Текст книги "Я, Богдан (Исповедь во славе)"
Автор книги: Павел Загребельный
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 48 страниц)
31
Панове комиссары отомстили мне «Памятной книгой» Михаловского, написанной одним из тех, кто якобы был в Переяславе и, мол, правдиво воссоздал весь ход событий тех дней, тяжелых для Киселя и его спутников. Мы не заботились о том, чтобы перейти в вечность в словах пустых, и сам писарь мой генеральный не имел времени на пустую похвальбу перед историей, только и знал что составлял послания к иноземным владетелям и универсалы к полкам, городам и селам, этому же неприязненному человеку чужая неграмотность помешала писать, вот и вышло так, что в его «Памятной книге» на каждом шагу наталкиваешься на то, что гетман пил у Чарноты, гетмана застали за горилкой с товариществом, гетман приехал к Киселю пьяный с товариществом, которое зачастую забавляет его и обещает счастья на войне.
Другой напишет, что гетман боялся заглянуть в свою душу. Что может быть дальше от истины? В душу свою заглядывал каждый день и каждый час, а потом в душу всего народа и там читал письмена тайные и великие, и ждал, когда обе души эти сольются воедино. Сливались ли и когда? Может, в те неуловимые мгновения, когда пролетел могучий дух рождения нашего под Желтыми Водами и под Корсунем? Может, когда волею своею ставил над шляхтой их короля? А может, и тогда, когда отсылал из Переяслава королевских посланцев ни с чем?
Был гетманом, но одновременно и простым смертным, так стоит ли удивляться, что нуждался в поддержке своего положения и своих намерений не только в битвах, но и в повседневном быту, поэтому радостно созывал всех своих приближенных для совета и душевной отрады, а там бывало всякое.
Поставить каждого на свое место, оставаясь над всеми, – вот мудрость полководца и владетеля державы. Это только в небесах никому не разрешается стоять позади ближнего и смотреть ему в затылок. Потому-то иконописцы не знают перспективы, кроме обратной, и на их иконах то, что впереди, всегда мельче того, что позади.
На земле все было иначе, и никто, собственно, и не суперечил установившемуся порядку, каждый принимал это радостно и с воодушевлением, и чем ближе к вершинам, тем больше воодушевления. Я поставил своих соратников выше родичей: те были возле меня по происхождению, а эти пришли по велению сердца. Наверное, я часто бывал неразборчивым, ибо измерял ценность своих помощников одной лишь совестливостью и показной верностью, и они это понимали, и никто из них не пробовал возвести меня в сан святого и пророка, но и не жалели слов для восхваления моей доблести, высоты духа, щедрости души. Не все они были искренни, не всем нужно было верить до конца, как говорится: в одной руке пальцы, да неодинаковы. Но я упивался их словами, будто крепким напитком, они кружили мне голову, часто видел я неискренность и нарочитость, но это не раздражало меня, наоборот, – я чувствовал себя наверху блаженства от этих прозрений своих и умения проникать в сокровеннейшее, читать в умах и душах, видеть каждого насквозь, самому оставаясь – темно-загадочным и величественно неприступным.
Они вспоминали мои слова, которые я уже давно забыл (а может, никогда и не произносил?), распевали строчки из песен и дум, сложенных мною в часы душевного смятения (неизвестно только, как могли их услышать, – может, подслушали?); восторгались решительностью моей в битвах, хотя в этих же битвах корили меня прежде всего за нерешительность; превыше всего ставили мою эдукованность, которая, вообще говоря, для многих из них, не умевших и расписаться, не стоила и понюшки табаку; удивлялись моему умению объединять людей (и не только своих единокровных, но и иноверцев), хотя за спиной называли меня продайдушой за мой союз с ханом и приязненные отношения с Портой; на все лады расхваливали мою бескорыстность, чтобы, выйдя из-за стола, тыкать через свое плечо большим пальцем и сквозь зубы шипеть: "На золоте ест, из золота пьет!"; соглашались не только с моими мыслями выраженными, но и еще с несуществующими, ведь все равно каждый считал, что будет делать по-своему; поддакивали даже моим глупостям, крепко усвоив ту нехитрую науку, что поддакивающий тем и живет, что языком играет, а сами с плохо скрываемым злорадством ждали прихода тех времен, когда отомстят мне за свои добровольные унижения; кричали наперебой о своей любви ко мне, глаза же при этом у них были такими холодными, как камни под осенним дождем; состязались в пышнословии в мою честь, я же видел скрытую пену злобную, но не прерывал ни шума, ни восторга, платил им тем же, отдавал полученное от них, отбрасывал слова, приглашения, восхваления и величание, раздавал на все стороны, был щедр и расточителен, не жалел ни голоса, ни восклицаний, ни приглашений, ни слов, слова лишь прикасались к значению, как ветер к полям, они пролетали над смыслом, слегка затрагивая его, скользили, будто лучи свечей по раскрасневшимся лицам, и сквозь потливость, гомон, разноголосье, усталость и изнеможение слышался вроде бы какой-то слабый шорох, шелест лучей, и слов, и всего скрытого, и того, что должно быть еще сказано.
Человек одинаково неспособен видеть ни ту низость, которой он окружен, ни ту бесконечность, которая неминуемо и неотвратимо его поглощает. В неправдоподобном единении и путанице предстает все таинственное и нескончаемое, величественное и земное, божественное и сатанинское – и все это в моей личности, в происхождении моем, в моих поступках, в мысли и в самом имени.
– Здоров будь, Богдане наш!
– Богом данный!
– От бога все имеешь!
– Силу, и разум, и отвагу, и...
– А душа? У кого еще такая душа, как у нашего гетмана?
– А сердце?
– За твое сердце великое, пане гетмане!
– А благородство?
– Пусть славится твое благородство, Богдане!
– Какая еще земля рождала такого сына!
– Батьку ты наш!
– Ясновельможный!
– Если не ты, то и никто!
– Пропадем без тебя!
– Живи сто лет!
– Вечно живи!
– Вечности батьку нашему дорогому!
– Руку твою дозволь поцеловать, гетмане!
– К ногам твоим припасть!
– Все мы твои дети!
– Виват!
– Слава!
Тяжкий угар застолья угнетал тело, прижимал его к земле, уничтожал плоть, но дух возносился в неоглядную даль, неудержимо до самого бога! Поэтому лучше всего я чувствовал себя после обеда и под знаком Ориона, похожего на протянутую руку. Рука судьбы. Куда вела меня, на что указывала?
Матрона была теперь со мною, сопутствовала мне на пирах и торжествах, охотно склонялась к величаниям и прославлениям, но улавливала каждый раз миг, чтобы тихо пожаловаться:
– Мне страшно.
– Не бойся, дитя мое. Ведь что такое жизнь? Жизнь – неистовство. И надо не пугаться его, а брать в руки. Посмотри, какие руки у этих людей. Посмотри на мои руки. Они грубые, натруженные, неуклюжие, но неутомимые и какие же умелые! Дай прикоснуться к твоему личику! Видишь, какой мягкой и ласковой может стать эта рука? Видишь? Вот где чудо величайшее! И в нем тоже неистовство жизни и жизненности! Рука эта защитит тебя и спрячет. Хочешь, спрячемся с тобой и никого к себе не допустим?
– Где же теперь можно спрятаться?
– А где ты пряталась от меня?
– В Субботове.
– Хотя бы и там.
– Это могло случиться только потому, что ты великодушен. Мелочный человек на твоем месте никогда бы не отступился. А ты оберегал мою честь. Однако много ли на этом свете таких, как ты? Мелкие души повсюду, ох какие же мелкие!
– А мои побратимы? Мои рыцари?
– Не заглядывала в их души. Они и сами не заглядывают в них.
– Нет у них ни времени, ни возможности. И кто же их осудит за это? Углубляться разумом в недоступное – величайшая радость для человека, но это дано только схимникам, пророкам и святым. А где они в нашей земле?
– Ты соединил в себе всех.
– Если бы! Даже неумолимое высокомерие вынуждено платить дань природе. Дух угнетается темными инстинктами, плоть бесконечно далека от чистоты, от этого боль и стыд, от которых не спасешься ничем, кроме любви и бегства в одиночество. Убежим с тобой в Субботов, Матронка?
– Далеко отсюда. Снега. Мороз.
– Не знаю, что это – далеко. Никогда не знал и не пугался расстояний. Всю жизнь в странствиях, переездах и блужданиях, даже удивлен, что уберег до сих пор свою душу, не стала она блуждающей, – наоборот, упрямо окаменела и поднялась, будто горный хребет гранитный.
Мне ли было бояться переездов?
Еще вчера на том берегу Днепра, а уже сегодня – на этом, уже стелются степи чигиринские, а там и Тясьмин, и пруды таинственные, все в инее серебристом, загадочные пути в долю и недолю.
Субботов...
Узнал и не узнал отцовское гнездо, гнездо Хмельницких. И дом наш просторный многооконный, и ворота дубовые под козырьком, и церковь деревянная, и три криницы, и груши над ними, и склоны знакомые, и холмы, и степь, и речка, все то, что было, и одновременно не то, потому что хаты подсоседков словно кто-то отодвинул в сторону, а мой хутор оброс валом, и стена из дубовых бревен поверх вала, и три башни дубовые оборонные, а четвертая каменная, и точно такая же каменная угловатая возле дома, а внизу, вдоль вала, широкий ров – замок Хмельницкого.
Я хотел сравнить Субботов со своими воспоминаниями о нем и не узнавал воспоминаний. Все было как когда-то, и все стало иным, осуществилось даже несказанное, простой хутор стал настоящим замком, крепостью, неприступным убежищем!
– Кто же это? – спросил я Матрону. – Неужели тот Захарко бестолковый?
– Делал, как ты велел ему, гетман. Потом присматривал еще за ним Тимош. Башни каменные велел поставить. Хотел, чтобы все были такими, но не успел до твоего возвращения.
Мое возвращение. Куда и когда?
Желание остаться наедине с Матроной, спрятаться от всего света поразило меня при взгляде на новый мой Субботов, пронзило, как молния, подобно тому небесному огню, который раскалывает камень и превращает людей в соляные столбы.
Я оставил за порогом субботовского дома все: славу, величие, землю; я вошел в этот дом, как в райскую обитель, я лишился даже своего непоколебимого духа, сбросил его с себя, будто астральную оболочку для миров великих и бесконечных, ибо замкнутый мир нашего одиночества не определял ничего, кроме вещей простейших и безымянных, кроме воспоминаний и нежности.
Матрона сама топила печи дубовыми дровами, как давно когда-то, и так же, как тогда, просила меня играть на кобзе и слагать свои думы, и, как тогда, пролетала невидимо между нами темная волна страсти, и мы уже не знали ничего, только нежность и бессмертные надежды. Мы будем вместе вот так всегда и вечно. Мы будем вместе даже после смерти. Вознесенные на небеса или брошенные в пекло, мы будем вместе, иначе зачем же эта жизнь и этот мир и зачем сотворены люди?
Лишь несколько коротких зимних дней и бесконечных ночей одиночества в Субботове, а могло казаться – целые годы счастья! Давно уже я перестал быть гетманом, послушно подчинялся всем Матронкиным капризам, молчал, когда она молчала, пел, когда хотела, чтобы пел, носил дрова для печей и воду из криницы, я жаждал опрощения и очищения от всего несущественного, суетного и временного, я жаждал покорности, ибо не мы ведем женщин, а они нас, и неизвестно, к добру или к злу, – улыбкой, голосами, благоуханием и теплом тела. Назойливая страсть. Низвергающая сила женской красоты. Иногда тревожный непокой все же овладевал мною: как ни высоки и ни крепки стены истой любви, все же держава возвышается даже над ней, но я пытался уходить от дум о державе, имея возле себя эту молодую женщину, свою долю и свою надежду. Державу не объять ни мыслью, ни воображением, она требует от тебя жертв, и нет этому конца, она вся в себе, а женщина была вся возле меня, стоит лишь протянуть руку, как она опутывала меня объятиями, заглушала голосом, окружала дыханием своим, будто облаком, чаровала взглядом, улыбкой, своим легким телом, которому я воздавал мысленно наивысшую хвалу. Руки, губы, глаза, волосы, брови, плечи, все тело легкое и невесомое, да будет оно благословенно в своей щедрости, красе и счастье! Любовь – это такое же неистовство, как и слава. Это мука еще более тяжкая, а неистовство еще более смешное. Нет, любовь – это благословение жизни.
В те субботовские ночи меня охватило такое самозабвение, что я лишился сна. Ходил, топтался, как домовой, до самого рассвета, снимал нагар со свечей, подкладывал дрова в печь, поправлял покрывало на Матронке, которая спала всегда улыбающаяся, наверное, видела радужные сны и в них карликов с длинными седыми бородами и молодых рыцарей на резвых конях.
При свете восковых свечей спящая она была похожа на золотистый дух.
Утром я тихо будил ее, прикасаясь руками к ее лицу, она каждый раз бессознательно вздрагивала, а когда раскрывала глаза и видела меня, улыбалась так ласково, что я готов был бросить к ее ногам весь мир.
Перекрещивая руки, обнимала себя за голые плечи, прячась от моих тяжких, жадных глаз. Нагота, прикрытая только опущенными ресницами. Беззащитность. Хрупкость. Детскость. Ничего от женщины. Застенчивость. Чистота и целомудрие. В ней самой всходило для меня солнце.
Шелковая девочка. Золотая девочка.
Я думал: неужели снова придется покидать ее, разлучаться с нею и идти в битвы? Тревожась, спрашивал Матрону: "Будешь теперь со мною?" Она отвечала одними глазами, взглядом, улыбкой. "Всегда?" Она отвечала изгибом губ. "И мы будем вечны с тобою?" Темный крик бился в серых глазах: "Не знаю! Не знаю! Не знаю!" Крик, как мои ночи бессонные и бесконечные, когда я утомленно блуждал по дому, стоял на крыльце, подняв лицо к небу, и звезды ужасали меня своей недосягаемостью.
Первые радости отлетали от меня и забирали с собою всю невесомость духа и тела, вместо этого заполняло меня что-то смутное и гнетущее. Что это? Усталость? Истощенность? Старость? Все становимся смертными, когда умолкает любовь, и даже тогда, когда она утомляется. С ужасом убеждался я, что невмоготу мне больше нести бремя одиночества нашего и безмолвия Матроны. Она молчала упорно, загадочно, с улыбкой, но сквозь это молчание я уже улавливал ее скрытые жалобы, ее замкнутость, наше несоответствие. Как в притче турецкой: если на одну чашу весов положить двадцать окка, а на другую шестьдесят, то шестьдесят окка перевешивают. Я перевешивал Матрону тяжкостью своей, годами, величием, может, страданием и великим непокоем души, и с течением времени все острее ощущал свою старость, свое одиночество, от которого – теперь я видел это отчетливо – не мог спасти меня и сам господь бог. В такие минуты терзался мыслью, что так безрассудно покинул Киев и замуровался, зашпунтовался здесь в Субботове, в этом гнезде родовом, в которое, влетев, можно успокоиться и навеки, я же не хотел покоя!
В эти ночи призывал я к себе Самийла, но он упорно не появлялся, может благоразумно выжидая, пока не испытаю и высочайших вознесений духа, и его падений.
Дух вознес тело и снова поверг его. Бесконечное восхождение вверх, когда каждый раз все приходится начинать сначала. Выбрасывал из памяти все, что знал и умел, чтобы иметь полнейшую возможность утешиться своей беспомощностью перед лицом мира, перед землей, небом и звездами и услышать слова гения, еще и не сказанные:
"Будь народам многим царь, что тебе то помогает, еще внутрь душа рыдает?"[55]55
Г.С.Сковорода.
[Закрыть] Разум приносит величайшие муки. Только безумные всегда веселы. Разум – наш высочайший дар, страсти терзают нас и угнетают, но мы охотнее отбрасываем разум, чем страсти, и часто ненавидим уже и не сам разум, а тех, у кого он проявляется наиболее остро.
Так я дождался наконец Самийла, когда уже не верил, что он появится, когда очистил душу от страстей, а память от воспоминаний, когда усталость налегла на меня такая, как при скончании мира, и я сидел, подперев спиной дверь, на той же скамье, что и много лет назад, наигрывая на кобзе юной еще тогда Матронке.
Самийло не знал ни препон, ни преград, он легко проникал и сквозь запертые двери, и сквозь крепчайшие стены, потому и родился он передо мною освещаемый красными отблесками угасающих дров дубовых, тихо догорающих в печке.
– Челом, гетмане, – беззвучно промолвил он.
– Благодарение тебе, Самийло, за то, что пожаловал. Нарушил мое одиночество, и вельми кстати.
– Жаждал же ты одиночества, вот я и не хотел мешать.
– Жаждал, а теперь не знаю, что с ним делать.
– У тебя власть над людьми, а ты спрятался от них. Не можешь без людей. Власть способна и погубить человека, если переполнит его и не найдет выхода, как дождь из тучи. Ведаю это по себе, ибо имею власть над словами, и они тоже душат меня, если некому их передать. Выходит, высочайшее наслаждение для человека не в том, чтобы брать, а в том, чтобы отдавать, освобождать себя от того, что порой с такими трудностями, а то и с муками собрано.
– Так утешь меня словами, Самийло.
– От власти нет утешенья, кроме самой власти, Богдан.
– А разве любовь не выше?
– Тогда я спрошу тебя: а что такое любовь? Разве не власть одного человека над другим? Когда мы были с тобой малыми, нас учили, что спасение от всего можно найти в вере, но даже вера должна быть надлежащим образом обряжена и украшена, чтобы привлекать сердца. Отцы иезуиты ведали весьма хорошо, что скукой сердец не завоюешь, наверное, потому и выдумали барочное слово, барочные храмы, барочный стиль искусства и всей жизни, упругий, патетичный вплоть до истерии, грозный стиль сей, который соответствует настроению нашего времени, верящему больше сабле, чем рассудительности.
– Правду молвишь, Самийло. Все рождены своим временем, и неважно простой ты казак, гетман или король. Какова моя вера? В чем она? Сабля – мой крест, победа – мой бог, а дума – моя молитва. Может ли быть свобода без войны? Примирить свободу и мир – можно ли? Кто подскажет? Нидерланд Гроций провозгласил мысль про вечный мир. Но входить в мир порабощенным – кому охота? Я уже сожалею, что так безрассудно покинул Киев.
– Ты спешил к своей любви, гетман.
– Может, и к любви, хотя изведать мог ее и в Киеве. Не это гнало меня оттуда в Чигирин, а потом в Переяслав, а потом снова в Чигирин, Самийло. Наверное, искал я в этих заснеженных степях свою Украину, искал ее будущее и не мог найти. Где же эта Украина? Где ее искать? Есть ли она на самом деле? Я послал в прошлом году из Черкасс Лист в вечность, но до сих пор нет на него ответа. Обеспокоенность и растревоженность моя не имеет предела. Теперь я тяжко казнюсь, что не задержался в вечном городе нашем, не собрал всех, кого хотел бы услышать, не окружил себя умами величайшими своего народа, может начиная еще от митрополита Иллариона и Клима Смолятича, не послушал их речи, их мысли. Или, может, призвать их сюда, в нашу светлицу, Самийло, в мои бессонные ночи и в мою усталость?
– А что скажет молодая гетманша?
– Она спит. Она спокойна. Пока ее тело живое, женщина не думает ни о душе, ни о разуме. Но вернусь к началу своего повествования. Как там сказано? Когда засыпают утомленные от любовных ласк влюбленные. Я влюблен, потому и не сплю. Дух мой превосходит не только все пережитое, но и меня самого. И все же пусть подтвердят это великие сыны земли моей. Пусть соберутся живые, мертвые и еще не рожденные, пусть прозвучат голоса вблизи или издалека, из прошлого и будущего, пусть заговорят все великие и безымянные. Может, пришел бы к нам сам Нестор-летописец, и славный Боян, и Митуса с ним, а потом Туровский и Ореховский, Дрогобыч и Рогатинец, Филалет и Кальнофойский, Копыстенский и Княгиницкий, Беринда и Косов, пусть бы дух Вишенского спустился с Афона и заклокотал гневом на земле нашей, как это сказано у него: "Внутрь души мрак и тьма, на языце же вся их премудрость". Пусть услышали бы потомки высокоученое слово Петра Могилы, а ему ответил бы Иннокентий Гизель.
– Не думаешь ли ты, Богдан, что для стольких умов тесновато будет в твоем Субботове? – спросил Самийло осторожно.
– А где же их собрать? Нужны мне там, где я, а не в другом месте.
– Нужны тебе, а нужен ли ты им? Может, для них и не ты и не все мы, а Киев более всего важен? Мысль твоя простирается аж до митрополита Иллариона, так вспомни же, как обращался он к князю Владимиру: "Встани, о честная главо, от гроба своего, встани, отряси сон! Виждь же и град величеством сияющ, виждь церкви цветуще, виждь христианство растуще, виждь град иконами святыих освещаем блистающеся и тимиамом обухаем и хвалами и божественными пении святыми оглашаем, – и си вся видев, возрадуйся и возвеселися!" Многие века мысль в нашей земле неминуемо имела формы святости, а более всего святынь имел в себе Киев. Так если бы и в самом деле должна была быть такая необычная встреча умов, о которой молвишь, то непременно в Киеве, в каком-нибудь славном монастыре, среди святых отцов, высоких воспоминаний и еще более высоких напоминаний.
– Тогда надо найти монастырь без клопов и комаров, – засмеялся я.
– Знаешь же, как написано в святых книгах, Богдан. Огонь и град, голод и смерть – все это создано для отмщения. И зубы зверей, и скорпионы, и змеи, и меч... Разве родились бы эти умы в спокойствии и благодати?
– О, вельми хорошо ведаю, что их родило. Даже здесь слышно, как до сих пор еще спорят, отстаивая свои мысли, как топают ногами, гремят голосами, как кипят и клокочут страстями. Гнев уже и нечеловеческий, а словно бы небесный, как стихии, напряжение мысли огромное. Может, мне не дороги их истины, а только их страсти. Я хотел бы представить каковы они, каковы их лица, каковы голоса, во что одеты, как будут добираться до Киева, как встретят друг друга, примут ли меня в свое общество и что скажут мне.
– Не скажут тебе ничего, гетман, потому что слишком озабочены своими яростными спорами. Ты сам должен найти в их словах полезное и нужное, ибо ты – гетман.
– Хотел бы найти слова о добре как наивысшем проявлении красы, о правде, как всеобщем и коренном начале человеческого мироздания, о сердечном целомудрии, чести и благородстве души.
– Может, найдешь и это, хотя больше будет слов и страстей вокруг веры, в особенности же той, которая когда преследуется, тогда процветает, когда притесняется, тогда возрастает, когда презирается, тогда преуспевает, когда уязвляется, тогда побеждает, когда укоряется в непонимании – понимает и стоит непоколебимо. Разве не об этом "Апокрисис" Филалета, "Палинодия" Копыстенского, "Фератургема" Кальнофойского, "Эксегезис" и "Патерикон" Косова, "Литое" и "Парафимия" яснопреосвященного отца нашего Петра Могилы.
– Сердцеломные умы. Пока был молод, приводили меня в восторг их острые слова и неугомонные сердца. Но теперь я устал.
– Не можешь утомляться, потому что ты – гетман, – напомнил Самийло.
– Когда вспоминаю названные тобою книги да и другие еще, то что же вижу в них? Каждый ставит свою веру выше других, и все призывают только к ненависти и войне. А о мире должен думать полководец – одинокий в этом мире злобы, ненависти и вражды. Даже "Литое", эта мудрейшая, может, из книг наших времен, потому что приводятся там мысли и отцов и учителей церкви, и философов, и составителей хроник, и великих схоластов, даже "Литое", говорю, написан не для провозглашения и утверждения спокойного мыслей своих, а вет за вет предателю Саковичу, который переметнулся из православия в униаты, а потом и в католики и написал "Перспективу", где насмехался над православной верой, над нашими церквами, над народом нашим. Это словно бы горсть перца, посланная Александром Македонским царю персов Дарию взамен присланного им мешка маку. Сакович, не имея что сказать, собрал всякие непотребства и наши беды и вставил в свою "Перспективу" злоречивую. Дописался до того, что и поклоны наши в церквах стал высмеивать, мол, православные кланяются в церквах неучтиво и невежественно, головы на землю положив, а зады, как пушки заряженные, выставив вверх. Ну и что же ответил ему отец преосвященный Могила со своими велемудрыми помощниками? Ответили они Саковичу: эти начиненные пушки выставляются православными на тебя и на подобных тебе людей. А в придачу обозвали Саковича безмозглым клеветником, недоучкой, дураком, расстригой, архисхизматиком, застаревшим в злых днях фарисеем, каином, лицемером, смутьяном, кургузым софистом, болтуном, дубиной, простофилей, рабом брюха, старым пирожником.
– Взяли себе за образец слова апостола Павла: "Ибо мудрость мира сего есть безумие пред Богом". Разве сам ты, Богдан, не живешь страстями? спросил Самийло. – Даже мой дух не может очиститься от страстей, и это именно они переносят меня на своих крыльях каждый раз туда, где возникает самая настоятельная потребность. Сакович в своей "Перспективе" написал, что коли на Руси нет сильных панов, то она неправо верит. Неправо верить неправо и жить. Вот как получается. Так как же тут не браниться?
– Именно тут Петр Могила ответил этой продажной душе спокойно и с достоинством, как и надлежало имени, которым он подписал свой "Литое", Евсевий Пимин, то есть благочестивый или православный пастырь. Петр ответил ему, что первобытная церковь христианская получила свое начало не от панов, а от убогих рыбаков. Как это сказано у псалмопевца: "Не надейтеся на князи, на сыны человеческие, в них же несть спасения". Но надолго ли хватило этого спокойствия? Там, где речь идет о вере, не ищи благоразумия, ибо так или иначе все заканчивается кровью. Недаром ведь сказано, что и самое крещение бывает трояким: водою, духом святым и кровью. Потому не собирал бы я отцов велемудрых, как ты советуешь, ни в монастыре киевском, ни на княжеской горе, ни в замке воеводском, а нашел бы где-нибудь на Подоле шинок уютный, чтобы подавала отцам горилку и меды длинношеяя, дебелая мадонна украинская.
– Хотел бы показать, как пришел в упадок Киев и, забыв о своем заранее определенном призвании быть средоточием духовности и свободы, стал заботиться разве лишь о свободе винокурения? Пока Варшава танцует, Краков молится, Львов влюбляется, Вильно охотится, – Киев знай шинкует горилку, будто в подтверждение слов князя Владимира: "Веселие Руси пити есть". Шинкуют мещане, казаки, магистрат, Лавра, монастыри Софийский, Михайловский, Микольский. И ты, гетман, испугавшись этого упадка, бежал оттуда и осел в своем Чигирине. А что Чигирин в сравнении с Киевом? Теперь еще захотел и мудрые умы собрать не в каком-нибудь последнем прибежище мысли и благочестия, а в презренном шинке, где грех выглядывает из каждого угла, а искушения пляшут с утра до вечера на столах и под столами.
– Шинок – это жизнь, Самийло. Грязь и блеск, убожество и пышность – все стекается туда, как смех и слезы, скаредность и растерянность душ. Почему бы и не посмотреть на все это умам смышленым? Может, хоть на один вечер угомонились бы их неистовые души, и от споров о таинствах евхаристии и причастия перешли бы они постепенно к размышлениям простым и болезненным, обнимая разумом землю и небо, простого человека и небожителя, хлеб насущный и пищу для птиц небесных.
– Хотел, чтобы забыли все, чем горели их сердца, и пережевывали что-нибудь из Фомы Аквината? О том же самом небе: "О награде для святых не говорится, чтобы она воздавалась на небесах материальных, но под небесами имеется в виду возвышенность (альтитуда) благ духовных. Но все же существует материальное место, то есть небо эмпирейское для святых, не из потребности оного для блаженства их, а во имя сообразной пристойности и украшения".
– Для горения сердец я сыграл бы им на кобзе и спел какую-нибудь свою песню. Хотя бы вот эту:
Ой, бiда, бiда чайцi-небозi,
Що вивела дiтки при битiй дорозi.
Киги! Киги! – злетiвши вгору.
Прийшлось втопитись в Чорному морю!
Жито поспiло – приспiло дiло,
Йдуть женцi жати, дiток забирати.
Киги! Киги! – злетiвши вгору.
Прийшлось втопитись в Чорному морю.
Ой дiти, дiти! Де вас подiти?
Чи менi втопитись? Чи з горя убитись?
Киги! Киги! – злетiвши вгору.
Прийшлось втопитись в Чорному морю!
I кулик чайку взяв за чубайку.
Чайка кигиче: згинь ти, куличе!
Киги! Киги! – злетiвши вгору.
Прийшлось втопитись в Чорному морю.
А бугай: бугу! – Гне чайку в дугу:
– Не кричи, чайко, бо буде тяжко,
– Киги! Киги! – злетiвши вгору.
Прийшлось втопитись в Чорному морю.
– Як не кричати, як не лiтати?
Дiтки маленькi, а я їх мати!
– Киги! Киги! – злетiвши вгору.
Прийшлось втопитись в Чорному морю.
Вот так, пане Самийло, и наша Украина. С одной стороны король, с другой султан, а с третьей – разве что Черное море.
– Король же тебе дружбу предлагает, слышал я.
– Гей, брате Самийло! Знаем мы с тобой греческих богов, римских императоров, все созвездия на небе и ветры в степях, да и всех королей знаем! Как сказал когда-то Курций: квос вицерис каве амикос тиби эссе кредас – берегись дружбы побежденных тобою. Война будет! Снова война и насилие!
– Никакое насилие не ослабляет истины, а только служит ее возвышению.
– Душа утомляется от насилия – народ и земля утомляются. Дружбы жду со стороны четвертой, о которой и вспомнить боюсь. Жду и никак не дождусь, может, потому так и встревожен.
– Вот я и хотел сказать тебе, что едет посол к тебе от московского царя, – молвил Самийло.
– И ты молчал всю ночь!
– Не решился прерывать твоей речи вельми занятной и поучительной даже для духа.
– За такую весть обнять бы тебя, как брата, Самийло!
– Разве можно обнять дух? – сказал он горько и исчез, а на дворе заржали кони и запылали факелы.
Прибыли Выговский и сын Тимош с вестью, что в Чигирин едет посол царя московского Унковский с письмами и подарками.