Текст книги "Я, Богдан (Исповедь во славе)"
Автор книги: Павел Загребельный
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 48 страниц)
17
Под страшные насмешки, свист, брань и издевательства казацкие выползала шляхта из своего лагеря в поход позора и унижения. Достоинство можно сохранить даже в поражении, и печать достоинства лежала на лицах старых длинноусых польских воинов, которые выиграли множество битв за свою тяжелую жизнь, а может, когда отступали еще под Цецорой и громили султанское войско под Хотином, защищая отчизну не чужими руками, а своей грудью и в эти степи пошли не по собственной прихоти, а по своему жолнерскому долгу и теперь тоже отступали после поражения с опущенными головами и со слезами на глазах, хотя были людьми твердыми и могли сдерживать стоны даже при тяжелейших ранах. Мы охотно приняли бы таких воинов в свои ряды, ведь разве среди казачества мало было шляхтичей и хлопов мазурских и подгальских, но старые жолнеры сохраняли верность хоругвям, под которыми стояли всю свою жизнь и под которыми готовы были и умереть, но не предать.
Зато панство заслужило свой позор по заслугам. Тот якобы героический дух, которым оно кичилось, вызывался и поддерживался в панстве разве лишь ненасытностью и алчностью. На войну они шли, будто на прогулку, надеясь, что биться за них будет кто-то другой, везли за собой все свои скарбы, дорогие одежды, драгоценную посуду, ковры, меха, многие из них ехали в разрисованных колясках, в пышных каретах, тащили из Мазовша или из Подгалья служек, всячески издеваясь над ними, не заботясь об их человеческом достоинстве. Победная шляхта еще скрывала свой звериный лик за блеском и пышностью, разгромленная же, как вот на Желтых Водах, начисто теряла все человеческое и представляла собой зрелище позорное и унизительное. Паны в одну ночь стали похожи на скотов, которых пожирали всю свою сытую жизнь: на свиней, быков, баранов. Тупость, дикость, озлобление, бессильная ярость, которую вымещали на этих униженных бедняках – яцях и Стасях, их запрягали в нагруженные всякими ненужными вещами возы, в коляски и рыдваны, сами либо гордо шагая рядом (хотя чем они могли сейчас гордиться!), или даже рассевшись в колясках, показывая уцелевшие хищные клыки, подтверждая свою хищность и дикость.
Я тогда еще не знал до конца, что тот, кто прикоснется к чужому позору, неминуемо опозорится и сам: сапог чистым не сохранишь, бредя через болото.
Накануне отец Федор отслужил благодарственный молебен, в котором провозгласил меня батьком отчизны, реставратором греческой веры, вдохновителем древней свободы. Казачество подбрасывало вверх шапки и восклицало "слава!", били пушки, возвещая о приходе новых времен (пушек у нас теперь было уже не четыре, а целых двадцать шесть, из них шесть – на четырехконной упряжке, а двадцать легких – на пароконных), казалось, и небесные светила, планеты и звезды сдвинулись со своих миллионнолетних мест и выстроились в новые констеляции, предвещая успехи в нелегком деле и в замыслах самых дерзновенных.
Я объявил двухдневный отдых, чтобы навести порядок во всем, а потом, опережая остатки разбитого войска молодого Потоцкого и Шемберка, решил идти на Украину, найти коронных гетманов с кварцяным войском и завершить разгром шляхты.
Демко уже, наверное, добрался до Чигирина, и я думал про Чигирин и про Матрону, думал про свой народ, не спал всю ночь от дум возвышенных и тревожных, рос душою, а потом внезапно наползало на меня что-то темное и понурое, отнимало все силы, сам не знал, где я и что со мною, жив я или не жив, победоносный гетман я или суетный мелкий человек, и от этих мыслей меня охватывало такое страшное отчаяние, что заслоняло весь свет, и я исчезал для самого себя, летел куда-то в бездну, а на земле тем временем творилось что-то невероятное.
С утра беспричинно ярился, Иванец Брюховецкий заметил мое настроение и не допускал ко мне никого, кто хотел явиться пред мои очи, но Самийла отстранить не смог, тот пришел вскоре после обеда, был непривычно подавлен, сел напротив меня, склонил голову, руки его висели, будто плети.
– Что это с тобой, пане Самийло? – спросил я не вельми доброжелательно. – Писем мне не принес, а принес свое плохое настроение? Может, думаешь, что гетман – такая шкатулка, в которую можно собирать ваши печали?
– Не моя это печаль, гетман, а скорее твоя.
– Почему же?
– А потому, что Тугай-бей погнался за Потоцким.
– Всегда так бывает: один гонится, другой убегает.
– Если бы так. Ты же сам велел, когда пришли сюда и стали лагерями, перекопать Княжий Байрак, чтобы шляхта не смогла отступить.
– Не понадобился мне этот перекоп, а могло быть по-всякому.
– Копали же там нечаевцы, пан гетман.
– Ну и что?
– А то, что теперь нечаевцы тоже погнались следом за шляхтой, чтобы урвать и себе добычу. Когда нападут на безоружных, да еще и отпущенных по твоему слову гетманскому, позор падет и на твою голову, пане Богдан. А ты должен начинать с дел праведных.
Теперь уже я понял, что это недобрые предчувствия мучили меня всю ночь и весь этот день. Готов был рвать на себе волосы, кого-то бить, гнать гонцов, все конные полки вдогонку за этим своевольным Нечаем, завернуть, покарать, проучить! Но раздражал меня своими нудными упреками Самийло, и я сдержал свой гнев на ослушников, загнал его в мрачные дебри своей души, сцепился с ним в словесном поединке.
– Говоришь: праведность? А что такое праведность? Вчера шляхта ходила в шелках-адамашках и пила из серебряных кубков, сегодня в этих адамашках ходят казаки и пьют из серебряных кубков, отнятых у панов. Вот тебе и праведность.
– Для казаков – да. А для шляхты?
– Шляхте нет места на земле. Это позор человеческого рода.
– Но человеческий род непрестанно порождает и панов, и хамов. Разделяются и размежевываются – и нет спасения.
– Вот тебе и спасение – изжить панов. Смести с лица земли все порочное.
– А что порочное, гетман?
– То, что пьет людскую кровь.
– Ты тоже разливаешь людскую кровь. Порой несправедливо. И если прольется она в Княжьих Байраках...
– Вот уж заладил: Княжьи Байраки, Княжьи Байраки!
Я позвал Иванца.
– Где Нечай?
Есаул вертел выпученными глазами, надувал свои красные щеки и молчал.
– Ну?
Иванец молчал. Я подбежал к нему, схватил за грудки, встряхнул так, что чуть не оторвал голову, но шея у него была крепкая, удержалась.
– Знаешь, а молчишь! Почему не сказал!
– Пан гетман, не хотел тревожить.
– Тревожить? Вот я тебе потревожу! Бери сотню, гони вдогонку и задержи этих негодников! Одна нога там, другая – тут! Не вернешь – горлом своим заплатишь!
Самийло встал, сказал спокойно:
– Дозволь, гетман, я тоже поеду и возьму отца Федора.
– Не генерального писаря это дело!
– Позор не будет разбирать. Падет на все наши головы.
– Хочешь, поезжай. Ко всем дьяволам! На погибель!
Во мне прорвалось все желчное, мрачное и неосознанное. Знал, что Самийло, может, единственный, кто желает мне только добра, кто даст свою руку на отсечение за меня, а не мог удержаться, и проклятья, которые я должен был бросить в лицо всему самому ненавистному, несправедливо доставались теперь моему ближайшему товарищу. Вскоре я должен был тяжко пожалеть и жалеть до конца жизни за эту минуту своей слабости, но это было запоздалое раскаяние, как и все людские раскаяния.
Вот тут я почувствовал бессилие власти. Победы достаются всем, поражение и позор – только тебе одному. Ты обречен барахтаться в безысходности, преодолевать неодолимое, состязаться с безликим врагом, с привидениями, со злой долей, и никто не придет к тебе на помощь, никто не посочувствует, а только злорадство нависнет над тобой, как туман над долиной. И до этого времени испытывал я приступы безнадежного одиночества, но такого тяжкого не знал еще никогда. Одиночество рвалось из меня, будто дикие кони, я загонял их назад, держал изо всех сил, чтобы не выпустить, не показать никому, – и вся сила шла на это, а для дела ничего не оставалось. Войско было без гетмана. Оно отдыхало, зализывало раны, готовилось к походу, знало или не знало, что часть от него где-то оторвалась и готовится совершить дело позорное и унизительное, его не трогала боль гетмана, оно не ведало его страданий, великое войско – не одной матери дети.
Я созвал полковников и старшин. Прохаживался между ними возле своего большого шатра, останавливался то возле одного, то возле другого, всматривался в лица, хотел прочесть в их взглядах, в их душах – что там, какие мысли о гетмане. Сам не ожидая, остановился вот так перед Нечаем. Молодой и здоровый, как вол, негнущаяся белая шея, которую не берет и степное солнце, упрямый взгляд, жадные к жизни губы.
– Жить хочешь? – спросил его.
– Кто бы не хотел?
– Тогда зачем послал добивать поверженных?
– Бес их посылал! Кто пошел, тот пошел, а кто не хотел, тот остался.
– Ты ведь знал, что пошли, почему не остановил? Почему не сказал мне?
– Они ведь не спрашивают. Ты сам, гетман, послал их две недели назад делать перекоп в Княжьих Байраках. Так, может, жаль стало своего труда? Человек если уж вырыл окопчик, то кто-нибудь должен был в нем споткнуться. А споткнется – упадет, и все у него из рук рассыплется. Лишь дурак не захочет собрать рассыпавшееся.
– Ох, насобираем мы горя да беды на свои головы, полковник, – вздохнул я на эту его простецкую речь. – Ну а ты, Чарнота? Ты генеральный обозный, должен был бы у этих своевольников отобрать весь припас, увидев, что умыкают тайком из табора!
Чарнота пожал округлыми плечами. Был он весь круглый, хоть кати его колесом, глаза тоже у него были круглые, будто никогда они у него и не закрывались, не прищуривались, чтобы видеть все даже там, где никто не видит.
– Мне что? Мое дело – добывать у чужих и отдавать своим. Армата исправна, припас есть, все необходимое тоже. А кто куда бежит – пускай полковники да есаулы смотрят.
– Гей, пане гетман, не придавай значения, – беззаботно промолвил Кривонос. – Все равно ты должен был знать, что орда не оставит панов, не потрепав как следует.
– Пусть орда. А мы? Будто собака, нападающая на слепого? Что скажет мир о нас?
– А что он говорил до сих пор? Знал ли кто-нибудь, что мы и кто мы?
Прилетел гонец от Брюховецкого. Глаза у него, как и у есаула, были бегающими, неуловимыми.
– Пан гетман, они отказались повиноваться!
– Где есаул?
– Там остался. И писарь генеральный, и отец Федор. И уже идет битва. Орда начала первой.
Я отстранил его и махнул джурам, чтоб подавали коней для меня и для старшин. Надо спасать хотя бы то, что можно спасти. Гетмана слушают только в часы смертельных опасностей. После боя уже не слушает никто. Может, так и надо? Когда ведешь людей на борьбу, приходится бороться прежде всего не с врагом, а с ними же. Но прежде всего – с самим собой.
Орда настигла отступающих именно в Княжьих Байраках на перекопе. Наверное, выжидали там в засаде, зная, что птичка непременно попадет в силки. Ударили внезапно, Потоцкий и Шемберк все же успели расположить телеги четырехугольником, связав их цепями, и все, от региментарей до последних пахолков, начали яростно обороняться. Татары разорвали табор, многих жолнеров убили, смертельно ранен был сам Потоцкий, но старые воины снова соединили телеги и еще раз попытались дорого продать свою жизнь, но тут налетели казаки Нечая, которые лучше татар разбирались в ведении тележной войны, ударили по вооруженным одними мечами и луками жолнерам из своих самопалов, отчаянно кинулись под дым на телеги, и уже не сеча началась, а стихийно необузданный захват добычи, пленных вязали, не разбирая, били и своих, татары вместе с шляхтичами хватали порой и казаков, и тогда товарищам приходилось вмешиваться, растолковывать ордынцам, кто враг, а кто союзник.
Сам Тугай-бей, окруженный нукерами, стоял на высоком степном кургане, издали прислушиваясь к клекоту боя, и лицо у него было как у медного истукана. Я подлетел к нему, чуть не ударив грудью своего коня его скакуна, закричал по-татарски:
– Эй, славный Тугай-бей! Называешься моим братом, а что творишь?
– Не брат твой бьется, великий гетман Хмельницкий, – орда бьется.
– Почему же не остановил ее?
– Орда не может возвращаться домой без добычи. Когда орда тронулась в поход, ее ничто не остановит. Разве можно остановить море или бурю?
– Вы же пришли не на добычу, а помогать нам, своим союзникам? Таково было веление великого хана.
– Помогать можно, только за что? За золото или за добычу. Станешь богатым – будешь платить за помощь золотом. Золота нет – берем добычей.
– Я сам остановлю побоище! – крикнул я, подавая знак своим сопровождающим.
– Зачем останавливать то, что и само остановится? – спокойно промолвил Тугай-бей, не трогаясь с места.
Я не успел. Мне суждено было до дна испить чашу горечи, которая должна была подмешаться к моей славе. Так с этого дня и начался жестокий счет моих побед и поражений, моей славы и бесславия. Так тучи затмевают дневное светило, бросают тень на степи, на всю землю, тень ясную, но и темную, хотя мне этого и не хотелось.
Возле Княжьих Байраков уже все было закончено. Иванец Брюховецкий вылетел мне навстречу, весь расхристанный и ошалевший, беспорядочно махал руками, не мог произнести и слова.
– Где пан Самийло? – закричал я ему.
– Н-не знаю, пан гетман. Потерялся.
– А отец Федор?
– П-потерялся.
– А твои казаки где?
– Черт знает где они. Порас-стерялись...
Я огрел его нагайкой поперек спины и помчался туда, где творилась неправда и где царила злая сила. Был бы под рукой исправный казацкий полк, изрезал бы орду на мелкие кусочки. Но казаки мои остались на Желтой Воде, а те, что вертелись между татарами, не стоили и доброго слова. Велел искать Самийла и отца Федора, тем временем присматривался к тому, что творится вокруг. Ордынцы вязали шляхтичей по два и по три, кто скольких схватил, раненых добивали. Я тут же послал своих казаков, чтобы выкупали раненых, не давали губить христианские души. За шляхтича татары требовали коня, за жолнеров два десятка золотых. Я велел не торговаться. Велел также найти и выкупить обоих региментарей, Чарнецкого и Сапегу, всех вельмож, имея в виду спасти их от продажи на невольничьем рынке в Кафе или в Гезлеве, но и не оставить безнаказанными, подарить хану Ислам-Гирею. Пусть посидят на Мангупской горе! Еще не знал, что молодой Потоцкий умирает, что уже ему не помог бы и сам господь милосердный. Про Шемберка потом был пущен злой слух, будто я, в отместку за собственные кривды, велел его замучить, прибить голову к жерди и носить перед войском. Заткнулись эти черные рты лишь тогда, когда Шемберк с другими старшинами через два года возвратился из ханской неволи. Но это еще должно было когда-то быть.
Я кричал на вестовых, которые подскакивали с тем или иным уведомлением, но никто не привозил вести про Самийла. Отец Федор нашелся, он соборовал умирающих казаков, ходил где-то по обширному полю битвы, как живое воплощение милосердия, а Самийла не нашли, словно он улетел куда-то с птицами.
Когда я уже отдалялся от этого поля позора, из толпы невольников кто-то закричал:
– Пан Хмельницкий! Пан гетман! Смилостивься надо мною! Я – Выговский Иван, писарь из-под Боровицы...
Боровица! Поле казацкого поражения и тяжкого позора – и это поле победное, но позорное по-своему. И этот человек словно бы соединил два поля моего позора, которые разорвали десятилетия.
Я повернул коня, присмотрелся к невольникам, связанным сыромятными ремнями, окруженным зоркими воинами Тугай-бея. Выговского не узнал, потому что искал писаря, а тут все были жолнеры.
– Не узнаешь, пан гетман? Да вот я.
Жолнер, как и все, но вроде бы и не настоящий, только и всего что доспехи на нем жолнерские. Коротковатые руки, чтобы махать мечом, рот маленький, из него не извлечешь воинственного клика, усы тоже – ничего особенного.
– Так это ты, пан Иван? Как же попал в лыки? Где твоя чернильница? И кто теперь у тебя хозяин?
Хозяин оказался совсем молоденький татарин.
– Что тебе за этого пленника? – спросил у него.
– Конь. Скакун. Жеребец.
– А если дам кобылу? Ты молодой, тебе хозяйство нужно заводить, кобыла жеребят приведет, разбогатеешь...
Татарин кинулся развязывать Выговского. Тот застыл в глубоком поклоне перед моим конем.
– Эй, пане Выговский, – засмеялся я, – до сих пор знал, что у тебя гибкий ум, теперь вижу, имеешь и гибкую спину.
– Бог тебя отблагодарит, пане гетман, – промолвил тот, – что, так возвысившись, не забываешь про малых сих.
– Какой же ты малый, если писарь? Писари малыми не бывают. Как сказано: писарь плохого для себя не напишет.
– Уже не писарь, пан гетман, а инфамиста и отрабатывал свою инфамию на пограничье простым жолнером.
– За что же наказан так? Иль не угодил вельможному пану Киселю?
– Спал с шляхетской женой.
– Тогда справедливо. Потому что спать с женой, а не делать того, за чем пришел, грех невообразимый. Да уж теперь снимем с тебя инфамию, если захочешь пойти с нами. Пойдешь?
– С тобой, гетман, хоть на край света!
– Так далеко не пойдем. Тем временем отведут тебя к писарю генеральному пану Самийлу, там и обвыкайся.
– Благодарение, пан гетман. Получил ты себе слугу верного и преданного.
– С богом, Иван, с богом.
Вспомнил теперь про Выговского все. Прибыл в ту страшную для нас зиму под Боровицей молоденьким писарчуком при Киселе. Молодой, да ранний, ибо посажен был мне под руку – следить, чтобы я вписал в казацкую субмиссию все, чего ждало от побежденных панство, и так тогда он досадил мне, что я бросил перо, изорвал пергамент, швырнул обрывки Выговскому под ноги и закричал:
– Пиши сам, ежели так! Что ты зудишь у меня над ухом!
Я готов был избить этого короткорукого писарчука, которого бог наделил, наверное, нарочно таким крохотным ртом, чтобы оттуда источалось лишь зло, как у змеи яд. Но Выговский мгновенно, как говорится, перевернулся на спину, задрал лапки и тихо посоветовал мне:
– Пусть пан Хмельницкий не портит себе нервов и не принимает все это слишком близко к сердцу. Писать надо все, что вельможным хочется прочесть, ибо вы побеждены, а Потоцкий – победитель. Но если хочешь что-то сказать свое, то впиши потихоньку и сие. Пиши, пиши, да и писни, да и писни!
Так и запомнился этот вертлявый пан Иван своим хитромудрым "пиши, пиши, да и писни!". Тогда в ту позорную субмиссию я все-таки вместил от себя жалобу на тяжкую долю народа моего, который панство уничтожает огнем и мечом, и хотя Кисель очень морщился, читая эту вписку, но проглотил – хотел и дальше прикидываться великим защитником народа русского и его греческой веры.
Выговского же я еще встретил в Киеве городским писарем, таким же хитрым и неуловимым, как перевертень.
Потоцкий тогда, после разгрома Павлюка, кровавыми дорогами через Переяслав и Нежин поехал в "столицу своей воли" Киев, где польного гетмана с перепугу принимали пышно, с высочайшими почестями. Митрополит Петро Могила посетил Потоцкого со своими архимандритами, вновь открытые киевские школы приветствовали гетмана латинскими речами и виршами, мещанство преподнесло дары золотые и серебряные на память о матери городов русских.
Потоцкий, в ответ на все это, угостил киевлян кровавым зрелищем. На второй день после своего приезда он велел посадить на кол казацкого сотника Кизима и его сына, а третьему казаку – Кузю – отрубили голову. Дескать, кара над несколькими, а страх на всех. Выговский, видя, что я готов наброситься с саблей на Потоцкого, тихо, как это он делал, посоветовал мне уехать оттуда, чтобы быть подальше от греха, и я был почти благодарен ему за этот совет. Думалось ли кому-нибудь, что через десять лет шляхетской кровью будет смыт и позор Боровицы, и это кровавое киевское зрелище, да и над самим Потоцким нависнет угроза, которой он еще никогда не испытывал!
Выговский стал для меня словно бы еще одним напоминанием о том, что было со мной, и о том, что я должен свершить.
Трудное выпало на мою долю распорядительство в Княжьих Байраках.
Велел всех раненых – своих и шляхту – укладывать на телеги и тихо везти в Чигирин, туда же препроводить всех можных шляхтичей, которых имел намерение подарить хану. Тугай-бею назначил встречу в Чигирине, отправляясь туда в тот же день, – сердце мое разрывалось от нетерпения, когда вспоминал и малых детей своих – Катрю и Юрка, о которых не знал ничего, и Матронку, о которой и спрашивать кого-нибудь боялся.
У одних болят раны, у других – душа.
Кривонос должен был вести войско на коронных гетманов. Лишь некоторое время спустя узнали мы, что с побоища сумел бежать лишь один человек. Это был служка Шемберка. С комиссарским псом он спрятался в волчьей норе, где татары не могли его найти, ночью проскользнул сквозь плотное ордынское окружение и, чуть не надрываясь, бежал степью, пока не добрался до первых сторожевых постов шляхетских, – так коронные гетманы узнали о разгроме на Желтых Водах.
Кварцяное войско за это время добежало уже из-под Чигирина до Корсуня. Перед этим с горем пополам добрались до Мошен, пройдя три большие мили по сыпучим пескам, плохим переправам, через три реки, через холмистые леса, по лесным никудышным дорогам, наконец сгрудились на длинном мошенском мосту, ломая телеги, падая в воду, вязли и тонули.
Казаки потом посмеивались над этим панским побегом: "Да шло панское войско через запруду возле мельницы, а тот пресучий сын Гарасим не запер свою сучку в мельнице, тая сучка услышала – гух, а панское войско в воду бух, то кто бога боялся, вверх ногами кувыркался, а которые нет, то сидели на дне".