И правда, скоро все стихло, и в вагонах зажегся свет.
Старшинка имел приказ доставить Лузу в горы, в главный штаб партизанских отрядов, и с удовольствием предвкушал веселое и спокойное путешествие. Знатный пленник Мурусима также доставлял ему радость.
В штаб ехали трое суток, меняя лошадей на лодки и продираясь пешком через опасные места, идя, как волки, в один след, друг за дружкой. Ночевали не в деревнях, а в горных ущельях, выставляя на ночь сторожевых и почти не разводя костров. Питались плохо. Так как посуды ни у кого не было, варили бобы, толкли их в крутое месиво и раздавали его в шапки, в полы ватников или просто в пригоршни.
Все напоминало Лузе счастливое время девятнадцатого и двадцатого годов – и люди, и обстановка, и опасное путешествие. Он посвежел, стал разговорчив и перезнакомился со всеми ребятами. У многих из них на рукавах курток пестрели повязки с надписью: «Магазины не грабим». Другие носили красные бантики, но, когда Луза спросил, что это значит, ему ответили, что была такая форма в отряде «Объедатели богачей» и что ее не снимают в доказательство длинного боевого стажа.
Третьи партизанить начали месяц, два или три тому назад и говорили только о своих деревнях и налогах.
Природа, которую, не рассматривая и не изучая, Луза замечал наспех, была мягче и богаче уссурийско-приморской, но деревни редки и бедны, а фанзы грязны и вонючи, как помойные ямы.
Японцы встречались им редко и вдалеке.
– Как их дела? – спрашивал Луза.
Партизаны пожимали плечами.
– Прогоните? – спрашивал Луза.
– Прогоним, – говорили ребята.
– Ю Шань прогонит. Он не прогонит, другого дадут, а нас хватит.
Многие говорили по-русски, бывали в Спасске и во Владивостоке, работали на промыслах, иные заглядывали на советскую сторону с контрабандой, кое-кто побывал в плену во время событий 1929 года. Много узнал Луза о партизанской жизни такого, о чем до сих пор не имел понятия.
Сначала он удивился, что не все партизаны вооружены, но ему объяснили, что отряд молодой и еще не вооружился как следует, потому что оружие достается в бою. В бой идет много людей, – рассказал ему веселый старшинка, – и они ждут очереди на оружие. Сам он получил винтовку от брата, убитого в двадцать девятом году, а брат получил по завещанию от одного старика из хунхузов, тот же добыл у японца в бою, и теперь, если старшинку убьют, винтовку его получит вот этот – и он указал на молодого парня, по виду горожанина, который прислуживал старшинке с покорным и почтительным видом.
Трофейное оружие распределяется старшинкой – он знает, кто заслужил и кто может подождать, но раз винтовка выдана, ее отобрать нельзя, ее отбирает смерть. Старшинка не любил партизан со своими винтовками, собственное оружие делает их очень самостоятельными, – говорил он, морща нос.
Потом рассказал он, что существует вообще много разных отрядов. Были и «Объедатели богачей», были и «Пильщики». «Объедатели» собирались в толпы и ходили в атаку на зажиточные дома и лавки, где – на глазах хозяев – и пожирали все съедобное. «Пильщики» же валили телеграфные столбы, рвали провода, подпиливали устои деревянных мостов и делили между собой застрявшие обозы, и однажды распилили автомобиль, не зная, как разобрать его.
Были «Охотники». Они работали капканами и силками. Были торговцы ядовитыми сладостями. Были, наконец, оружейные воры и поджигатели. Не было, словом, ни одной профессии, которая бы не внесла пая в борьбу с пришельцами. Все было враждебно японцам – внимание и ненависть, открытое сопротивление и спокойствие.
– Раньше было у нас так, – говорил Тай Пин. – Командир – всегда важный человек, чиновник или купец. Он сидит в городе, наблюдает, а людьми заведует старшинка, старшинка и в бой ходит. Он один знает командира. Так издавна хунхузы завели, так и мы от них научились делать. Командира никто не знает, мы знаем только старшинку, старшинка знает братку, братка знает командира. Хунхузов было четыре рода: таежные, равнинные, приисковые и сельские. Командир вызывает братку, говорит: надо взять завтра обоз там-то и там-то. Братка вызывает своих старшинок, у него их три-четыре, передает приказ, распределяет, кому что делать, и тогда старшинки ведут бой, как сказано. Патроны, пищу, одежду покупали у братки, оружие добывали сами. Братка всегда знал, где опасно, где спокойно, куда итти, где спрятаться, ему все было известно. Отрядами ходили до зимы, а зимой расходились до теплых дней, потому что по снегу работать опасно и трудно с едой. Молодых парней отпускали до весны, а весной назначали встречу у шибко знакомого человека, у братки. Старики же, вместе с старшинкой, человек пять-шесть, уходили в тайгу. Там у них были фанзы и запас на зиму. В тайге лежали до весны, как медведи, печи топили по ночам.