![](/files/books/160/oblozhka-knigi-ya-bogdan-ispoved-vo-slave-80850.jpg)
Текст книги "Я, Богдан (Исповедь во славе)"
Автор книги: Павел Загребельный
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 48 страниц)
32
Душа моя встрепенулась. Весть из Москвы! Весть благая и добрая – или же злая?
Пан Иван по обыкновению своему занудливо начал пичкать меня всякой мелочью, приберегая самое главное в конец, но тут прервал его мой Тимко, невоздержанный на язык.
– Гей, пане писарь, – крикнул он, – не дури голову гетману, а говори дело! Посол московский направляется в Чигирин! Уже за Днепром. В Переяславе. Встречать надо или как, батько гетман?
Я знал и не знал про посла – не мог же сказать, что дух Самийла извещает меня обо всем, поэтому промолчал и взглянул на своего генерального писаря. Он снова начал было о Подолии и о шляхте и о том, что сам канцлер Оссолинский обещает мне мир без битвы и победу без опасностей, но тут снова наступил на него Тимош, отстраняя своей тяжелой рукой короткие руки писарские, удивляясь и возмущаясь разом упрямству пана Ивана, крикнул:
– Да ты про пана посла молви, пане писарь! Слышишь ли? Встречать надо или как? Я и сам могу поехать к Днепру.
Все родное всегда чуточку нахальное. Это неизбежно. Может, так и надо. По крайней мере на этот раз я был благодарен Тимку, что он спас меня от занудливости Выговского, перед которой даже я часто был беспомощен.
– Встречать посла будешь под Чигирином. Сопровождать же его должен сам полковник переяславский. Я еще неделю пробуду в Субботове.
– Не все еще сказал тебе, батько, – молвил Тимко, хитро щурясь. – Не затоскуешь здесь, в Субботове.
– Что там у тебя?
– Этого уже пан писарь не сказал бы, наверное, никогда.
– Не дури, Тимош.
– Да что! Пани Раина едет сюда вместе с пани писаревой.
Я взглянул на Выговского. Тот опустил глаза.
– Позвал жену к себе.
– Никто не упрекнет тебя, пан Иван.
– Подружилась она с пани Раиной.
– Вот и хорошо.
– Подружились они и еще с кем-то, батько! – захохотал Тимко. Зачаровал их этот недомерок зегармистр! Привезут его к тебе, гетман, чтобы и ты тешился его речами.
Я уже и забыл об этом зегармистре, только теперь вспомнил, но, вспомнив, снова забыл, а мне напоминали так назойливо и так не вовремя.
Матрона обрадовалась, услышав о прибытии пани Раины, а во мне эта радость отозвалась тяжкой обидой. Хотел сказать ей: чему радуешься? Теперь смогу обнимать тебя лишь взглядами. Закончилось наше одиночество благословенное.
Не сказал ничего, только погладил ее плечо худенькое.
Хочешь сделать все для людей, жить с ними и среди них – и изо всех сил жаждешь одиночества. Как согласовать это? И можно ли согласовать?
Я вспоминаю и предугадываю себя, рассказывая и о самом сокровенном. Изведал ли я полной мерой счастье – или так и умереть должен был в сомнениях, неопределенности и подавленности? Никто никогда не бывает свободным до конца. Но одни борются за свободу, другие только влачат существование в угнетении, делая вид, что они довольны. Счастье и не в том, чтобы иметь свободу, а в том, чтобы бороться за нее – и не столько словом, сколько делом. Часто я бывал слишком раздражительным и высказывался торопливо, не успевал очистить слова спокойной мыслью. Часть своей жизни я говорил, часть – молчал. За слова порой приходилось раскаиваться, а за молчание – никогда. Может, потому умел молчать перед Матронкой?
Пани Раина была вся в черном бархате, только две нитки жемчугов на белой шее и уста, сжатые округло, будто жемчуг, в двойном чванстве шляхетском и тещи гетманской. Пани Выговская, маленькая светловолосая шляхтянка, начисто терялась рядом с пышной пани Раиной и, видно, целиком покорилась ее чарам, а обе пани в свою очередь еще более покорились чарам неизвестного мне человека, которого привезли с собой, подаренного мне королевскими комиссарами вместе с драгоценными дзигарями зегармистра Циприана.
В Переяславе у меня не было ни времени, ни охоты рассматривать этот подарок, и я тогда так и не понял: домеренный этот человек до конца или недомерок. Теперь присмотрелся повнимательнее и уже не сомневался: действительно, карлик! Но поскольку туловище пана Циприана возвышалось над тщедушными ножками, как мощный ствол, вот он и казался словно бы обыкновенным человеком. Не так ли повсюду ведется: измельчавшие духом кажутся для окружения порой чуть ли не великими только благодаря тому, что возвышаются над малостью?
Пани Раина и пани писарева привели зегармистра на гетманский ужин, не спрашивая меня, и я должен был еще раз удивиться, потому что за столом пан Циприан уже не казался ни карликом, ни недомерком, возвышался, как и все, сидел на скамье, будто на постаменте, черный и прекрасный, как дьявол.
Он ничего не ел и не пил. Тимко попытался подливать ему в бокал, пан Циприан, казалось, и отпивал, но голова у него была будто деревянная, не брало его никакое зелье, и ничто людское не задевало этого затянутого в черный бархат человека. Такой не растеряется и на том свете и скорее начнет продавать свечи, собранные с покойников. Говорил не о часах, и не о своем деле, и не о пани, которые были в таком восторге от него, а о деньгах и только о деньгах. Он долго жил в Вене и оказывал какие-то важные услуги дому Фуггеров. Кто такие Фуггеры? Прославленный банкирский дом, финансирующий всех монархов Европы. Если бы султан турецкий сумел договориться с Фуггерами, он завоевал бы Европу без единого своего дикого воина.
Глава дома держал все семейство, как фараон евреев в египетской неволе. Однажды старший сын шел по улице Вены и увидел, что горит какой-то дом. Где-то там в огне кричала женщина. Он кинулся на помощь, но не спас женщин и сгорел сам. Старший Фуггер собрал весь род и сказал: "Он опозорил нашу фамилию. Может, это и к лучшему, что он погиб. Ибо дело должно было когда-то перейти в его руки, а теперь видно, что он не развил бы его, а погубил бы. Бросаться в огонь только потому, что там кричит женщина? В огонь и в воду вы должны бросаться только тогда, когда будете точно знать, что там есть золото. Оно само спасет вас даже в аду!"
Видно, у пана зегармистра душа была такой же черствой и скупой, как у этих Фуггеров. Он захлебывался словами так, будто вот-вот должен был подавиться и проглотить вместе со словами и свои жадные красные губы. Говорил на латинском языке, засоренном глупыми словечками "где-то", "как-то", "что-то", но все равно зачаровал пани Раину так, что она не могла сдерживаться и ежеминутно восклицала: "Ах, Фуггеры! Ах! Ах! Ах!"
Забыла свои босые ноги и голодраное шляхетство. Ну да все равно. Я мог позволить себе роскошь поначалу не замечать пана зегармистра, но простодушному Тимку дико было терпеть рядом с собой такую мертвую душу. И он сразу же выдумал наказание для пана Циприана, добиваясь, чтобы тот непременно научился ездить верхом, раз уж попал к казакам да еще и к самому гетману ясновельможному.
Зегармистру не выпадало отказываться, он послушно взбирался на коня, поддерживаемый с двух сторон пахолками, стремена ему подтягивали под самое седло, он беспорядочно дрыгал коротенькими ножками, клонился туда и сюда, а Тимко с хохотом стегал коня, тот срывался с места в карьер, и пан Циприан на полном скаку валился на землю.
Падая, не жаловался на Тимка, не бежал с обвинениями, поднимался, стряхивая снег с одежды, приводил себя в порядок, подымал очи ко лбу, кривил губы в непостижимой улыбке, разводил руками: как-то не удержался, где-то не вышло, что-то помешало. А где же оно это "как-то", "что-то", "где-то" в нашем жестоком казацком мире, где все требует ответа безошибочного, где правда никогда не гнется, а разве лишь ломается вместе с человеком.
Даже Тимко вынужден был отступить от пана Циприана и взялся за Матронку. Подговорил ее скакать в степь верхом на конях, и они летели в сизую мглу без сопровождения, без стражи, даже я стал тревожиться, а может, и самому хотелось броситься следом, однако сдержался. "Вернется, – думал спокойно про Матрону. – Вернется – и только ко мне".
Сказал лишь Тимку, чтобы брал с собой сотню, а то может натолкнуться на орду или какой-нибудь заблудший чамбул.
– Меня орда знает! – беззаботно ответил Тимко.
Но через два дня Матрона не захотела больше ехать в степь и пожаловалась мне, что Тимко принуждал ее к давнишней, еще детской их забаве с воротами. Подъехав на коне под ворота, ухватиться за верхнюю перекладину руками и так повиснуть, а коня тем временем джуры проведут на задний двор и погонят сквозь ворота так, чтобы ты вскочила в седло, когда он окажется под тобой. Матрона призналась, что Тимко заставлял ее делать это еще в Чигирине, когда приехал в прошлом году из-под Львова, а теперь снова принялся за свое уже здесь, в Чигирине, пани Раина попыталась было отчитать его, но он расхохотался:
– Может, вы, пани Раина, хотите со мной позабавиться?
Так и родился слух, будто Тимко был безецным к пани Раине.
Я должен был бы накричать на сына, но что-то мне мешало, то ли несмелость, то ли стыд. Сказал только Тимку:
– Ты учил бы уж своего зегармистра.
– Научу! – дерзко вскинул головой Тимко. – Уж я его научу – ноги стропилами! Карлик никчемный, душа деревянная!
Я мог только позавидовать такой силе ненависти. Гетман не может давать воли своим чувствам. С заклятейшим врагом вынужден обниматься, когда этого требует держава. Так было у меня с паном Киселем, преследовавшим меня в течение всей жизни – неотвязным, как черная тень. Поэтому какой-то зегармистр должен был казаться мне не зловещим, а смешным, а то и вовсе достойным сожаления. Если бы я ведал, что человек этот станет причиной величайшего несчастья в моей жизни!
Внимание мое раздваивалось между делами гетманскими, которыми заваливал меня Выговский, и Матронкой, потому на зегармистра, собственно, не оставалось ни времени, ни сил, но этот человек наделен был способностью лезть в глаза на каждом шагу, и я уже начинал понимать раздражительность своего сына.
Пан Циприан напоминал паука. Опутает любую муху. Как ни барахтается она, как ни жужжит, ни просит и ни плачет, он знай себе плетет и плетет паутину, обматывает неутомимо, упорно, с палаческим равнодушием, не остановится, не передохнет, не знает усталости, чуждый сочувствию, равнодушный, порой и вовсе не заинтересованный в жертве, потому что не голоден; он оставит муху в паутине, так и не прикоснувшись к ней, забудет начисто, пускай себе высохнет в порошок, но так надо, ибо для этого он пущен на свет и должен исполнить свое назначение.
Я не знал, ест ли пан Циприан, спит ли когда-нибудь, где он и с кем он. Мог встретить его в любое время суток. Слонялся по дому и по двору, как и я в моей бессоннице, следил за звездами, составлял гороскопы, перечитывал календари и без устали говорил о Фуггерах. Если бы был нашей веры, то мог бы заменить своей неутомимостью, наверное, и самого Выговского. Но в письме он разбирался не вельми, наша речь в его устах была и вовсе искалеченной, поэтому, как я уже говорил, он пользовался латынью, не вельми отборной.
– Пан гетман тоже как-то не спит? – встречал он меня своим странным бормотаньем. – Понимаю, понимаю. Хлопоты государственные, а у меня где-то небесные. Судьба и несудьба человека, смерть и жизнь узнаются в зависимости от движения звезд. Звезды обозначают в конце концов все. Добрые и злые времена, благоприятная пора на то и на се, где-то на сев и прививки, а где-то на кровопускание выборочное, доброе время на исцеление через конфакты, доброе время на исцеление через напиток. Наконец Сатурн и Марс так окрепли ныне, что только благодаря Юпитеру их злость может быть сдержана. Надеялся ли я оказаться в гнезде самого Юпитера как-то? Пан гетман интересуется календарями польскими? Они даже лучше европейских. Где-то имею уже календари Адама Рузги, Матеуша Орлинского, Дамьяна Паецкого, Себастьяна Стриевича и Николая Журавского, астролога самого его королевской мосци Яна Казимира. Слышал ли когда-нибудь пан гетман, как высмеивали профессора астрономии академии замойской Станислава Невесского? Сказано где-то так: "Не угадает пан Невесский, что сотворит пан небесский!" Как-то смешно, правда? Имею презент для ясновельможного пана гетмана. Календарь краковский настенный Николая из Шадка. С гравюрами. Печать где-то удивительная. Вкус и изысканность.
И смотрел на меня ласковыми глазами безумного ангела так, что мне становилось даже страшно. Я бормотал что-то невнятное и не вельми учтиво поворачивался спиной к зегармистру, но это не обижало его и не тревожило.
– Ну, так, – молвил он вдогонку, – где-то оно все как-то. В конце концов...
От этого человека веяло каким-то словно неземным холодом. Он мог нагонять ужас точно так же, как немые звезды в ночном небе. Чужой всем и всему, неизвестно где и рожденный, вечный изгнанник, вечный скиталец. Даже если бы сохранил родной язык, он не стал бы ему родным домом, а лишь ненадежным прибежищем, потому-то и язык свой он утратил прежде всего, перейдя на неразборчивую латынь.
Может, этот зегармистр – одно из коварных действий Адама Киселя?
Я почти бежал из Субботова.
В Чигирин въезжал вечером, чтобы не поднимать большого шума, но все равно встречали меня стар и млад, детвора бежала впереди гетманского похода с шутками и смехом, казачество кричало виваты, старушки, замотанные в толстые платки, кланялись и крестили меня, Матронку, Тимка, а уже перед самим моим двором одна старушка протянула мне краснобокое какое-то граненое яблоко, и я передал его Матроне, будто тот древнегреческий пастух своей богине красоты. Матрона засмеялась, держа яблоко перед лицом, въехала во двор, ее конь споткнулся, и яблоко выпало у нее из рук. Так и запомнилось навсегда и осталось в памяти: Чигирин, будто сотканный из сизого дыма и снегов, взлохмаченные дымы и снега до самых стрех, и теплый свет из маленьких окошек, и краснобокое яблоко в снегу перед крыльцом, выпавшее из Матронкиных рук.
Может, это была дурная примета? Но я не верил приметам.
Ждал, что привезет мне посол московский, дворянин царский Унковский Григорий, которого от Переяслава под самый Чигирин сопровождал Филон Джелалий с казаками.
За версту от Чигирина в чистом поле встретили Унковского Тимош с Чарнотой, с Выговским и Тетерей, который был вроде бы вторым писарем у пана Ивана, есаулом Демком, войтом Павловичем, сотниками и атаманами, поселили посла с его людьми в доме чигиринского атамана Лаврина Капусты, привезли сразу же туда мяса разного, хлеба и сыра, вина всякого – мальвазии, венгерского, двойного и простого, пива и меду, а если понадобится кому из питья или пряного зелья, то я велел посылать на мой двор, откуда все будет выдаваться.
На следующий день Выговский с Тетерей, с есаулом Демком, с войтом и атаманом привезли послу мое приглашение, послал я для него и своих коней самых лучших. Подьячий Козлов, прибывший в посольстве, впереди вез царскую грамоту, за ним ехал Унковский, а Выговский со старшинами сопровождали их для большого почета пешком до самого крыльца моего дома. Там Выговский просил послов пожаловать в светлицу, где у дверей встретил уже я сам с обоими сыновьями, генеральными старшинами и полковниками.
Унковский был мужчина в силе, примерно моих лет, лицо у него было открытое, глаза умные и внимательные, в богатой шубе, покрытой парчой в зеленых травах, да еще в высоченной шапке соболиной казался выше всех нас, но не подавлял собою, а вел себя достойно и тихо. Понравился вельми мне этот человек, и, наверное, я тоже ему понравился, потому что не раз и не два еще он будет направляться ко мне с посольством, беря с собою и сына своего, чем-то вроде бы похожего на Тимоша, – так удивительно сближаются люди на этом свете.
Выступив на середину светлицы, Унковский передал мне царскую грамоту с красной печатью. Слева от меня стояли сыновья Тимош и Юрко, Чарнота и Выговский, старшины и полковники. Я принял грамоту, к печати приложился и поцеловал, потом дал поцеловать Чарноте.
После этого посол сказал мне и войску царское милостивое слово, то есть спросил о здоровье моем, полковников и всего Войска Запорожского православной христианской веры. За это царское милостивое слово все мы кланялись, и я тоже спросил от себя, от старшины и от всего войска о здоровье царском. После этого посол подал царские дары: мне три сорока соболей, один сорок за сто рублей и два по пятьдесят, гетманше две пары лучших соболей по тридцать рублей, сыновьям и ближним людям, старшинам и полковникам по паре соболей ценою по десять рублей – всего тридцать пар.
Порадовавшись царской ласке, я молвил, что теперь буду веселиться и угощать послов. Унковский сказал краткую речь, ссылаясь на царскую грамоту. Я распечатал ее и начал читать, как стоял, но не вслух, а потихоньку про себя. Царь не обещал пока военной помощи Войску Запорожскому, ссылаясь на то, что имеет с Польшей вечное докончание, то есть вечный мир, но надеялся, что его со временем изберут польским королем, и тогда обещал всяческое покровительство. Не царские это были слова, а боярские! Бедный, бедный царишка, как скажет о нем огнепальный протопоп со временем, но и я сказал бы то же самое, однако должен был сдерживать свое казацкое сердце, сжать зубы и набраться терпения, ибо для дел великих и вечных его нужно более всего.
Прочитав грамоту царскую, я поцеловал печать и передал Выговскому, тот тоже поцеловал и дал поцеловать Тимошу, после чего спрятал в своих писарских шкатулках.
Я поблагодарил за царскую ласку и пригласил послов на обед. Посадил Унковского и Козлова на скамью возле себя, старшины разместились напротив, я выпил первую чарку за здоровье царя и его семьи и велел стрелять из пушек за здравие государя. Когда ударила пушка, я встал из-за стола, снял шапку и промолвил: "Дай, господи, чтобы здоров был государь и великий князь Алексей Михайлович всея Руси". Потом велел стрелять изо всех пушек, угощал послов нашими напитками и яствами, не забывая приправлять все это и словами, порой и укоризненными. Сказал, что ждем помощи от царя православного уже вон сколько, да не дождались и до сих пор, потому получили подмогу в битве за веру от басурманов. Говорил еще: недалек тот час, когда и басурманские и разных вер державы перейдут под руку восточного царя, – не знаю только, суждено ли мне дожить до этого времени. Говорил, что направлю еще и свое посольство к царю и снова буду просить защиты, ибо скорее языки людские назад повернутся и из затылка вырастать будут, чем шляхта снова над нами будет властвовать.
Унковский ответил уклончиво и осторожно, но я и не сердился на него, ибо сказано ведь: посол что осел – везет то, что на него взвалят.
Провожали Унковского с большой пышностью и почетом. Я подарил ему и подьячему Козлову по коню и луку с колчаном, просил отвезти царю серебряный золоченый кончер, но посол отказался, потому что без царского указа не смел брать. Деньгами дано в дорогу Унковскому сто ефимков, из них московскими деньгами тридцать рублей, подьячему Козлову пятьдесят и их людям по тридцать ефимков. До Днепровского перевоза проехали с послами Тимош и Чарнота, полковники, есаулы, писари, сотники и атаманы с гетманской хоругвью, с литаврами и трубами.
С Унковским же снарядил я и свое посольство к царю, поставив во главе Федора Вешняка, давнего моего товарища, полковника чигиринского. Посылал в подарок царю коня, лук турецкий дорогой и седло роскошное, в своем письме к нему призывал объединить силы, писал: "А за таким совокуплением всего православия надежда на бога, что всякий неприятель на голову погибнет".
А между тем и далее оставался один против целого мира. Праведник не спасется, если не примет ложных клевет и напастей. Отмерено мне было полной мерой и клевет, и напастей, все должен был вместить в своем натруженном сердце, ибо был гетман, был Богдан. Жаль говорить!
Чем живут державы? Войной, торговлей, законами? Но в войнах поражения, в торговле – соперничество и обман, в законах – насилие и бессмыслица. Когда измельчается цель и назначение державы, мельчают и души людские. Для величия государству необходимо утверждение свободы и высокого человеческого достоинства. Нам не хотели давать свободы и не признавали достоинства, потому нужно было брать их силой. Народ никогда не хочет войны. Он хочет свободы, своей правды и своего разума. Иногда ждет этого целые века, да так и не дождется...
Я уже перестал ждать, когда дадут. Знал: надо брать самому! Закончилось прислужничество. Не будем больше слугами и у самого господа бога! Война так война.
Шла весна, а народ вынужден был браться не за плуг, а за сабли и мушкеты.
Вести наплывали отовсюду такие – коня бы с ног сбили, а я держался. Сейм назначил в помощь Вишневецкому двух региментарей – каштеляна бельского Анджея Фирлея и каштеляна каменецкого Станислава Лянцкоронского – не для защиты отчизны, а для возвращения утраченных украинских земель, сплывавших когда-то для шляхты молоком и медом.
В костелах ксендзы в своих проповедях упрямо повторяли слово "восток", ибо и рай ведь был на востоке, и Христа распяли лицом на запад, следовательно, молясь ему, мы должны смотреть на восток. Из уст в уста передавались вести о знамениях, которые предвещали близкую и неотложную войну с казачеством. В Баре в ясный день вышла из костела процессия мертвецов, завернутых в белые саваны с криками: "Отомсти, боже наш, кровь нашу!" В Дубно три креста, которые перед этим стояли повернутыми на восток к казакам, не разрушив фундамент, повернулись на запад, то есть отвернулись от казаков. В Сокале монах, молясь иконе божьей матери, услышал, что она сама просит бога за Речь Посполитую и обещает победу. Даже в Крыму были небесные знамения, которые ханские мюннеджимы истолковывали как предвещание победы панов над казаками и ордой: мол, одновременно на небе появились два месяца один полный, другой молодой, и полный надвинулся на молодого и уничтожил его, так католики уничтожат исламский полумесяц вместе с его воинством.
Богун и Нечай на подольском пограничье с трудом сдерживали разъяренное панство. Нечай, отвечая на похвальбу Лянцкоронского быть вскоре в Брацлаве, писал насмешливо: "Прошу в Брацлав, в мой дом на добрый мед, на куфу-другую вина. Имею для этого банкета и несколько штук арматы и пороха несколько бочек, – будете себе стрелять на здоровье".
На Волыни паны с оружием в руках возвращались в свои имения, "наводили порядки", вели следствие, кто был причиной подданства казакам, сажали людей на колы, снова напускали на землю нашу демонов жестокости и разрушения, разжигали огонь неугасимый.
Долго шла степями и снегами ко мне весть о смерти Тугай-бея в бедных улусах ногайских, Выговский выложил ее мне уже тогда, когда я дал отпуск Унковскому, будто хотел уже добить меня, я не стерпел даже и резко отчитал его:
– Почему не сказал сразу, как только получил сию тяжкую весть?
– Не хотел нарушать твоего уединения, гетман, и твоего счастья.
– Неизвестно еще, где оно, это счастье. Как сказано: жениться – не все веселиться. Женился – навек заложился. Гул идет по земле, а гетман глух, не слышит.
– Да и весть такая тяжелая, думал, как облегчить.
– Чем дольше откладываешь такие вести, тем они становятся тяжелее. Говорил уже не раз и не два, чтобы извещал меня обо всем своевременно.
– Стараюсь располагать дела так, чтобы не причинять тебе лишних хлопот, гетман.
– И не замечаешь, как порой можешь опорочить святейшее дело, доводя его до бессмыслицы только потому, что несвоевременно о нем молвишь или заботишься? По тонкому льду ходишь, пане Иван! Не потерплю твоих игрушек! Или думаешь тайком противостоять Хмельницкому, как тот Ливии Друз когда-то противостоял Гаю Гракху, а Фемистокл Алкивиаду? Выбрось из головы историю и оглянись вокруг. У нас желуди растут вместо лилий и ненависть расцветает, как папоротник в ночь на Ивана Купала. Сметен будешь этой ненавистью.
– Ведаю вельми хорошо, – тихо сказал Выговский, – что ты, гетман, в гневе своем неистов, в справедливости неудержим, но в милости безграничен.
– Не я – народ мой, – немного успокаиваясь, ответил я своему писарю, который так умело всегда мог успокоить мою безудержную душу.
Тогда Выговский, будто и не было молвлено ничего перед этим, спокойно известил, что король Ян Казимир просит у папы диспенсы, то есть разрешения жениться на вдове своего брата Владислава.
– Хоть в этом король похож на меня, – засмеялся я. – Мне пришлось просить разрешения у патриарха, королю – у папы. На том и конец нашей общности. Выбрал я из двух королевичей менее злого, а он оказался никаким. А никакие хуже злых. Шляхта будет вертеть им сильнее, чем покойным Владиславом. Да уже и вертит. По-прежнему считают меня казачком мизерной кондиции, а народ наш – стаей грабителей и бандитов. По-прежнему и слушать не хотят о наших условиях и наших границах и слоняются вдоль них, как голодные волки. По-прежнему не могут смириться с мыслью, что у каждого народа своя земля, как свой язык и свой разум. И человек каждый имеет свои межи, которые, отделяя его от других людей, дают ему целость и сущность. Так почему же народ не может иметь своих границ – и не только иметь, но и защищать их? Я хотел мира настоящего, а король, выходит, – лишь для подготовки новой войны. Я прошу помощи у хана от ненасытного панства, а канцлеры в Варшаве молвят, что Хмельницкий зовет хана быть союзником в грабежах. Кому грабежи, а кому война за свободу!
– Может, с божьей помощью, избежим как-нибудь войны на этот раз, осторожно заметил Выговский.
– А как ты ее избежишь? Сам Кисель, всячески заигрывая со мной и склоняя к переговорам и к замирению, пишет одновременно канцлеру Оссолинскому: "Страшную и тяжелую войну имеем, на которую надо поднять последние силы Речи Посполитой". Ты не читал этого, пане писарь, а я читал. Готовь универсал к народу, ведь не сидеть же нам, пока придут нас уничтожать паны вишневецкие и конецпольские! Напиши: "Посылаем сейчас вам этот наш универсал, через который объявляем наше настоятельное желание, чтобы ваша милость, братья наши, выслушав его, сразу же, ни в малейшей мере не откладывая и оставив все теперешние дела хозяйственные, прибывали с добротным военным снаряжением (на каждого по два фунта пороха и сухарей вдосталь) к нам на военное соединение к Маслову Ставу, чтобы вместе с нами встать против главных своих врагов, не допустить разорения нашей отчизны, прогнать их глухоаспидские стаи, которые не хотят слушать закона божьего и желают людской резни, не допустить опустошения нашей страны, найти погибшую драхму наших вольностей, наполнив наши сердца весельем от этого достояния. А если ваша милость, братья наши, пренебрежете этим предложением и нашим желанием и из-за теперешних хлопот не захотите прибыть к нам в обоз, то знайте, что когда победят нас, то победят враги наши и вас, и ваш труд хозяйский пойдет на пользу им. Вы же вынуждены будете в голоде и ущемлении, с уязвленной своей православной совестью, увязнуть в схизматической погибельной тине, погибнуть горькой невольничьей несчастной смертью и так бесчестно вселитесь в вечность. Этого вам не желаем, но хотим искренне видеть вас возле себя, радостных и собранных в войско, чтобы вместе с вами мужественно и безбоязненно встать против своих вышеупомянутых врагов за веру и отчизну. Лучше за целость отчизны на воинском плаце пасть, нежели в домах своих, яко бабникам, побиенными быть..."
Пусть этот универсал поднимет и тех, кто еще оставался в лоне заблуждений.
– В тебя верят, как в бога, гетман, – взглянул на меня пан Иван почти влюбленными глазами. – На сторону казацкого войска переходит много шляхты, даже панны перебегают.
Я засмеялся на эту речь:
– Когда и панны верят, то следует опасаться искушений. А чем от них спасешься? Молитвой? Но ведь ее не слышно за мушкетным громом и казацким криком!
Кому я все это говорю? Был Выговский или его не было? Неслышно появлялся, бесшумно исчезал. Такого бы класть под кровать как средство от бессонницы. Когда я начинал говорить, он уже был здесь, сплошное внимание, сплошной слух, верность и преданность. Когда же я умолкал, передо мною снова была пустота – человек, рождаемый моими словами, человек для моих слов, для отведения души, как Демко для исполнения повседневных повелений или Иванец для излияния гнева.
Верный, как пес, присутствующий и не существующий как дух. Он исчезает, чтобы возникнуть из небытия неожиданно и непрослеживаемо, и каждый раз я знаю, что когда молчу сам, то выложит он передо мною какую-нибудь весть и весть эта непременно будет неприятной, может тяжелой и болезненной.
А каких еще вестей можно ожидать на вершинах власти? Это только отец семейства прежде всего заботится о хлебе насущном – это и проще всего, и доступнее всего для простого ума, и необходимее всего, – и в новогодний вечер садится в красном углу за пышным снопом пшеницы, и спрашивает детей своих: "Дети, видите меня?" – "Не видим, тато!" – отвечают дети. "Ну, так чтобы и на следующий год не видели". А достаточно ли этого тебе, когда ты стал отцом целого народа? Не хлебом, а душой возвысился человек над миром. Добро, истина, справедливость – вот чего ждут от тебя прежде всего, когда же нет свободы, тогда забывают обо всем на свете, а жаждут только ее, и любой ценой.
Может, и я бежал на самый край своей земли, чтобы уберечь собственную свободу от чуждых поползновений вражеских, поэтому теперь так ревниво относился ко всем, кто хотел прорваться в мое укрытие.
Умер киевский воевода Тышкевич, и в тот же день король отдал воеводство Адаму Киселю, снова снарядив его во главе комиссаров на переговоры ко мне. Однако в Киев ни пана Киселя, ни комиссаров казаки не пустили, вместо этого Иванец Брюховецкий, выбиравший место для весенней переписи казацкого войска, препроводил в Чигирин моих давних знакомых: пана Смяровского и отца Петрония.
Иванец по своему обыкновению, наверное, разглагольствовал перед комиссарами о своих влияниях на гетмана, но чем ближе подъезжал к Чигирину, тем реже вспоминал об этих своих влияниях, а на полпути между Черкассами и Чигирином и вовсе оставил Смяровского и Петрония и поскакал вперед, чтобы как-нибудь заладить дело, в которое впутался так неосмотрительно.
Выговский не стал играть с огнем и сказал мне про Иванца сразу. Я позвал его к себе.
– Где ты их взял?
– Под Киевом. В имении пана Киселя своим полком стоят.
– Почему же не прибыл пан Адам?
– Не отваживается так далеко углубляться в казацкую землю. Король ему кроме воеводства Киевского дал еще староство Черкасское, так он жаловался, что не может доступиться до королевского подарка из-за казаков. Передал этот дар брату своему Николаю.
– Ты же привел аж сюда Смяровского и того отца Гощанского?
– Привел, гетман.
– Кто велел?
– Смяровский похвалялся, что имеет письмо к тебе от самого короля. Вельми важное письмо.