Текст книги "Я, Богдан (Исповедь во славе)"
Автор книги: Павел Загребельный
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 48 страниц)
Так вот, зная все это о Немириче, как должен был я отнестись к уведомлению моего писаря генерального?
– Где он и что этот твой Немирич, пане Иван?
– Имеет высокие полномочия, пане гетман.
– От кого же? Не от самого ли господа бога!
– Хочет о том сказать сам.
В моей воле и власти было слушать или не слушать этого приблудного пана Юрия. Но ведь доля и недоля гетманская в том и заключается, что становишься жертвой всех приблуд.
Встал передо мною пан Немирич, бледный, бородатый, в темной делии, исхудалый, кажется, и не слишком низкий, но руки у него, как и у Выговского, были по-детски короткими. Почему это так: кто тяжко работает всю свою жизнь, копается в земле, у того и руки удлиняются до самых колен, а имеет он в этих руках разве что долю несчастливую, на большее и не зарится! А эти, короткорукие, с холеными пальцами, которыми ни к земле, ни к воде не прикасались, хотели бы заграбастать весь свет, и никто этому не удивляется! Как же это и почему?
Стоял пан Немирич перед гетманом всемогущим Войска Запорожского, смотрел остро и гордо, так, будто я был в чем-то виновен, молчал, я тоже молчал, ибо кто пришел, тот пусть и говорит. Наконец пан Юрий склонил в поклоне свою бородатую голову, промолвил:
– Челом, пане Хмельницкий.
– Садись, пане Немирич, – сказал я ему. – Знаешь обо мне все, да и я знаю о тебе, потому-то не будем терять зря времени.
– Принимаешь гостей не вельми доброжелательно, пане гетман.
– А какой ты гость? Должен бы сидеть сейчас на сейме да выкрикивать нового короля, чем слоняться по нашей земле.
– Казалось, будто я тоже принадлежу к этой земле.
– Чем же ты принадлежишь? Займанщинами? Так тут же – что бог дал, то и отобрал. В особенности если учесть, что ни твои предки, ни ты сам не вельми почитали нашего брата. Предки окатоличились, ты стал арианином, где-то аж в Нидерландах, говорили, искал свою веру. По моему разумению, кто меняет веру, тот человек навеки пропащий.
– И ты тоже, пане Хмельницкий, цеплялся когда-то душой за иезуитскую науку.
– Беда меня цепляла. Немаетный отец мой обрадовался возможности обучить сына gratis[36]36
Задаром (лат.).
[Закрыть], как это обещали отцы иезуиты. Так и оказался я в их школе. Не сидел никогда на передних местах, где были дети магнатов, которые щедро одаривали за обучение своих чад, но не оказывался и на «ослиной» скамье (для тугоумных), вот и вышел оттуда с душой непомутившейся и веры своей не продал.
– Пане Хмельницкий, – положил Немирич на стол свои холеные руки, зачем нам прибегать к напрасным конфронтациям? Не лучше ли поискать общий язык? Не пробивался бы к тебе ради напрасных споров, ведь не время и не место для них. Ты вождь казацкий, хотел бы говорить с тобою как с вождем.
– Казацкий или же и всего народа? – спросил я.
– А что народ? Кто его знает? Это еще не нация – для этого надобно иметь государя, двор, дипломатов, значение в мире. Разве вы все это имеете? Вы только казаки. А казаки – это элемент, право же, не державный. Введенные в державные ограничения, они неминуемо должны были стать врагами, губителями этой державы. Странно, как короли не могли этого заметить, еще и считали, будто сделают казаков защитниками своего величия. Однако теперь, когда своевольное казачество добилось собственного победного гетмана, когда оно впервые в деяниях своих может подать голос и влиять на судьбу королевства не только разрушительно, но и compositio inter status[37]37
Упорядочение положения, наведение порядка (лат.).
[Закрыть].
– Сам же молвил, что казачество не для согласия, а для возмущения мира возникло.
– Когда же обращается к нему сама история, пане гетман!
– Ага, история. Она диктует всем нам. Моими поступками и мыслями тоже руководит императив абсолюта. Но вот прибегает оборванный посполитый, весь в лохмотьях (даже душа в лохмотьях), и кричит: "Зачем тебе нужна история, гетман? Оглянись вокруг! Узри слезы! Услышь стоны!" Ты же, пане Немирич, приходишь и хочешь, чтобы слушал тебя.
– Хочу добра для народа, к которому принадлежу по своему происхождению.
– Знаю еще одного вельможного пана, имеющего такое желание. Пан сенатор Кисель.
– Не принадлежу к его друзьям.
– Знаю. Ведомо мне даже о том, как ты на сейме обвинял пана Киселя в дружбе со мною! Якобы я дал ему заверение, что его маетности будут сохранены в огнях войны казацкой.
– Это была обычная сеймовская конфронтация. В отместку пан Кисель добивался, чтобы все ариане продали свои имения на Украине, как это сделали они в Пруссах, ибо, мол, в Речи Посполитой только католики могут владеть землей и подданными. Но я прибыл по поручению более значительному и высшему.
– Уже догадался, что не от пана Киселя.
– Не спрашиваешь, от кого, гетман, ибо стекается к тебе в эти дни разве столько оферт. Но должен с надлежащим почтением отнестись к моим словам, когда скажу, что пришел от самого короля Швеции.
– Сдается мне, что в Швеции ныне не король, а королева Христина.
– Это так говорится для удобства, корона же шведская принесена была в Речь Посполитую Зигмундом Вазой, после его смерти перешла Владиславу, а теперь, когда умер и Владислав, – старшему из королевичей – Яну Казимиру.
– Ты бы еще сказал мне про московскую корону, которую украли из Кремля при самозванцах, а в придачу еще и прах царя Шуйского. Когда хоронили Зигмунда Вазу, возле него лежала шведская корона, на голове была московская, для польской же и места не нашлось. Зачем все это? Примеряют корону к своим головам вельможным, а каждый народ остается на своей земле, и не сдвинет его с этой земли никакая сила. Разве я не повел бы уже давно свое казачество на панские гнезда за Вислу и не пустил бы все таким дымом, что и сам святейший в Риме зачихал бы, но я не хочу отрывать народ от своей земли, ибо тут сила его и правда. Какую же правду принес ты нам, пане Немирич?
– Имею поручение от королевича Яна Казимира.
– Вот это уже речь настоящая: от королевича! Слушаю тебя, пане Немирич. Хотя, сказать по правде, считал, что прибыл ты не от Яна Казимира и не от брата его Кароля, а от трансильванского воеводы Ракоци. Ну, вишь, старый Ракоци умер, а за молодого ты еще, наверное, не станешь держаться.
На бледном лице Немирича промелькнула еле заметная улыбка.
– Пане Хмельницкий, Ракоци диссиденты, а корона польская может достаться только католику.
– Гей-гей, пане Юрий. А Стефан Баторий? Разве не был протестантом, а потом не перекрестился в католика, чтобы жениться на Анне Ягеллонке! Забыл ты, что Зигмунд Ваза молвил? Ради короны польской можно стать и иезуитом! Ну, да королевич Ян Казимир был уже и иезуитом, и кардиналом, теперь, говоришь, уже король шведский, а хочет еще и польским стать?
– Заверяет тебя, пане гетман, что когда станешь на его стороне при избрании и получит он корону, то объявит полную амнистию, удовлетворит все требования, приумножит казачеству старинные вольности и закажет ступать шляхетской ноге за Белую Церковь.
– Что же это за обещание: за Белую Церковь! А я уже Случь перешел и к Бугу иду, а там, может, и к Висле.
Немирич оставил без внимания эти мои слова, солидно продолжал:
– Королевич Ян Казимир, как ты, видимо заметил, пане Хмельницкий, не допустил никаких враждебных действий в отношении казачества. Кароль Фердинанд своим коштом выставил уже против тебя девять тысяч наемников, обещает содержать свыше десяти тысяч езды конной. Его поддерживают разве лишь такие безрассудные головы, как Вишневецкий. За Яна Казимира стоят все наши мужи державные, среди них сам канцлер Оссолинский и Радзивилл. Папский нунций Торрес имеет письмо к сейму от его святейшества.
– И папа решается назвать имя того, кто мил его сердцу? Не боится прогадать?
– Папа выражает надежду, что сейм увенчает короной природного королевича.
– Вельми осторожно!
– Однако нунций имеет полномочия от себя сказать слово в пользу Яна Казимира. Также послы короля французского д'Арпонжон и друг пана гетмана граф де Брежи...
– А также посол от королевы Христины, и от цесаризиков, и от электра Бранденбургского, и, наверное, от султана Мехмеда... Такая компания знатная, что куда уж там простому казаку со своими усами!
– Пане гетман, ты засвидетельствовал свою силу перед всей Европой. Королевство стоит беззащитное и надеется разве лишь на божье заступничество. Нужно ли говорить, как много значит сегодня твой голос?
– Ага, сегодня?! А завтра? Снова начнется то же самое, что длится уже целых сто лет? Пан Кисель шлет мне лживые письма, а в сенате обдумывает, как раздавить шляхетским сапогом мою голову. Наверное, слышал ты, как он распинался на сейме: "Я польский дворянин и сенатор. Предки мои хотя и русские, но Свентольдичи, которые своими советами и примерами соединили дворянство роксоланское с телом Речи Посполитой. Я не имею ничего общего с бунтовщиками: там нет шляхты". А я должен слушать всех этих лживых сирен? Гей-гей! Ты прибился ниоткуда с голыми словами – и я должен верить? Видел мой табор, пане Немирич? Это не слова, это живое могущество народа целого! А еще подходит орда с Тугай-беем, моим побратимом. Достаточно ли нам слов? Я иду туда, куда шел, и буду нависать над панством, как меч карающий! Передай об этом тому, кто тебя послал. И заверений твоих мне мало. От короля Владислава мы имели письма с королевскими печатями, а Потоцкий растоптал и эти печати. Жаль говорить! Пусть пришлет мне Ян Казимир своих послов туда, где я буду. А уж тогда посмотрю. Иду туда, куда шел!
Выговский тогда смолчал, о Немириче речи не заводил, но через несколько дней поставил передо мной нового гостя.
– Прибежал твой крестник переяславский, гетман, – сказал невыразительно.
– Как зовется? Кто такой?
– Говорит: Павло Тетеря. Ты, мол, его отец крестный.
– Тетеря? Ну! Где же он?
– Сейчас будет. Да только страшновато мне, гетман, становится, как погляжу, что отталкиваешь ты от себя людей ценных. Не случилось бы того и с крестником твоим. Он ведь тоже шляхтич индегнатованный и, кажется, образован вельми, может, как и пан Немирич, которого ты прогнал от себя ни с чем.
– Ни с чем? Как это? А голова на плечах – разве это уже такая малость? Одно мое слово – и казачество разорвало бы его на такие куски, что и в день Страшного суда никто не собрал бы вместе. Пришел ко мне целый и ушел тоже целый.
Выговский молчал осуждающе. Не отваживался встревать в спор, но и от своего не отступался. Стоял, будто упрек моим неразумным поступкам. А что же разумное? Только то, что считает мой писарь генеральный? И я должен был не отпускать этого проходимца с пустыми руками, а поскорее вручать ему свои универсалы гетманские на поддержку элекции Яна Казимира? Тогда кто же изберет короля – гетман Войска Запорожского или пан Немирич и пан Выговский? Раз уж я надумал, то снаряжу на сейм свое посольство казацкое и велю: поступайте так, а не этак – да и дело с концом. Или, может, хотел бы направлять руку гетманскую, пане писарь? Короткие руки бог тебе дал!
Рвалось все это из меня, но я подавлял эти слова в себе, только тяжело взглянул на Выговского, а пан Иван будто сник, и заерзал на своем стуле, и даже застыдился своей назойливости. Если бы я умел угадывать будущее не только всего народа, но и каждого, прежде всего тех, кем окружал себя, в ком хотел видеть опору! Увидел бы я тогда, как над моей могилой пан Выговский вырвет булаву из рук моего несчастного сына, а потом, размахивая булавой, уничтожит все самое святое, сделанное мною, оклевещет меня и мой народ, подольстившись к продажной старшине обещаниями нобилитации всех в шляхетство, попытается оторвать Украину от России, а его ученый радца пан Немирич, пуская в ход свое арианское красноречие, будет разрисовывать перед одетыми в свитки посполитыми райские видения свобод духовных, университетов, гимназий, типографий, ничего не пожалеет, лишь бы только вернуться с тощих полесских земель на жирный полтавский чернозем. Почему не прислушался я к словам чистосердечного, но мудрого Мартына Пушкаря, полковника полтавского, который уже в Чигирине молвил про Выговского: "Увидите, что за огонь из этой искры взнетится!"
Почему же то, что мы рождаем, нас съедает? Как самка паука, которая начинает сжирать самца, как только он начинает ее оплодотворять, и эта жестокая любовь неминуемо заканчивается смертью того, кто закладывает начало новой жизни. Вгнездившись, будто жирные вши на богатом воротнике, все эти рожденные мною выговские съедают меня, жрут, будто гусеница среди зеленых листьев, будто шашель, забравшийся в дубовый шкаф, будто червь, роскошествующий в теле убитого героя, – прожорливые, жадные, сплошные рты, глотки, бездонные пропасти ненасытности.
Получалось, что я окружал себя негодяями и всячески отстранял народ, который меня возвеличил. Неужели так заведено испокон веков, что народ всегда жертва измены? Испокон веков пишутся законы, предусматривающие жесточайшие наказания предателям, но карают не тех, кого следует. Главные предатели сидят в дворцах и направляют гнет всеобщий на малых, часто несчастных людей, оказавшихся в безвыходном положении. Свора приспешников. Свора...
– Позови пана Тетерю, – сказал я Выговскому устало.
Может, хоть этот не будет ничтожным червяком! Ведь и не похож он ничем на выговских и немиричей, высокий, красивый, брови вразлет, как у меня, глаза ясные, осанка гордая. Кинулся ко мне, с трудом сдерживая всхлип:
– Батько!
И я пустил слезу, обнимая своего крестника, которого давно уже не видел.
– Где же это ты обретался, мой милый крестник?
– Смотрел, как говорил когда-то еще Гораций, quid velit et possit rerum concordia discors[38]38
К чему стремятся и на что способны гармония и раздор в мире (Гораций. Послания, 1, 12).
[Закрыть], – промолвил Тетеря.
– Хвала, крестник, – усаживая его за стол и наливая крепкого сикера казацкого, сказал я. – Не терял зря времени, ухватил кое-что от сего скупого и скаредного мира. Потерял я тебя из поля зрения давненько, теперь очень рад, что ты здоров еси да еще и в добром настроении, как вижу.
Тетеря похвалил сикер (и это мне очень понравилось, потому что он не спешил поскорее подольститься к гетману), разгладил свои молодые, но довольно пышные и холеные усы, принялся рассказывать о своих годах учений и странствий великих, таких великих, что даже я мог бы позавидовать, если бы был помоложе. Учился в Минске у униата Суши, который потом стал холмским бискупом. Учился хорошо, потому что имел крепкую память, а уж от отцов иезуитов ведется, мол, знаю столько, сколько помню. Пан гетман тоже учился у иезуитов, он знает, как они прижимают в пямяти, стремясь всех своих выучеников сделать, быть может, и философами.
– Из меня, наверное, не сделали философа, крестник, – сказал я ему. Ведь что такое философ? Как говорит Платон в пятой книге "Государства", философы – это те, которые любят то, что знают. А есть еще филодоксы, которые любят то, о чем имеют собственное мнение. Я привык иметь мнение и о том и о сем, вот и называю себя филодоксом.
Ну, да ладно. Как ученик с каменной памятью он, Тетеря, от Якова Суши перешел на дальнейшую учебу в Пражмов, в имения влиятельных панов Пражмовских на Мазовше. Рекомендовал его к ним их родич, воевода минский Гедеон Раецкий. В Пражмове подружился он с Николаем Пражмовским, своим однолеткой, и когда тот должен был ехать в Рим для продолжения своего образования, то взял и Тетерю. Там они близко познакомились с королевичем Яном Казимиром.
– Может, и ты послан ко мне от королевича? – удивился я.
– Да где уж, пане гетман! Меня отправили из Рима уже вон когда. Никого и не видел из своих покровителей. Был регентом канцелярии городского суда во Владимире-Волынском, потом перешел на службу к брацлавскому каштеляну Габриэлю Стемпковскому в Луцке и стал его добровольным делопроизводителем. Теперь забрал все бумаги Стемпковского и прибежал сюда, потому что эти бумаги могут понадобиться для перечисления кривд шляхетских.
– Ах, мой крестник, – сказал я ему. – Что эти твои бумаги? У нас их целые пуздра. Арбы могли бы ими наполнить, да в бумагах ли наши кривды? В душах наших! Хорошо, что пришел ко мне. Останешься с нами или как? Не тянет тебя к твоим благодетелям-покровителям?
– Зачем же я бежал бы сюда, батько?
Растрогался я тогда, будто перед родным сыном, взял Тетерю, пригрел возле самого сердца, как и Выговского, а что получилось? Жаль говорить! Может, и тогда, если бы казаки не сожгли Луцк, не прибежал бы мой крестник в мой лагерь, а остался бы возле своих панов. Хочешь думать о людях как можно лучше, в особенности когда носил человека еще на купель церковную. А что же получается? Я не очень заботился о способных да образованных. Способного замечает народ и выставляет наперед себя, как бога в облаке против бед и стихий. Так был назван я. С тех пор я уже не искал способных, потому что мне нужны были послушные, кроме тех, которых уже имел. Из всех старшин лишь немногих имел образованных, среди них Выговского, Гладкого, Тетерю, Иванца Брюховецкого. И именно из образованных впоследствии вышли самые коварные изменники (хотя были же там и такие честные мужи, как Богун, Бурляй, Вешняк, Мужиловский, Пушкарь). Выходит, образованность еще не гарантирует порядочности и верности. Человек может обладать прекрасной памятью, оставаясь ничтожеством и плюгавцем. Если бы они предали меня при жизни моей, как это сделал Семко Забудский, – это еще было бы не так страшно. Но они предали мертвого, растоптали память и дело святое, те же, кто топчут память, недостойны называться людьми. Это порождение ехидны.
Система, созданная гением, должна была управляться ничтожествами. Жаль говорить! Почему я не был таким мудрым, как царь Соломон, понимавший не только речь и мысли людские, но и голоса зверей и птиц? Правда, благодаря волшебному кольцу, которое он имел. Но в гневе выбросил он это кольцо, когда соловей пропел ему, что ему изменяет девятьсот девяносто девятая жена. С тех пор все ищут это кольцо, а найти никто не может. Так кто же осудит меня в моем заблуждении властью?
Я взял Тетерю, послал писарем к Выговскому, в дальнейшем назначил его полковником переяславским, был он моим довереннейшим послом и в Царьград, и в Москву, потому что умел сказать слово, умел кланяться, улыбаться, а когда нужно – держать гордую осанку, – посол что осел: везет то, что нагрузят на него. Я радовался при виде своего крестника, и никто не мог сказать мне, как предаст он меня после смерти. Никто, даже Самийло из Орка.
Я приближался к Львову, к великому городу нашей с Самийлом юности, все во мне переворачивалось от воспоминаний, и Самийло приходил ко мне тогда ночами, и мы подолгу беседовали. "Поговорим о десяти заповедях и о пролитии крови, гетман", – говорил он. "А может, лучше о кобзарях и о неистовости их сердец, которая перейдет в века?" – молвил я.
Так и велись наши беседы. То он подкладывал мне мою парсуну работы неизвестного казацкого художника, то какое-нибудь письмо, то весть, то строчку из думы, порой и мною самим сложенной, то читали мы платоновские диалоги, которые прерывались гневными инвективами Скарги и цитатами из православных отцов, применявших к своим потребностям слова ярого иезуита с такой ловкостью, что позавидовать мог бы сам господь бог.
Потом читал мне Самийло из "Катехизиса" Петра Могилы. "Вопрос: какая разница между собственностями персональными и теми, которые к истности принадлежат? Отповедь: собственности, которые принадлежат к истности, значат единого бога быти, единой натуры, маестата, вельможности. А овые зась, которые персональные, суть в едином божестве, значат трех персон раздельность и размежевание, потому что собственность одной персоны другой придаваться не может".
– Малое утешение, брат Самийло, от этих словес, – сказал я ему. – А как же мне быть дальше?
– Никто не скажет тебе этого. Делай, что задумал. Судить же тебя будет вечность.
– Какая же она далекая и недоступная, а человек слаб. К тому же разве не сказал когда-то великий поэт: тайна человеческой души важнее всех тайн вселенной.
– Он не сделал душу своей Лауры великой, разве что возвеличивал свою любовь к ней. Но не всегда это упоминается. А есть величие, которое сопровождает людей в течение всей их истории. Ты встал на этот путь и должен устоять.
Так остановился я под Львовом осенью 1648-го.
Огромный четырехугольник меж гор, лесов, рек, обведенный двумя рядами стен, со рвом и валом между ними. Двое ворот вело в город: Краковские и Галицкие, да еще во внешней стене было две калитки: босоцкая возле валашской церкви и иезуитская возле иезуитов, та самая, которую стерег когда-то для меня Самийло во время моих отлучек. С юга город защищал своими стенами монастырь бернардинцев, с востока – монастырь босых кармелитов. На западе лежало малодоступное болото, на севере был нижний замок. В самом городе около полутысячи мест на каменный дом в три окна, каждый этот дом занимало три семьи. Однако более всего жителей было в предместьях, где насчитывалось свыше полутора тысяч домов, кроме монастырей, церквей, винокурен, пасек, садов с виллами. Город самый богатый в королевстве, богаче Варшавы и Кракова, многолюдный, дивный своей наукой, искусствами, ремеслами. Имел ли я намерение добывать этот город? На меня хотели произвести впечатление под Пилявцами панове шляхта, теперь я сам хотел произвести впечатление. Мое войско окружило Львов circum circa[39]39
Вокруг (лат.).
[Закрыть], заняло все поля и горы. Я мог бы взять этот город одним приступом, но не велел этого делать. Послал полковника из шляхтичей Головацкого, который передал нам недавно Острог, с письмом к горожанам, обещая им мир и согласие и советуя открыть ворота своим братьям единокровным. Вишневецкий хотя и бежал из города, однако оставил комендантом старого артеллериста Арцишевского, который воевал и в Европе и на антиподах, а теперь возвратился домой, чтобы доблестно умереть. Этот же пан Арцишевский сказал мещанам, что не уступит казакам, и мне был дан уклончивый ответ. Дескать, мы не отвергаем вашу дружескую руку, если она искренна, но не можем вступать в союз с Войском Запорожским, пока не будет избран король Речи Посполитой.
Хотя ответ был неблагоприятным, душа моя играла, я велел своему конюшему Петру Дорошенко оседлать белого коня и со старшиной отправился в объезд львовских стен, и вот тут кто-то выстрелил с этих стен, и пуля ударила под ноги моему коню.
– Хорошо, – промолвил я. – Ежели так, то попугайте малость львовских мещанчиков, товарищи-братья!
Я остановился в миле от Львова, в Лисенцах, а полки казацкие слегка нажали на город. Одни на Гончарной улице возле кармелитов, другие на Галицкие ворота, третьи на бернардинов. Можно было бы, повторяю, взять город в один приступ, но я отозвал полки и послал под стены городские трубача, который оставил на копье письмо с условиями почетной сдачи. Я не разрешил войску разрушать предместья, взял под опеку водопроводы, сдерживал орду от штурмов. Ну и что же? Бернардины начали распространять слухи, будто казаков удержало видение в облаках святого Яна с Дукли (будто мы не имели собственных святых!), потом послали из города наемных поджигателей, которые в одну ночь с четверга на пятницу подожгли все предместья. Сделано это было безрассудно и безо всякой надобности. Дескать, чтобы не дать прибежища казакам, которые врывались в незащищенные дома и храмы, выливали на плечи священникам горилку, поджигали, требовали сокровищ. Впоследствии обо всем этом напишет городской голова Зебринович, питаясь слухами, начисто забыв о том, что тот, кто берет в руки перо, должен служить правде, а не пустым пересудам и черной клевете.
Хотели сжечь казаков, а сожгли свое доброе имя. Сколько людей от этого впало в отчаяние, сколько смертей, нищеты, горя причинили эти поджоги! Стоны, крики, ужас. Черные птицы метались над пожарищами, будто черный пепел адский. Только дождь погасил то, что недогорело, люди же метались то к казакам, то к городу, нигде для них не было прибежища, спасались в церквах, в монастырях, так набилось множество и к отцам бернардинам, и те устроили трапезу для несчастных. Католики в это время отмечали пост, у православных он должен был быть позже. Вот бернардины и поставили два стола – один со скоромным, другой с постным. Кто русин, пускай ест мясо, кто католик – для него трапеза с рыбой и растительным маслом. Потом начали вызывать русинов по одному якобы для какой-то беседы. В монастырском дворе был глубокий колодец, именуемый бердыш. Монах подводил туда человека и говорил ему: "Гляди в бердыш, русин". Тот наклонял голову, а бернардин, стоявший с другой стороны колодца, рубил ему голову. Тело сбрасывали в колодец и звали следующего. Наконец те, что были за столом, спохватились, кто-то подсмотрел, что творилось возле колодца, все кинулись прочь, перебрались через стены, прискакали в казацкий лагерь, рассказано было об этом событии мне, и я в страшном гневе готов был сжечь весь город. Но потом опомнился и послал предупредить всех православных, чтобы укрывались в своих церквах, а не в католических. Кривоносу же, который стоял перед Высоким замком и рвался захватить его, сказал, что может теперь сделать это. Кривонос выгнал с Высокого замка ничтожный гарнизон, остававшийся там, установил пушки, и теперь казаки могли бы стрелять по курам на городском рынке, но я велел пушкам молчать или же постреливать только для острастки, потому как во Львове одно окно было дороже любого украинского города.
Я снарядил отца Федора с письмом к львовскому магистрату, требуя выкупа в двести тысяч червонцев для удовлетворения орды, пришедшей с калгой-султаном, Тугай-беем и Пин-агой. В городе уже не было денег, все захватил Вишневецкий со своими пилявецкими беглецами, едва насчитали 16 тысяч золотых. Вот тогда просить за Львов прибыл в Лисенцы мой бывший учитель риторики из иезуитской коллегии отец Андрей Мокрский.
Удивительно, как года стирают возраст! Тогда, много лет назад, для нас, недорослых, отец Мокрский казался чуть ли не стариком, а теперь получалось, что он чуть ли не ровесник мой. То ли отцы иезуиты овладели уже и тайной молодости, как овладели они всеми тайнами душ и мира? Когда восемь лет назад выпустили они к столетию своего ордена книгу "Картины первого века Товарищества Иисусова", то взяли к ней эпиграфом слова Исайи: "Цари и царицы лицом до земли будут кланяться тебе. Ты будешь насыщаться молоком народа и грудь царскую сосать будешь. И народ твой навеки унаследует землю".
Об отце Мокрском у меня были не самые плохие воспоминания. Разумеется, он заставлял тогда нас учить тексты Квинтилиана и Августина, однако, зная, что скукой сердец не завоюешь, знакомил с великими язычниками: Цицероном, Горацием, Сенекой, даже с Овидием. Наверное, за эти годы Мокрский стал уже профессором четырех обетов (тогда еще был лишь духовным коадъютором), ибо члены ордена твердо придерживались своего девиза "Amplius! Amplius!" "Дальше, дальше!". За своими учениками они следили всю жизнь, радовались за них даже тогда, когда не удавалось обратить в свою веру, ибо все равно считали, что сумма успехов в мире величина постоянная, потому-то воспользоваться ими могут только мудрые и ловкие, а себя они причисляли к самым мудрым.
– Что же, отче, – после того как мы поздоровались с моим давнишним учителем, обратился я к Мокрскому, – хотя и ускользнул я из-под опеки вашего товарищества, но, вишь, оправдал надежды, возлагавшиеся на нас, новициев. Обладаю высочайшей властью! А к власти иезуиты рвутся больше, чем к богатству, и неизмеримо больше, чем к знанию. Хотя вам я обязан именно знаниями.
– Сын мой, – прикрыл глаза веками Мокрский. – Наивысшая власть – в свободе. А разве ты ею владеешь? Вся в руках черни, которая бушует, как море, а ты лишь утлая лодка на разбушевавшихся волнах. Если бы ты имел настоящую власть, разве ты стал бы притеснять несчастный город наш?
– Свобода – это право смело ставить вопросы, как Иов! – воскликнул я. Тайна свободы не в божьем молчаливом всемогуществе, а в людском крике несогласия. Народ подает голос, а я – его уста. В народе возникают потребности – я их называю. Разве это так уж плохо? Разве это не согласуется с принятым у вас термином gratia sufficiens – достаточная благодать?
Отец Мокрский неожиданно заплакал. Этот высокий, суровый человек, который, казалось мне, в сухих глазах своих никогда не имел ни слезинки, плакал откровенно, неумело, словно бы по-детски, даже у меня кольнуло в носу, и я принялся успокаивать старика.
Он начал рассказывать о том, как бедствует Львов. Как ободрал Вишневецкий армян и евреев, вымогая грош ab intimis, попросту говоря, из души, как собирали серебро и золото с церквей и монастырей, как перебивали на деньги бесценные чаши сакральные, дарохранительницы, оклады книг. Как дети, осиротевшие во время пожара, и все несчастные погорельцы частично per inopiam victus[40]40
Из-за недостатка пищи, от голода (лат.).
[Закрыть], частично от холода и непогоды на улицах умирали и по сей день умирают.
Я тоже плакал, слушая отца Мокрского, однако ведал вельми, что ни мой приятель Тугай-бей, ни мои старшины не отступят отсюда, пока не получат то, чего они хотят.
– Не смогу помочь вам, отче, – сказал Мокрскому. – Дам тебе универсал охранный, пусть пришлет город ко мне депутацию для переговоров, а я позову своих старшин на раду. Что из этого будет – никто не сможет сказать.
Отец Мокрский снова завел речь о церквах и алтарях, но я не дал ему закончить. Слезы мои уже высохли, в душе жгло, перед глазами моими предстала вся наша земля.
– Не упрекайте меня алтарями, отче, – попросил я Мокрского. – Многие упрекают меня ныне, а я стою беззащитный и доступный для слов всяческих. Пан сенатор Кисель писал мне недавно под Пилявцы: "Неужели для тебя нет на небесах всевидящего бога? В чем виновна ойчизна, воспитавшая тебя? В чем повинны дома и алтари того бога, который дал тебе жизнь?" А я хотел бы спросить пана Киселя и всех остальных, которые теперь обвиняют меня в грехах. Где же вы были все, когда истязали мой народ? Почему не вспоминали тогда о домах и алтарях?