Текст книги "Я, Богдан (Исповедь во славе)"
Автор книги: Павел Загребельный
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 48 страниц)
– Placet[10]10
Согласен (лат.).
[Закрыть], – сказал я.
– Я написал также, что у запорожцев ныне есть очень способный полководец Хмельницкий, которого уважают при дворе.
– Displace![11]11
Не согласен (лат.).
[Закрыть], – промолвил я. – Что-то мне не приходилось слышать о таком полководце Хмельницком? Кто это сказал?
– Это сказал я. А послы говорят только то, что хорошо знают.
Граф изо всех сил стал уговаривать меня, чтобы я поверил в существование этого полководца, намекая весьма прозрачно, что даже Франция могла бы достойно оценить такие способности.
– Франция далеко, – заметил я на эти слова.
– Пан Хмельницкий боится расстояний?
– Говорим не о расстояниях, а о достоинствах. Человек должен заслуживать их у себя дома.
Мне уже становилось теперь ясным, ради чего затеяно было мое пребывание в Варшаве. Кто-то (не сам ли король?) решил продать силу казацкую во Францию, то ли для того чтобы наладить более прочные связи с французской короной, то ли для удаления с Украины всех зачинщиков, представителей "мятежного плебса", который не давал шляхте спокойно спать, держал шляхту в постоянном напряжении. Реестровиков король не может посылать за пределы Польши, ибо этому воспротивится сейм, стало быть, речь идет о Запорожье, о всех беглых, о всех людях вне закона, безродных и бесправных, собственно, и не существующих. Спровадить их куда-нибудь, чтобы вельможное панство могло и дальше наслаждаться золотым покоем, которым оно наслаждается после 38-го года. Меня же хотели, как когда-то Грицка Черного, пустить в те камыши и лозы, чтобы созвал охочих и вел куда-то к черту в зубы. Но Грицка Черного, который пытался вербовать запорожцев на войну против шведов, казаки потихоньку убрали, а сами выступили против панства с Тарасом Федоровичем и хорошенько намяли бока гетману Конецпольскому под Корсунем. Стать еще и мне Грицком Черным, чтобы хлопцы малость попугали панов? Много уже раз пугали, а испугать как следует так и не сумели. Все жертвы были напрасными, такими они будут и дальше. А может, и в самом деле согласиться с хитрыми уговорами графа де Брежи и вытащить этих казачин из камышей, показать их миру, пускай удивится, замрет от восторга, а потом и содрогнется?
– А можно ли во Франции хотя бы вдоволь наесться? – в шутку спросил я графа. – Там ведь нет ни борща, ни саламахи.
Граф смеялся. Он уже видел меня с запорожцами на полях битвы, уже радовался достигнутому, а тут я неожиданно вылил на него ушат холодной воды, заявив, что не могу быть ни во Франции, ни где бы то ни было еще, а только у себя дома, на своем хуторе, где меня ждет все растущее и ползающее. Не добавил о серых глазах, ибо пугался самой мысли о них, да и не было у меня уверенности, что в самом деле это дитя ждет меня и как отца, и как рыцаря из победного похода. А какие же мои победы?
А может, мне не отказываться от искушений и обещаний льстивого посла? Ведь я готовился к чему-то, чего-то ждал, сидя терпеливо у подножия трона, так, будто не имел ничего за душой, имел только пропасть, и пустоту, и тьму беззвездную, а наполненность мог получить лишь из рук ясновельможных повелителей мира. Может, я и наполнился бы чем-то там, да не стоял бы под звездой, ведь только она над расцветшей грушей в Субботове – и все тайны, все упования, все отчаяние, все счастье и все несчастья мои обитают там, но все равно душа моя устремляется туда, потому что даже открытые настежь райские врата не смогли бы родить и пробудить во мне того блаженства, которое вызывает простое воспоминание. Принужденный жестокой жизнью к суровым делам, которые неминуемо огрубляют душу, я стремился спасать ее от отупения и измельчания в воспоминаниях. А кто же щедрее дарит на этом свете воспоминания, чем те женщины, которых мы любим, любили или будем любить когда-нибудь хотя бы в мечтах?
Так я пришел в восторг от обещаний французского посла, а потом отверг их, и снова пришел в восторг, и снова отверг.
Собственно, граф де Брежи прибыл в Варшаву не для переговоров с таинственными казаками, а для того чтобы выразить соболезнование королю Владиславу по поводу смерти королевы Цецилии Ренаты, что посол и выполнил с сугубо галльским красноречием, которому позавидовал даже сам польский златоуст Ежи Оссолинский, а потом, закончив с печалью, начал песню свадебную, уговаривая польского владетеля жениться на избраннице из Франции, положить конец родственным связям с австрийским и немецким домами. Анна Австрийская, регентша малолетнего короля Франции Людовика XVI, предлагала Владиславу на выбор сразу пять высокородных невест: семнадцатилетнюю Анну-Марию-Людвику, дочь дяди Людовика XVI Гастона Орлеанского, принцессу де Монпансье, именуемую Ля Гран Мадемуазель; тридцатитрехлетнюю Людвику Марию, дочь Карла I Гонзаги, принцессу де Неврскую; двадцатидевятилетнюю Марию де Лоррен, дочь Карла де Гиза и Генриэтты де Монпансье; двадцатипятилетнюю Анну-Женовефу, принцессу де Лонжевиль, сестру Людовика Великого Конде; и, наконец, Марию, дочь Карла де Конде и Анны де Монтофи.
Подружиться с Францией, учитывая ее силу и влияние в Европе, для короля, над которым нависали угрозы отовсюду, было бы спасением и избавлением, однако Владислав не забыл о надлежащем его сану уважении и монаршем гоноре и отправил посла без каких-либо обещаний. Сказано было графу де Брежи, что если король и решит вторично жениться, то попросит королеву-регентшу Франции, чтобы оказала ему содействие в его притязаниях на шведскую корону, на которую имел наследственное право еще по своему отцу Зигмунду, урожденному Ваза, и выведала у шведов, не захотели ли бы они сочетать Владислава с королевой шведской Христиной, иначе никаких переговоров о мире между Польшей и Швецией быть не может. Что же касается французских нареченных, то король не может выразить свою волю, потому что посол не привез портретов (австрийцы же прислали шестнадцать на выбор), кроме того, ничего не было сказано о пользе от такого брака для королевства Польского. Все это посол должен был передать в Париже и возвратиться весной, чтобы успеть до начала следующего сейма, на котором, если сенат позволит королю взять новую жену, будет утверждено это намерение и можно будет слышать голоса, что король делает это из любви к отчизне.
Так граф де Брежи отбыл в свою далекую столицу, не везя ничего определенного ни от короля, ни от "полководца" Хмельницкого, и я тоже начал было собираться в дорогу домой – и вдруг был приглашен к коронному канцлеру Оссолинскому, но приглашен не в служебном порядке, а тайно, ночью, в собственный дворец первого после короля человека в государстве.
Оссолинский принял меня в своем домашнем кабинете при одной свече, но на столе было хорошее вино и холодная дичь из литовских лесов, и глаза его в полумраке светились умом и, если так можно сказать, доброжелательностью, хотя от такого плута вряд ли следовало ожидать чего-нибудь подобного.
Мы поздоровались, называя друг друга просто по фамилии, слишком уж отличалось наше общественное положение и звания наши точно так же. Мои растрепанные, печально обвисшие усы никак не гармонировали с закрученными светлыми усиками пана канцлера коронного и его выхоленной, расчесанной так, что золотился каждый волосок в ней, бороды, но это мало меня беспокоило, я без церемоний принял приглашение Оссолинского сесть напротив него за столик, не отказался и выпить, и закусить как следует, а потом молча посмотрел на хозяина, ожидая потоков его обычного красноречия.
Невольно вспомнился мне шляхтич Низдиковский из маетностей Киселя. Что-то было в нем от Оссолинского. Такой же прилизанный до прозрачности, просветленный взгляд, доброжелательность во всем обхождении, а рядом сажают на кол человека, и это нисколько не отражается на поведении шляхтича, ибо, как говорит пан возный Коструба: не всовывай пальцы между дверей.
Оссолинский добродушно морщил свой большой нос, будто хотел сказать: "Пан ждет от меня красноречия? Пан его получит!" Из него всегда текли словеса, как из отверстия в бочке. Когда после элекции Владислава поехал послом к папе римскому, то к нему начал пробиваться какой-то итальянец, передавший через слуг, что возьмет всего лишь сто золотых, чтобы научить их пана необходимому красноречию. Оссолинский велел ответить, что он даст наглецу двести золотых, лишь бы тот его послушал и понял, что такое настоящее искусство произносить речи. Папу Урбана зачаровал тогда так, что тот присвоил ему княжеский титул. Вскоре получил такой же титул и от императора Фердинанда. А был к тому времени всего лишь подскарбием коронным. Своими высокими титулами, правда, не воспользовался, потому что сеймовыми конституциями 38-го и 41-го годов во имя сохранения вольностей шляхты было строжайше воспрещено употреблять какие-либо титулы, кроме тех, которые приняты в унии, зато сумел пан Ежи так склонить к себе короля, что тот очень скоро сделал его подканцлером, а потом и канцлером великим коронным, во всем доверился ему, Оссолинский обрастал славой, а еще больше – богатствами, и когда выдавал замуж свою дочь Анну Терезу за сына воеводы сераджского Зигмунда Денгофа, то свадьба эта была едва ли не самой богатой за все сто лет. На ней присутствовал король, все города польские, все воеводства, все вельможи изощрялись в изобретательности и щедрости, так что подарков молодым было навезено на сто пятьдесят тысяч золотых.
Я знал, что канцлер презирает меня так же, как и всех остальных, как презирает он, наверное, и самого короля, потому что на сегодняшний день Владислав беднее пана Ежи, – но чего же иного я должен был ждать? Уважение к ближнему своему бывает только у бедняков. Богатство отнимает у человека способность уважать других, богачи любят лишь самих себя. Разница лишь в том, что выражают это по-другому. Глупые тычут тебе в глаза свое презрение и чванство, умные умеют скрывать свои чувства то за вежливым словом, то за молитвой, то за панибратством, то за показной доброжелательностью.
Пан Ежи сидел напротив меня, смотрел так откровенно и умно, доброжелательно морщил свой породистый нос. Он еще молчал, но я уже знал, о чем будет речь.
– У нас было адское лето, – нарушил молчание Оссолинский. – Канцлер Радзивилл, торопясь к королю в Варшаву из своей Олики, потерял любимого коня из-за несносной жары.
– Я тоже торопился к королю, но мои кони целы, – сказал я.
– Казаки умеют обращаться с конями.
– Не только с конями, пан канцлер.
– О, я знаю: с женщинами тоже! – засмеялся пан Ежи.
– И с врагами, – добавил я.
– Кто же этого не ведает, пан Хмельницкий? Фама об этом достигла уже и антиподов, думаю. Не один властелин завидует королю польскому, что тот имеет таких доблестных воинов.
– Пришлось слышать и это недавно.
– Но пан не торопится на этот зов?
– Сказал же, что торопился к королю своему. А к чужому – зачем должен был бы спешить? Да и будут ли тогда мои кони целы?
– У великих полководцев целыми бывают не только кони, но и люди, заметил раздумчиво канцлер.
– К сожалению, за всю жизнь мне еще не приходилось видеть великих полководцев, а я бы распознал их, потому как на них печать божья. Когда Велизарий переоделся нищим, то воин, встретивший его, все равно узнал своего великого полководца даже в лохмотьях. Мне же приходится видеть только великих кровопийц, жаждущих большого кровопролития. И все как-то так получается, что проливается кровь моего народа. Если не Жулкевский, то Ходкевич, а то Конецпольский или Потоцкий. А из этой крови не рождается ничего, кроме еще большей крови.
– Кровь может родить великих сыновей.
– В это мы верим, и многих уже выдвинул народ, но погибали они безымянными ватажками. Какой-то фатум преследует мой народ, и я завидую вашему народу, пан канцлер.
– А если бы я сказал здесь, что завидую пану Хмельницкому?
– Разве лишь как Иову поверженному?
– Говорил ли пану Хмельницкому граф де Брежи о его высоких способностях? – не слушая меня, быстро спросил Оссолинский.
– Обычная галльская любезность.
– Мне известно, что во Франции высоко ценят пана Хмельницкого как необыкновенно умного и способного полководца. Франция же знает это искусство как никто другой. Она еще никогда не проигрывала ни одной войны.
– Кроме той, которую проиграла Цезарю.
– Тогда еще не была собственно Францией, была лишь Галлией. Но теперь это могущественная держава с мудрейшими королями, с величайшими военачальниками. И вот там уже знают о пане Хмельницком и жаждут видеть его у себя на полях битвы.
– Когда святому говорят, что он способен на чудеса, то в дальнейшем их от него требуют. Неудобство от святости, пан канцлер.
– Это говорят не только святым, но и геросам. Морские походы, которые пан осуществил, вызывают удивление и страх даже у грозных османов.
– Пан канцлер хорошо знает, что я, сижу на хуторе и развожу пчел, а еще – тщательно исполняю свой сотницкий уряд в Чигирине.
– Совсем необязательно становиться огнем, чтобы быть в огне, пан Хмельницкий, необязательно. Ум простирается дальше, чем ядро из самой большой пушки, мне ли об этом говорить пану? Мы что-то знаем, о чем-то догадываемся, может, лучше не углублять наших знаний и догадок и не придавать им лишней огласки. Представляется прекрасный случай. Король Франции был бы рад видеть у себя отважных рыцарей запорожских во главе с их славным полководцем Хмельницким, и наш король не имеет против этого никаких возражений. Сейм не может разрешить вербовку нашего войска для чужой страны, потому что испытываем нужду в нем в своей державе, но ни сейм, ни король не могут возбранить вольным людям воевать там, где они хотят. А пан Хмельницкий и его казаки люди вольные. Это склоняет к ним сердца. Мое сердце тоже.
– Печь хлеб без муки, – сказал я. – Какие же у меня казаки, пан канцлер? Была полусотня из Чигирина на похоронах королевы, да и ту я отпустил.
Оссолинский наполнил мой бокал, наклонился через стол и тихо промолвил:
– Пан Хмельницкий начнет теперь свои фрашки. Дескать, сова сокола не родит, мышь глаз не выколет, хотя по соломе ходит. Я тоже имею свои фрашки. Но сейчас речь идет не об этом. Пусть пан едет в свой Чигирин, и если захочет, то прибудет к началу следующего сейма мартовского. Тогда здесь будет и пан Миколай де Флецеллес граф де Брежи. Я понимаю пана, но пусть пан поймет меня тоже. Мир слишком жесток, чтобы мы позволяли себе слишком затяжную игру.
– Да уж так, – вздохнул я. – Миром не играют – за него борются.
7
«Муж поистине имени гетманского достоинъ, много дерзновенъ в бедствiя входити советенъ в самих бедствiях бяше, в немъ же не тело коими либо труди изнуренно, ни блугодушество против ними наветь побеждено быти можаше, мраза и зноя терпенiе равно, пищи и питiя не елико непотребної иждивенiе, но елико естеству довлеяше вкушаше, сномъ ни в ноши, ни во дни побеждашеся, аще же тогда оть дел и упражненiя воинского времени избываше, тогда мало почиваше, и то не на многоцветнихъ одрехъ, но на постели воинскому мужу приличествуетъ, спящи же паки не печашеся, дабы уединенное коему место изберати, но и между немалимъ воинскимъ кличемъ, ничто же о томъ радящи з тихостiю сна прiимаше, одеянiе ничимъ же оть прочиiхъ разнствующее, оружие точию и кони мало что отъ иннихъ лучшее, мнози многажды его воинскимъ плащемъ покровенна между стражами отъ труда изнемогаша почивающа созерцаху, первiй же на брань, последнiй по уставшей брани исхождаше» (Грабянка, 153)[12]12
«Муж истинно достоин гетманского имени: смело поднимал он беды, находил утешение в самих бедах; тело его не утомлялось никакими трудами, хорошее настроение не падало ни от каких неприятностей. Одинаково мужественно переносил он холод и жару. Пишу и питье употреблял без излишества, а лишь столько, сколько природе нужно было. Когда от дел и военных занятий оставалось свободное время, немного отдыхал, и притом не на драгоценных кроватях, а на постели, которая приличествует военному человеку. И не стремился выбирать для спанья место где-нибудь в уединении, но спал спокойно среди немалого военного клича, нисколько от этого не страдая. Одеждой от других не отличался нисколько, только сбруя на коне была немного лучше, чем у других. Часто видели его укрытым военной свиткой, когда он спал между часовыми, устав от тяжких трудов. Первым выходил на бой, последним отходил».
[Закрыть].
Кто это? Князь Святослав, император ромейский Василий Македонянин, несчастный Валленштейн, коварно убитый в Егере? Написано якобы о Богдане Хмельницком уже тогда, когда он стал гетманом, был и пребыл, и когда легко втиснуть человека в привычные слова. У великих мучеников и великих негодяев всегда одинаковые жития. Так и обо мне. Никто ничего не знал до Желтых Вод. Дескать, обиженный и униженный бежал на Сечь, вокруг него собралась беднота и сорвиголовы. "Нетрудно было зажечь их, – говорит летописец (Пасторий), потому что как соловью пение, так им мятежи были присущи". Вот так: зажег души запорожских беглецов – и они мигом избрали меня гетманом своим! Слыханное ли это дело? Кто честнее и порядочнее, тот вынужден признать: когда это произошло и при каких обстоятельствах – нет никаких сведений. В самом деле: нет ничего. Утонуло в людской крови, засыпано пеплом, поглощено пожарами, развеяно ветрами – и слово, и мысль, и память, и воспоминания.
Мои универсалы, диариуши, письма и записи сгорели в огне, одежду съела моль, дерево источил шашель, от хоругвий не осталось даже золотого шитья, а сабля, которая была ближе всего к смерти, живет до сих пор. Все ли так на самом деле?
Вечность шепотом рассказывает мне, кто я и что я, и никто, кроме меня, того не слышал и не ведает.
Шепоты вечности.
Открою одну тайну. Может, неосознанно, но я знал издавна о своем назначении. И чем труднее становилась жизнь моя и моего народа, тем тверже был я в своем убеждении. Зачем Цицерон защищал свободу своих сограждан? Зачем Тит Ливии рассказывал историю Рима, начиная со времени свободы и до императорского произвола? Зачем Тацит предварил свою "Историю" такими словами: "События предыдущих восьмисот лет описывали многие, и, пока они вели речь о деяниях римского народа, рассказы их были красноречивыми и искренними. Но когда в интересах спокойствия и безопасности всю власть пришлось сосредоточить в руках одного человека, эти великие таланты перевелись. Правду стали всячески искажать – сперва по неведению государственных дел, потом – из желания польстить властителям или, напротив, из ненависти к ним. До мнения потомства не стало дела ни хулителям, ни льстецам"[13]13
Тацит Корнелий. История. Кн. первая. 1969, с. 5.
[Закрыть].
И зачем я все это изучал когда-то еще у отцов иезуитов? Чтобы сеять гречиху и пестовать пчел на хуторе над Тясьмином?
Я жил под угрозами, поэтому не мог довольствоваться тихим сидением на земле, – опасности бросали меня в дикие водовороты, из тяжелейших испытаний рождался мой гнев и моего народа тоже. Вся история под угрозами. Нигде человек так не открыт стихиям, как в степях. Земное горе и божий гнев обрушиваются на него одновременно, даже сны у него тяжелее, чем у других людей. Может, потому на этих просторах только звери и птицы, а люди пугливо ютились по берегам великой степи, селились среди лесов и болот, на гиблых землях или на песках, в звериных норах, среди топей, холодного дыхания дебрей и недр. Жизнь моя с самого начала сложилась так, что я очутился на самом краю степей, видел отсюда всю землю, охватывал ее взглядом и разумом своим. Что было на этой земле? Умерли следы и воспоминания, ни знаков, ни надежд. Только песни и плачи.
Закряче ворон, степом летючи,
Заплаче зозуля, лугом скачучи,
Закуркують кречети сизi,
Загадаються орлики хижi,
Да все-усе по своїх братах,
По буйних товаришах козаках!
Чи то їх зграбом занесло,
Чи то їх у пеклi потонуло,
Що не видно чубатих не то по степах,
Не то й по лугах,
Не то й по татарських землях,
Не то й по турецьких горах,
Не то й по чорних морях,
Не то й по ляцьких полях?
Закряче ворон, загруе, зашумує,
Да й полетить у чужу землю...
Я и сам брал отцовскую еще, вербовую тридцатиструнную бандуру, пел песни чужие, слагал свои и уже знал: бандура смеется струнами всеми своими и только приструнками плачет. Почему же людям приходится больше плакать, чем смеяться?
Я бродил по белому свету, сидел даже в королевском кабинете, исполнял уряд писаря войскового, видел гнев, невзгоды; властолюбие, раздвоение, зависть, вражду, раздоры с кровопролитием и другие, подобные этим, злоключения и непотребства и все больше и больше с сердечной скорбью убеждался, что на земле навеки нарушена связь времен и связь судеб людских, жизни и смерти людской. И это тогда, когда не пропадал на земле ни один лучик света, ни одна капелька дождя, ни один листик не упал напрасно, во всем была своя сообразность, своя цель и польза. Так и человек, думал я, должен иметь свою цель, а уж она принесет пользу.
Может, я слишком долго выжидал, был осторожен, стоял в каком-то раздвоении, не решался навсегда избрать только волю и отвагу, а больше ничего? Как сказано: воля и отвага либо мед пьет, либо кандалы трет. Кандалов и так было достаточно, я не хотел увеличивать их тяжесть, потому и колебался, выжидал, накапливал силы разума, искал надежд. Сколько раз рвались на волю, столько крови – а ярмо еще тяжелее, еще крепче.
А тем временем вокруг шла борьба добра и зла, бога и дьявола, борьба между мирской суетой и вечностью, и я невольно впутывался в эту борьбу, увязал в суету больше и больше и уже начинал опасаться, что не выполню предназначения, которое почувствовал в своей душе, потом рвался всеми помыслами и совершал такие поступки, о которых грешно и вспоминать.
Занесенный над моей головой палаш Конецпольского после моих дерзких слов о Кодацкой крепости открыл мне глаза, кинул в отхлань, в самые пекла, где клубились черные дымы преисподней, и тут я должен был либо погибнуть, либо родиться таким, каким суждено мне историей.
Я кинулся тогда на Сечь. Но знал, что меня, будто красного зверя, выследят и там, потому что после сеймовской ординации на Сечи оставлена польская стража из пятисот реестровиков и трехсот жолнеров и они теперь стерегли кош, никого не впуская туда и никого не выпуская без надобности. Мог бы я потолкаться на шумном базаре день или два, но и там не было надежды остаться незамеченным, вот и подсказал мне мой разум вещь дерзкую и неслыханную: без колебаний и промедлений создать свою собственную Сечь, затаенную, невидимую, будто и несуществующую, подводную и подземную, летучую и призрачную, которая будет жить только в случае необходимости, будет слетаться и разлетаться неуловимо, но как же грозно!
Степи пустоширокие, там ни тропинки, ни следа, как на море. Днем по солнцу и по кряжам высоким земным, по курганам-могилам и буеракам, ночью по звездам и ветрам узнавал я свой путь. Не было здесь никогда дороги надежной, были лишь извечные шляхи, и я знал эти шляхи и стал ждать на них таких же, как и сам, бесприютных беглецов, преследуемых, гонимых. Это было место, где у людей не было ничего, кроме самих себя. Достоинство ценилось дороже любви и даже свободы. Мы шли друг к другу, каждый приносил не что имел (потому что не имели никакой субстанции), а что умел. Один обладал чувством дорог, другой знал, где что растет, третий видел воду в земле, четвертый предвещал грозу, бурю, землетрясение, голод, засуху и лихую долю. Я принес им свой разум. Испокон веков считалось, что в битвах имеет значение не разум, а отвага и сообразительность. Умные слишком высокого о себе мнения, потому они боязливы. Однако для казаков разум был высочайшей святостью, может, потому, что брошены были в такие дебри жизни, где не было никакой святости. В старинной думе нашей говорится, как казаков застала на море буря и кошевой, чтобы спастись, предлагал дружине найти между собой грешника, который накликал на всех гнев божий. Тогда виновным перед богом и товариществом объявился писарь войсковой пирятинский попович Алексей, но казаки и слушать такого не хотели:
Ти ж святее письмо в руки береш, чигаєш,
Нас, простых людей, на все добро наставляєш,
Як же найбiльше грiхiв на собi маєш?
Я выбрал для себя остров посреди Днепра, в проливах и заливах, в запутанности и непроходимости Великого Луга, в миле от Сечи, и там начал собирать еще более отчаянных людей, чем те, что были на самой Сечи, задумав вырваться в море, пойти в море и самому хотя бы один раз, чтобы прогремело оно нашей славой и нашей силой, от которых содрогнулось бы все близкое и далекое. За мной было первенство, был разум, и это объединило вокруг меня людей, каждый из которых по-своему был или мог стать великим. Как они помогли мне тогда? Теперь их имена известны всюду. Когда началась великая война моя, все они стали полковниками, родились словно бы из ничего, а я знал их всех задолго до Желтых Вод и Корсуня, любил за их умение, за их непокорность, за неудержимость и даже за строптивость – любишь ведь не того, с кем хочешь в рай, а того, с кем готов попасть и в пекло. Теперь все они мертвы: Кривонос и Нечай, Пушкарь и Чарнота, Ганжа и Бурляй. Жаль говорить! Уже не могут приблизиться к живым, сопровождают их издали, не могут подать голос, но я говорю с ними так же, как с первым писарем моей потаенной Сечи Самийлом из Орка. Эй, Максим, говорю я, брат мой, рано ушел ты от нас, ой как рано... А ты, Данило! Почему не поберегся? А великий самоборец Ганжа, неужели хотел взять на свои плечи весь мир, как тот Атлант? И ты, Бурляй, победивший море, а на суше споткнувшийся. А Пушкарь, чистый и честный, как и его дейнеки полтавские, – может, ты оказался самым благородным, потому что бился за дело Богданово, когда налетели на него коршуны, чтобы расклевать. А ты, Чарнота, морока наша и всего света, гениальный добытчик челнов, весел, и оружия, и огневого припаса, где ты и как и почему не слышно твоего неудержимого голоса?
Они все говорили порой слишком громко. Не любили шепотков, ненавидели недомолвки. Они говорили лучше, чем знали, не имея даже никаких знаний, говорили, как великие ораторы, и понимал их только я, а они понимали меня. О своей прошлой жизни вспоминать не любили, потому что все жили надеждами на жизнь будущую. Бога поминали, когда им было неизмеримо тяжело, и забывали, когда становилось легко, хотя это бывало и весьма нечасто. Когда клялись ложно, вспоминали бога еще чаще и осмотрительно сходили с места, чтобы гром кары небесной не поразил их. Умирали под своей, а не под королевской хоругвью, так как честь для них была превыше всего. Не знали дорог, преград, не боялись просторов, волн, моря и пушек. Привозили полные челны заморского оружия, дорогих тканей, серебра и золота, женских украшений, хотя никогда не имели возле себя ни единой женщины, были молодцами по обету и по нужде, а мир будто ошалел и половину своих усилий тратил на женщин, на их одеяния, прихоти и выдумки, вторую же свою половину – на владетелей и их ненасытную жажду власти. Налетали на турецкие берега так внезапно, что не слышали собственного дыхания, и исчезали еще быстрее, чем доносились до них стоны и плачи погибших. Хотя ходили каждый раз на море, жили на земле, без устали окапывали свой остров, рожденные в земле, были землей, ею становились после смерти. Никто не встречал их с победой, зато никто не упрекал и за поражения. Жизнь и смерть давалась им одинаково легко и просто, а все, что является простым, одновременно является и разумным. Сегодня едим саламату на Днепре, а завтра будем есть жирные пловы в Стамбуле, потому-то не наедайтесь слишком, дети мои! Они же не имели ничего своего, даже петуха, который прокукарекал бы рассвет, и ничего не должны были миру, зато поклялись в верности своему товариществу, а товарищество это было – будто целый народ и его земля со степями, реками, лесами, небом и солнцем. Когда ничего не имеешь, нечего и терять. Показывали друг другу только руки. Садились и выкладывали их на стол, шевелили пальцами, переворачивали ладони вверх, потом снова накрывали что-то невидимое, а глаза их отдыхали на этих руках, единственном их богатстве, их породе, их величании и будущем. Руки загорелые, с обкуренными пальцами, с поломанными ногтями, мозолистые, в рубцах и шрамах, в бороздах от тяжелых самопалов и твердых пик. Еще когда младенцами лежали в зыбках и видели над собой потолок и угловатую матицу на нем, то и тогда не имели лучшей игрушки, чем собственные растопыренные пальцы. Радость и чудо величайшее для человека – его рука. Берет и дает, карает и милует, ласкает и уничтожает, строит и жжет, творит и любит.
И вот был я с ними и не с ними, лишь один раз пошел на море в то первое лето, а потом ограничивался одними лишь советами, зная вельми хорошо нрав турецкий; хорошо, о моей тайной Сечи не знал никто и никогда не догадался; и вот я не потерял доверия ни у короля, ни у его приближенных, никто не трогал меня, сам Конецпольский, казалось, забыл о своем гневе и только перед смертью пожалел, что не сжил меня со свету; и вот я прибыл в Краков будто бы по приглашению самого короля, чтобы увеличить число опечаленных подданных у гроба королевы, а вышло, что меня заманили в самую столицу, чтобы сказать прямо и недвусмысленно, что кто-то знает о неизвестном, кто-то выслеживал все эти годы каждое мое движение и теперь от моего поведения будет зависеть, может, и жизнь всех тех, кто доверился мне. Переступлю ли я через них? Кто переступает через людей, через их могилы, через их слезы, тот переступит и через весь мир. Чего же достигнет? И где окажется? Как я мог предать своих товарищей!
Тяжкой и долгой была моя дорога из Варшавы домой, и еще более тяжкие думы охватили мою немолодую голову. Согласиться с домогательством Оссолинского или и дальше прикидываться тихим хуторянином и рачительным сотником чигиринским? Вон даже сам коронный гетман Конецпольский благодарил мою сотню, когда зимой под Охматовом была разгромлена, как никогда, орда. Реестровые бились плечом к плечу с жолнерами, объединились в мужестве и желании, чтобы весь мир узнал об этом мужестве и чтобы все обидчики чужеземные обходили их земли, не трогали, боясь их молодечества и их боевой дружбы. Татары были так безжалостно и беспощадно разгромлены под Охматовом, что когда, удирая, какой-то их чамбул встретился со свадебным шествием, то крымчаки не кинулись грабить, а тихо поснимали шапки и стояли неподвижно, пока свадьба не проехала мимо.
Теперь речь шла не о реестровых, а о моих потаенных побратимах. Пан Оссолинский не отступит. От черта откажешься, а от людской назойливости ничем не открестишься. Но и распоряжаться чужой жизнью мог ли я? Только собственной, но о моей жизни речь не шла, ибо то, что я создал, казалось кое-кому значительнее моей жизни. Уничтожить созданное мною – уничтожить меня самого и мои намерения. Так размышлял, наверное, и пан канцлер великий коронный, и я должен перехитрить этого великого европейского лиса, посмеяться над ним моим горьким смехом. Смелость и осторожность в сочетании с хитростью – вот что присуще казакам и крестьянам. Я казак и крестьянин одновременно. На всех высотах и перепадах жизни не забывал об этом, не утратил своей первозданной сущности – и в этом моя сила сокровенная. Стоит один лишь раз свистнуть – и никакой моей Сечи, и никого и ничего, ни следа, ни духа, потому что все мои побратимы в случае необходимости становились пастухами, рыбаками, чабанами, жили под ветрами и непогодами, уже и не люди, а тени и отблески света, неуловимые, как молнии на небе. Не боялись ни бога, ни черта, все убегало от них, от их пропитанных дегтем сорочек, от их пик и мушкетов и их ненависти. Воины, с которыми они имели дело, всегда почему-то были пышно одеты, так, будто заблаговременно готовились к смерти. Султаны были слишком великими, ханы и мурзы слишком никчемными, чтобы побеждать одних и других. Да и не ради геройства подставляли казаки свою грудь, а для защиты и обороны родной земли и народа своего становились они живым валом. Теперь этот вал должен был покатиться куда глаза глядят, даже в неведомую Францию. Зачем? И есть ли в этом целесообразность? Посмотрим, пан Оссолинский, посмотрим.