Текст книги "Я, Богдан (Исповедь во славе)"
Автор книги: Павел Загребельный
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 48 страниц)
Вот тогда и погиб Ганжа. Мне хорошо было видно из Пилявецкого замочка, как он с несколькими самоборцами перескочил через гать на ту сторону Икавы, как вызывал на поединок шляхтичей, видно было, как рубится с одним, и с другим, и с третьим, всех одолевает, а потом невидимая пуля прилетела, ударила в живот, и Ганжа склонился на коне, сломался, но все же нашел в себе силы и, уже умирая, снова сражался, пока и не выпала из мертвой руки сабля. А я все это видел и терзался в душе, что бессилен помочь, спасти, воскресить своего рыцаря. Где же торжество жизни, где тайны и восторги, когда все заканчивается так жестоко, позорно и несправедливо? А может, и вправду, чтобы стать героем Украины, надо погибнуть? Как Байда, Пидкова, Наливайко? Только я живой и сущий в своем неизмеримом величии, которое не только возносит, но и угнетает.
Несколько дней присматривался я, как паны хотят захватить переходы через Икаву, одну плотину трижды добывали и теряли снова. Завладев переходом, сбили казаков с поля и загнали в окоп. Теперь имели намерение придвинуться вплотную к моему замку, но тут я неожиданно вывел все свое войско и ударил по распыленным панским силам, погнал их через реку, топя в воде, уничтожая в давке и в непроходимых местах. Сам с гетманским полком помчался в битву, летел в лаве, приникая к конской гриве, восклицал: "За веру, молодцы, за веру нашу!", левой рукой держал повод, а правая висела где-то внизу, сбоку, далекая и бесконечно длинная, безгранично продленная и отягощенная саблей, повисла для глухого удара, для крови, смерти и победы. А вокруг все смешалось: люди, кони, мир, залитый кровью, неистовый мир, в ненависти, в криках, в стонах, песнях, развернутых хоругвях. Бились не только за свою землю, но и за свое достоинство, за славу и историю, потому-то и стала это битва несчастливой для шляхты, их войско сразу же утратило сердце, и теперь не я чувствовал себя жертвой, а те, кто еще вчера в своем безмерном зазнайстве и чванстве ни во что нас не ставили и уже праздновали викторию, еще и не добыв ее.
Надеясь возвратить себе утраченную над нами власть, считали, что для этого достаточно лишь занести меч над нашими головами. Но какую же власть можно добыть мечом? Разве лишь над мечом. А если он окажется острее? А у меня была власть великая над землей, над солнцем и дождями, над собственным потом и холодными снегами, вся в терпении, в тысячелетнем ожидании, было в ней наслаждение победы, отчаяние перед стихией, радость, когда над головой кричат журавли и раздаются голоса сушие и те, что еще когда-то будут: спаси и помоги отойти от смерти, помоги, чтобы травы топтали кони неседланые, чтобы сычи плакали над своей долей, а не над людскою, чтобы дожди омывали головы влюбленных, а не убитых, чтобы ветры завывали в зеленых буераках, а не над пожарищами.
Я стоял под Пилявцами одинокий, беспомощный, на мое голодное и босое войско, на моих голодранцев и галайстров наступал в своей золотой пышности наглый панский мир, который не хотел отказываться от награбленного и завоеванного их предками, а то, что дано нам было историей, жизнью, природой и богом, презирал и насмехался над этим.
Я рассчитывал под Пилявцами на собственные силы, потому что даже мой неверный союзник, хан крымский, прислал сказать, что до окончания байрама орда не может прийти мне на помощь, а слова нового турецкого султана о способствовании в моих намерениях должны были остаться на бумаге чуть ли не навсегда.
Но о своем одиночестве должен был знать только я, панству же нужно было дурить голову, будто стою я так долго и упорно потому, что жду хана, и силистренского пашу, и самого черта-дьявола. Я посылал отчаяннейших казаков, которые должны были якобы добровольно перекинуться в панский табор и рисовать там как можно больше ужасов о том, какая страшная орда подходит мне на помощь, потом для большей веры подослал панам еще и попа, который на месте поклялся, будто орда уже в одном переходе отсюда, а уже после этого прибег я и вовсе к детской штучке: попросил Кривоноса переодеть своих молодцев в татарские одежды, вывернув кожухи шерстью наизнанку, и под вечер прискакать из степи в мой табор с татарскими выкриками, свистом и топотом. Кричали в моем таборе изо всех сил "алла!" еще и в темноте, разводили множество костров, так, будто сила моя увеличилась вдвое или втрое: мы с полковниками сидели в моем шатре и ждали панского перепуга, не очень и веря в него, на самом же деле получилось так, что занес я руку, а назавтра оказалось: ударить некого.
Региментари, перепугавшись "орды", созвали войсковую раду, и после криков, проклятий, обвинений решено было отвести табор в Староконстантинов, на более удобное место, и там укрепиться как следует, а войско должно было остаться тут под рукой Вишневецкого и сдерживать "ничтожного казачка", как называли меня паны между собою. Возы Заславского, Конецпольского и других видных панов тотчас же двинулись из табора, в темноте никто ничего толком не мог разобрать, вмиг облетел слух, будто региментари со своей конницей удирают, оставляя всех на произвол судьбы, шляхту и ее службу охватил ужас, им уже казалось, что со всех сторон наступают на них казаки с татарами, хотя это наступали их собственное высокомерие и глупое чванство, своевольство, неправда, притеснение бедных, и уже теперь ни страх, ни любовь к отчизне, ни гонор, ни угрозы, ни кара инфамии – ничто не могло удержать этих перепуганных никчемных вояк, и они бросились бежать, началось, может, самое позорное exodus[35]35
Отступление (лат.).
[Закрыть] в их деяниях, бежали, забыв о своем шляхетстве, о стыде, о том, в каком положении оказывается Речь Посполитая. Заславский бежал в свой Вишневец, Конецпольский в Броды, Остророг в Олесск, Вишневецкий на простой подводе домчался до своего Збаража, а уже на следующий день был во Львове, имея при себе всего лишь двух людей, оставшихся из всего его войска. Пан Кисель, бросив свою сенаторскую карету, несмотря на подагру, схватил коня и удирал наперегонки с молодыми шляхтичами. «Бегут все, и я с ними бегу в искалеченном своем здоровье – сам не знаю куда, – жаловался он горько. – О Вислу уже некоторые за это время оперлись».
Оборонялись только немцы, наемники из королевской гвардии Оссолинского, но их была горстка, все они погибли, и перед моим казачеством предстал огромный, не виданный ни в каких войнах, покинутый на произвол судьбы табор.
Сто тысяч возов, карет, рыдванов без упряжки, без единого коня, дорогие шатры, устланные коврами, с золотой и серебряной посудой на резных столах, с вином, налитым в драгоценные кубки и невыпитым, бронзовые ванны с нагретой для купания панского водой, зажаренные туши быков и кабанов над угасшими кострами, на столах вылитые из сахара львы, козы, лани, деревья, посуда из бесценного фарфора и серебра. Даже рукомои из чистого серебра. Ехали будто и не на войну, а на ярмарку, чтобы обменять свои драгоценности на казацкие рядна и попоны. Луки на седлах серебряные, чепраки вышиты золотом, сабли с серебряной насечкой, шпоры золотые и серебряные, стремена позолоченные, кунтуши бархатные с опушкой из дорогих мехов, на груди золотые цепи, с шапок свисали нити с самоцветами. Теперь удирали так, что потеряли и шапки. Все брошено, паны шляхта удрали, как стояли, покидая все свое добро, спасая одни лишь души. Один оставил платье, подшитое соболями, с бриллиантовой каймой, стоимостью в 80 тысяч золотых; молодой казак, схватив, бросил его на спину коню вместо попоны, другой шляхтич забыл уздечку, саженную драгоценными камнями и стоящую, быть может, и все сто тысяч, – казак нашел ее спрятанной в сумке; у другого были приготовлены литые из серебра латы и шлем, которые казак считал оружием самого святого Юрия Змееборца; тот привез с собой, а теперь бросил 40 бочек вина угорского, а тот – шелком и золотом обшитые шатры, взятые еще у турка под Хотином, – казаки разрезали эти шатры, чтобы привезти подарки женам; еще один шляхтич привез сюда двадцать тысяч червонных, наверное, чтобы выкупиться из неволи, в которую мог попасть; а тот привез карету стоимостью в 30 тысяч золотых, надеясь ехать послом в Порту после победы над казаками. Князь Заславский потерял даже булаву региментарскую, саженную бирюзой и яшмой. Да что булава, когда честь навеки потеряна, бросились наутек, гонимые лишь собственным страхом, топча друг друга, как это было под Староконстантиновом, где обломились на мосту и, будучи не в состоянии переправиться через Случь, погибли.
Случилось это в ночь на четверг перед воздвиженьем, в эту ночь пилявецкого позора для шляхты закачалось все королевство и стало разваливаться, и уже никто никогда не мог ей помочь. Считали нас хламом, самим грозным видом своего наступления намеревались усмирить, пышностью и роскошью стремились ослепить и привести в замешательство. А мы же вышли из степей скифских, может, и происходили от тех скифов, о которых Геродот говорил: "Среди всех известных нам народов только скифы обладают одним, но зато самым важным для человеческой жизни искусством. Оно состоит в том, что ни одному врагу, напавшему на их страну, они не дают спастись, и никто не может их настичь, если только они сами не допустят этого".
Когда поднимается весь народ, его не одолеет никакая сила. Не одолеет и не подступится извне. Зато может подточить изнутри. Как шашель, вслепую, упорно, неотступно. Эта злая сила – жадность, завистливость, юрность. Я должен был столкнуться с этим под Пилявцами, а в дальнейшем – еще больше.
Тем временем войско мое гудело, будто пчелы к весне. Бросились на табор беспанский, остолбенели от богатств, лежавших в грязи, набросились на добычу, начинался Судный день. Давка, ссоры, крик, смех, разгарш.
– Вот так паны!
– И плюдры оставили!
– Так темно же было надевать!
– Сказали бы нам, мы присветили бы им саблями в глаза!
– Они и сами похваляются, мол, что ни пан, то и сабля!
– А у нас что ни казак, то и воля. А волю никакой саблей не возьмешь.
– Кого пан припугнет, то потом и торба спать не дает.
– Вот и расторговались паны на нашей земле, а теперь мы их сребро-злато подуваним.
– Да тут больше награбленного, чем нажитого.
– Таскал волк овец – потащили и волка!
– Как нажито, так и прожито!
– Потряслись же паны! Проскакали, как рысь-коза.
– Пусть бы их черт на глубокое не носил, они бы и не утонули.
– Как бежал беглец, так и настиг его конец!
– Не жалей ухналь – подкову потеряешь!
– То-то и оно: не жалей алтына – отдашь полтину!
– Снимай, хлопцы, кожухи да одевайся в шубы панские!
– Тю на тебя! Да разве в своих не тепло?
– Тепло-то оно тепло, да только в кожухе – свобода, а в шубе прислужничество.
– Не только же саламатой да щукой-рыбкой казачеству питаться!
Обрадовавшись до безумия добыче, которая тысячекратно превосходила корсунскую, запели и песню обо мне, только что сложенную:
Ой, Хмелю, Хмелику!
Вчинив єси ясу
I помiж панами
Велику трусу!
Однако, кажется, эта песня и не пошла дальше пилявецкого поля, потому что уже там более осмотрительнее запевали другую:
Отомане наш,
Не дбаєш за нас,
Бо вже наше товариство,
Як розгардiяш!
Но много ли было осмотрительных? Старшина казацкая тоже кинулась на добычу великую в сокровищах и фантах, когда каждый тянул себе, вырывал у другого из рук, а потом еще и подбегали к гетману, чтобы разнял и установил справедливость. Мой генеральный обозный Чарнота, чтобы поддобриться к гетману и утвердиться вторым человеком в войске, кинулся отбивать имущество якобы для меня, а потом в самом деле свез к моему шатру множество бочек с серебром и золотом, сундуков с богатыми одеждами и тканями, посгонял более сотни породистых турецких коней, а непородистые тысячами бродили по табору, тщетно разыскивая хотя бы травинку.
– Что это? – спросил я Чарноту.
– Отправим в Чигирин, может, сам гетманич и довел бы обоз, чтобы спрятать дишкретно.
– Ага! Чтобы снова говорили, что Хмельницкий закапывает в землю клады? Видишь, какой у меня шатер, какая у меня одежда и какая еда? Нужно ли мне все это, притащенное тобой? Лишь бы ранкоры супротив гетмана вызвать!
– Да если же бог дал так много всего, грех не поживиться! – засмеялся Чарнота. – Если сам не хочешь, я спрячу. Пригодится в нашей нужде великой.
Выговский, который, кажется, единственный из моих старшин не погрел рук возле добычи, заметил без своей привычной осторожности:
– Вместо свободы добыли у шляхты только имущество.
– Кто чем обладает – то и теряет, – ответил я пану писарю генеральному, – или тебе, пан Иван, жаль богатств братии своей?
– Смешно мне, гетман, смотреть, как хлопство с татарами на серебряных блюдах конину вяленую ест.
– А разве не одинаковый рот – у пана и у хлопа и разве не к лицу каждому серебряное блюдо?
Выговский вздохнул.
– Пугает меня, гетман, как бы пилявецкие донативы не повредили в нашем деле великом. Ведь когда драгоценности мешками станут продаваться за бесценок, не случится ли то же самое и с человеческой жизнью!
– А когда она ценилась дороже?
– Да и к обычному разорению привести все это может. Уже сегодня вол, за которого гданьские купцы давали двадцать золотых, идет за четыре, а то и за два: за барана дают лишь шестнадцать грошей, а за вепря только четырнадцать, тогда как кварта горилки идет за двадцать.
– Эй, пане писарь, не пугайся демонов золота! Откуда же возьмутся сапоги, свитки, барабаны, хоругви, самопалы и пушки, если не будет золота?
– Кто же станет заботиться о хлебе и мясе при таком обесценении?
– Уряд, который возьмется накормить народ, неминуемо вынужден будет признать свое бессилие. Народ сам себя кормит, тут не помогут ему ни цари, ни боги. Уряд умеет есть только сам, а не кормить других. Я же должен кормить войско, поэтому беру у народа то, что мне нужно. Потребности же эти бывают неодинаковы. Одна власть угнетает народ, другая хочет его освободить. Одна живет несправедливостью, как хлебом насущным, другая завоевывает справедливость для всех. Золото тоже может дать справедливость, когда оно доступно для всех.
– Не верю в такую его доступность, – откровенно молвил Выговский.
– А я верю!
Пан Иван смолчал. Самийло не смолчал бы, если бы не соглашался, а Выговский не решался углубляться в спор со своим гетманом, я же не придал этому значения, а жаль. Человек беззащитен перед собственным положением, в особенности когда оно высокое. Я должен был бы внимательнее присматриваться к тем, кому раздавал уряды, кому доверял души и будущее. Тайные мысли, тайные намерения, затаенные и притаенные, – кто раскроет? Как узнать, как заглянешь в чужие души? Перед этим останавливается не только наивысшая власть, но и сам господь бог. Приходили в мой шатер, благодарили за ласку, уверяли в преданности, пили за здоровье гетманское, а потом шли в свои полки – и каждый делал что хотел. И в этом безбрежном мутном море я должен был быть повелителем, Посейдоном и Амфитрионом? Как же далеко оно от сплоченной плечом к плечу когорты, неодолимой фаланги, железного легиона римского! Раскачавшаяся неудержимая стихия страстей, желаний, своеволия. Кто мог овладеть этим, для каждого найти нужное слово, оставаясь и человеком, и гетманом одновременно? Жаль говорить!
Я созвал старшин со всего войска и спрашивал: что будем делать дальше? Не скрывал подавленности духа, ибо после кровавых битв под Желтыми Водами и Корсунем эта пилявецкая странная баталия казалась мне каким-то зловещим знаком.
– Занес руку, а ударить некого! – сказал я, обращаясь к старшинам. Бежали паны перед нами, как перед карой божьей. В их таборе было серебра больше, чем свинца, и больше слуг, чем воинов. Серебро мы забрали, слуги бежали. Теперь ждет нас только свинец и только воины. Начиная свое дело святое, стояли мы перед выбором: погибнуть с позором или со славой. Теперь показали всему миру, что не погибли, живем и разрастаемся в силе. Враг когда-то был страшен для нас, теперь, хотя и одеты в железо, умирают, едва увидев казака. Нет уже перед нами ни Жолкевских, ни Ходкевичей, ни Конецпольских – одни только Тхоржевские и Заянчковские. Печальное зрелище. Увидели мы тут, под Пилявцами, что войско оленей с вождем львом лучше, чем войско львов с вождем оленем. Сто тысяч бежало от нас, потеряв в стычках, может, какую-нибудь тысячу. Знак недобрый не только для врага, но и для нас, ибо мы не знаем теперь своей силы. Сто тысяч – это еще не весь народ и не все королевство. Можем идти дальше хотя бы и до Вислы, до Варшавы, можем загнать панов сеймовых до Гданьска, или даже в Нидерланды, или к французскому королю, но хватит ли нашей силы и есть ли необходимость выходить за пределы родной земли, которая помогает нам каждой былинкой, а врагу – злая мачеха на каждом шагу? Что скажет честная рада? Возвращаться ли под Белую Церковь, разойтись по полкам, наводить порядки в своей земле и отдыхать от трудов – иди подойти к Львову и освободить весь народ украинско-русский вплоть до Люблина и Сандомира? Не надеюсь на мнение единодушное, потому что единодушие существует только между мертвыми. Когда римский сенат трижды подряд принимал единогласные постановления, приходили преторианцы и разгоняли его мечами. Разве нам нужно такое единодушие? Хотел бы, чтобы каждый, кто имеет свое мнение, высказал его тут перед всеми.
– А что думает пан гетман? – спросил Кривонос, у которого рука была на перевязи: задела-таки его пуля под Староконстантиновом. Был он очень печален на вид, как и я сам, и что-то странное появилось в нем, я даже не узнавал своего храбрейшего полковника.
– Если скажу о своем намерении, многие из вас побоятся суперечить гетману, и я так и не узнаю ваших мыслей, – ответил я.
– Кому бы хотелось потерять голову! – мрачно пошутил Нечай.
– Да уж только не тебе с твоим дебелым гамалыком, – кольнул его Богун.
– Не знаю, как ты, пане гетман, – сказал Кривонос, – что же касаемо меня, то мне не хочется ни во Львов, ни в Варшаву.
– Резонно молвит полковник Кривонос, – тотчас же вмешался Выговский. Войску нужен отдых, да и о зиме следует подумать. Поспольству пора возвращаться к плугу, по всей Украине не пахано, не сеяно. Привыкнув казаковать, отучатся пахать землю и будут пробовать жить одним разбоем и грабежами.
– Сразу видна шляхетская душа пана писаря! – засмеялся Кривонос. Когда я говорю, что ни во Львов, ни в Варшаву не шел бы, то не хочу и стоять табором, а двинулся бы раньше всего на Волынь, чтобы очистить ее всю, а потом, может, и о другом подумал.
– Чего нам здесь топтаться на месте? – закричал Чарнота. – На Варшаву веди нас, батьку, и все! Застукать панство, пока оно тепленькое, в гнезде!
– Удерет твое панство, Чарнота, как и тут, – сказал я ему, – а в Варшаве останется сто тысяч голодных ртов. Имеешь ли чем их накормить?
– Вырезать всех под корень!
– А если резанут тебя? Кто мы – воины свободы или заурядные головорезы? Хочешь стянуть на нас проклятия всего мира? Да и почему это мы должны идти в чужую землю. Свою еще не взяли всю в руки. Вот и кажется мне наиболее правильным идти на Львов, потому как грех был бы не показаться под его стенами.
– Ежели так, зачем же нас спрашивал? – недовольно заметил Кривонос.
– Чтобы утвердиться в своем намерении, – ответил я ему и всем тем, кто выражал несогласие молчаливое или выраженное, как это сделали Чарнота и генеральный писарь.
Выговский, словно бы поощряя полковников к сопротивлению гетманским намерениям, снова взял слово и начал перечислять, сколько всего нужно для войска и какая тяжкая руина ждет нас, если не возвратим посполитых назад к земле, но тут уже с ним срезался Чарнота, а я сидел, смотрел на пана Ивана, которого купил у татарчука под Желтыми Водами за клячу, и пробовал угадать: друга себе купил или врага заядлого, помощника верного в своем деле тяжком или душу ненадежную и предательскую? Тогда еще не мог себе ответить. Каждого видел насквозь, душу каждого читал, как раскрытую книгу, а душа Выговского оставалась темной для меня и неразгаданной, хотя внешне человек был самым послушным, самым верным и самым предупредительным.
Кривонос снабжал меня вестями неутомимо. Умел не только брать укрепленные города, но еще и имел повсюду свои глаза и уши, все знал, все выведывал своевременно, и уж если запустил верного своего человека и в королевскую канцелярию, что тут говорить!
Львов на пути в Варшаву был теперь самым большим городом, поэтому следовало ожидать, что бежавшие из-под Пилявцев сгрудятся хотя бы там, чтобы защититься и остановить нашу силу. Однако паны региментари скорее бросились к своим родовым гнездам, чтобы выхватить из-под носа у казака и спасти хотя бы самое ценное из своих богатств неправедных. Я послал казацкие части на Вишневец Заславского и на Броды Конецпольского, однако ни того, ни другого там уже не было. Конецпольский направился чуть ли не в саму Варшаву, не заскакивая и во Львов. Заславский только попас коней под Львовом и очутился уже под Ржешовом. Остророг появился в нашем славном городе, как беднейший пахолок, измученный и почерневший, без епанчи и приличной шапки. За ним прибежал и Вишневецкий, оставивший в своем Збараже все пушки и припасы, будто для того, чтобы я забрал их, направляясь на Львов, и добавил к своим ста пушкам, взятым под Пилявцами.
Про львовские дела будет писать Самийло Кушевич, райца городской, напишет он хотя и без расположения ко мне, но все же по возможности правдиво, об этой осаде написано и еще, так нужно ли мне о ней слишком много?
Вишневецкого после долгих споров и уговоров провозгласили во Львове вождем начальным над всем войском. Ярема согласился с неохотой и предостережением, не вельми веря в свою удачливость, не захотел брать всю власть на себя и назначил себе в товарищи Остророга, который был возле него, и Конецпольского, о котором никто не знал, где он находится и жив ли вообще. Собрано было миллион золотых в монете и на триста тысяч серебра с церквей и монастырей, что должно было быть перебито на монету. Располагая такими деньгами, Вишневецкий смог нанять себе свыше трех тысяч войска, а потом взял этих наемников и все деньги и бежал вместе с Остророгом в Замостье. Как сказано: дали коням шпоры и пошли наутек из Львова, который плакал в своем сиротстве.
Перед Збаражем Выговский по своему плутовскому обычаю поздно ночью после всех дел, уже стоя на пороге моего шатра, промолвил небрежно:
– Там у меня человек из Валахии пребывал.
– Какие-нибудь вести?
– Есть весть вельми приятная. Патриарх иерусалимский Паисий гостит у господаря Лупула. Вроде бы хотел добраться до самой Москвы, да заколебался, напуганный казачеством.
– Кто же его напугал? – спросил я, изо всех сил сдерживая себя, потому что вмиг возродилось в душе все, что я пытался уничтожить, воспоминания болезненные и сладкие ударили в душу с такой страшной силой, что я чуть было не застонал. Патриарх. Матрона. Ее брак тот горький и наше счастье и несчастье. – Кто может напугать православного патриарха детьми его добрыми и неразумными? Разве мы басурманы какие-нибудь?
– Может, и сам господарь молдавский, у которого одно око на султана, а другое на короля, – пожал своими узкими плечами пан писарь.
– Зачем же меня об этом извещаешь?
– Гетман все должен знать.
– Если бы все! Кто у нас из старшин образованные?
– Крыса – полковник белоцерковский, Гладкий – миргородский полковник.
– Полковников оставим здесь. Посоветуюсь с отцом Федором. Нужно выслать патриарху почетное сопровождение, пригласить его в Киев, с тем, чтобы потом оберегать его и на пути в Москву. Скажи Демку, пусть подберет сотню казаков, приготовь универсал, а старшого найду сам.
Выговский еще стоял, а я хотел остаться без никого и призвать к себе ту, которую отстранял из памяти все эти горькие месяцы, писарь же торчал передо мною, перебирал в своих коротких руках какие-то пустые бумаги.
– Чего ждешь? – неприветливо молвил я ему.
– Подумалось мне: может, написать патриарху про пани гетманову...
– Пиши то, что велят! Уйди с глаз!
Прогнал его, все во мне кипело, готов был наброситься на Выговского с кулаками. И это на человека, принесшего такую весть! Душа не выдерживала неслыханного напряжения сил, два существа жили и боролись во мне в это время: одно деятельное, твердое, сосредоточенное все на справедливости и великих событиях; другое – сонное, утопленное в спячке, будто умирающее, боязливое и почти ничтожное. С тех пор как уехал я из Чигирина, не увидев Матроны, я хотел думать о ней и боялся, ударялся о нее, как о мягкое теплое облако, а оно расступалось, и я оставался со своей неутоленностью и отчаянием. Всю жизнь привык иметь перед собой жестоких противников, состязался, бился с ними не на жизнь, а на смерть, а тут внезапно самый дорогой для тебя человек, твоя наибольшая любовь становилась вроде бы самой тяжелейшей ненавистью, однако не было ни любви, ни ненависти, сама неопределенность, пустота, небытие. Что может быть страшнее!
Выговский принес мне надежду. Патриарх иерусалимский может благословить брак с Матроной, мой брак, нашу любовь, нашу... Наша она или только моя? Разве об этом кто-нибудь думает? Могут ли женщины любить известных людей? Может, любят не их самих, а преимущества и удобства, которые дает их положение – богатство, власть, силу, славу? Получая все это в свои руки, они тешатся и гордятся, ибо что же для женщины может быть выше на этом свете! А что имела Матрона? Чем она гордилась и величалась? Была невинной жертвой шевлюги Чаплинского, теперь жертва пани Раины, а от меня – ни домогательств, ни просьб, ни слова, ни взгляда.
Быть бы мне не гетманом, а молодым казаком да бросить все на свете, сесть на коня и по дорогам известным и неизвестным, днем и ночью
Приїхав вночi, при яснiй свiчi,
Стук-грюк в вiконечко,
Вийди, вийди, коханочко,
Дай коню води...
А где же это окошечко, которое засветится на мой голос, где та рука, которая звякнет ведром, где все это? Жаль говорить!
Ночью пошел я к отцу Федору. Застал его перед образами за молитвой.
– Отпусти мне грехи, отче, – попросил его.
– Бог отпустит.
– Снова возмутила мне душу страсть греховная, и не ведаю, что делать.
– Разве любовь греховна, сын мой? Любовь к ближнему свершила неизмеримо больше великих дел, чем война и храбрость.
– К ближнему, да не к женщине же!
– А разве женщина не может быть ближним?
– Ох, отче Федор, бывает и самой близкой, но уж когда станет далекой, то ничто не сравнится с этой далью! Получил я весть, что у господаря молдавского гостит патриарх иерусалимский. Хочу пригласить его в Киев.
– Богоугодное дело задумал, сын мой.
– Пошлю сотню казаков отборных для сопровождения, а сейчас вот шел к тебе, чтобы посоветоваться, кого поставить старшим, да по дороге и сам надумал. Хотел тебя, отче, а потом испугался: с кем же останусь? Где-то тут в войске сотником сын киевского протопопа Андрея Мужиловского Силуян. Из хорошей семьи и хорошо обученный. Был в числе лучших учеников блаженной памяти Петра Могилы, и его имя стоит в книге "Евхаристирион, албо Вдячность Петру Могиле от спудеов гимназiум з школи риторiки". Такой человек не осрамит нас перед патриархом.
– Может, и лучше так. Знает этот Мужиловский все киевские нравы и политики, а с этим не считаться не следует. Но когда будешь просить патриарха в Киев, годилось бы и самому быть там для приветствия, гетман.
– Теперь надо думать и об этом, отче. Ведь откуда берется мысль? Рождают ее потребности.
Императив потребностей кроме меня почувствовал, наверное, наиболее отчетливо писарь мой генеральный, которого я мог поставить перед собой в любую минуту днем и ночью, не спрашивая, спал ли он, ел ли, здоров или нездоров, и уже вскоре среди старшин, а потом и среди казачества загудело осуждающее: "Продался наш гетман Выговскому, все войско заслонил ясновельможному писарь генеральный!" А что я должен был делать? Когда-то мне хватало Демка и Иванца, теперь и они, хотя обоих поднял до генеральных есаулов, уже не заполняли безбрежного поля, называющегося: гетманская власть.
Нужно ли удивляться, что еще тогда под Збаражем Выговский снова пришел ко мне первым с вестью, которая тогда казалась благой, а в дальнейшем обернулась на погибель мне и моему народу.
– Пане гетмане, – промолвил писарь генеральный, – пробился к тебе сквозь леса и казацкую силу со своим отрядом подкоморий киевский Юрий Немирич и просится на беседу.
– Чего ему от меня надобно, этому ляшскому льстецу?
– Хотел бы напомнить, что он из народа нашего и так же гонимый и преследуемый, как и весь народ наш.
Гонимый и преследуемый! Это тот Немирич, род которого имел беспредельные земли на Волыни и на Полесье, а потом еще и перекупили себе займанщины на Ворскле от впадения этой реки в Днепр до Кобеляк, Новых Санжар и чуть ли не до самой Полтавы! Пушкарь, полковник полтавский, согнал этого Немирича с Ворсклы, теперь он бродит в своих волынских имениях да заседает в сейме в Варшаве, препираясь там с паном Адамом Киселем – чья возьмет. Я еще помню, как этот Немирич раздобыл себе подкомория киевского в 1641 году. Когда умер Филон Воронич, который был подкоморием, к королеве Цецилии Ренате кинулся Степан Аксак, выпрашивая себе это положение. В королевстве все покупалось, поэтому Аксак выложил три тысячи талеров и уже имел обеспеченное себе положение. Однако гетман коронный Конецпольский обратился к королю Владиславу, чтобы подкоморием избрали Немирича, мужа высоких достоинств, который во времена Марса часто помогал королевским обозам и живой силой, и припасами. Известное дело, какие это были "времена Марса" и против кого помогал пан Немирич: против своих братьев единокровных, против народа украинского, из которого сам происходил, но о котором никогда не заботился, разве лишь стремясь иметь как можно больше подданных из него. Шесть недель длился тогда спор за место киевского подкомория. Сейм постановил, чтобы им был Аксак, но король не прикладывал печати к постановлению сейма, а послал своего лазутчика к Конецпольскому, который тогда тяжело болел. Если бы гетман коронный должен был перейти к предкам, король утвердил бы постановление сейма, но старый Конецпольский поднялся со своего ложа, снова выставил вперед свое широкое чрево, потому-то король, потребовав от Немирича тех самых трех тысяч талеров, сделал подкоморием его.
Словом, Немирич – человек коварный и неверный. Как, кстати, и его предки, которые, забыв свое происхождение, окатоличились, стали шляхтой, не хотели иметь ничего общего с народом, из которого вышли. Единственное, что могло смягчить мое отношение к пану Немиричу, – это его арианство. Он порвал с католичеством, присоединился к отважным умам, которые не признавали ни папы, ни догматов, вынужден был на длительное время укрыться даже в Нидерландах, отстаивая свои убеждения, объединяясь с польскими еретиками-социнианами, которые имели даже свои сарматские Афины в Ракове, где начато было издание Biblioteca fratrum Polonorum – это первое прибежище вольнодумства. В Нидерландах эту библиотеку в дальнейшем издавал поляк Любеницкий, а поскольку Немирич тоже бежал туда, то получалось, что и он присоединился к цвету умов высочайших. Был там украинец Синюта и защитник белорусского языка Симеон Будный, который перевел на язык своего народа протестантский катехизис с текстами из библии.