Текст книги "Я, Богдан (Исповедь во славе)"
Автор книги: Павел Загребельный
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 48 страниц)
Кривонос и Клиша, одетые реестровиками, легко проникли в Черкасский полк, стали говорить казакам: "Куда вы идете и кого ищете? Хмельницкий и мы не станем поднимать сабли на единоверных и единокровных товарищей наших. Если идете с ляхами на благочестивую веру, то за это дадите ответ господу всемогущему".
Реестровики побили жолнеров и соединились с запорожцами. Сечь стала вольной, кошевой разослал вести повсюду, сзывая с зимовников свое казачество для важного и крайне срочного дела, следом за казаками начали сбегаться с берегов Днепра, Самары, Буга, Конки лугари, степняки, бродяги, бедняки, горемыки, люду собралось около двух тысяч, однако на Бучках и дальше нас было лишь несколько сотен, потому что Нечай не хотел раскрывать свое прибежище.
Потоцкий, узнав о моем бегстве из Чигирина, велел полковнику каневскому, чтобы тот с полковниками чигиринским и переяславским немедля шел на Запорожье и разгромил "того бунтовщика наголову, на корню сметая всех участников ребелии".
Коронный гетман не обошел своей панской лаской и тех, кто был возле меня. Писал всем, кто при Хмельницком пребывает, чтобы из этой своевольной толпы разошлись, а самого Хмельницкого выдали, – иначе их добро на волости будет разграблено, семьи истреблены, и он, коронный гетман, с войском кварцяным до тех пор не уйдет с Украины, пока ему не выдадут Хмельницкого и пока казаки не покорятся. Подпись была обычная: "Николай Потоцкий с Потока, каштелян краковский, гетман великий коронный, барский, нежинский etc, etc староста".
Кому писал? Это были не разгромленные и усмиренные сеймовской ординацией и кварцяным войском реестровики, которые, увидев перед собой жолнера, сидели каждый так покорно, что и волк, попав в яму, не сидит покорнее. Собрались здесь в самом деле вольные люди, люди своей воли, которые насмехались над всеми силами земными и небесными, а не только над гетманами его королевской милости.
– Какой, говоришь, гетман? Великий или маловеликий?
– Малодобрый[19]19
Так тогда называли палача.
[Закрыть].
– Сюда бы его и за того не взяли, что коням свистит, когда они воду из себя пускают!
– Пускай там мух на колы набивает, а комаров колесует!
– Отпиши ему, пан писарь, как в том псалме: "Окульос видент ет нон габент"[20]20
Есть у них глаза, но не видят (лат.).
[Закрыть].
– То есть, по-нашему, не дал бог свинье рогов!
– Еще отпиши ему, что Хмель сюда одну свою голову принес, а назад нужно будет все наши выносить – килу наживет пан Потоцкий!
А тут появился на Сечи какой-то священник и собирал целые толпы казаков, произнося перед ними какие-то странные проповеди, такие странные, что Самийло не удержался и, переписав, принес мне их на Бучки, может, для того чтобы развеселить мою душу. Проповедь была очень длинной. От сотворения мира, битвы архангела Михаила с Люцифером, от появления Евы, которую Адам вылепил из своего ребра, потом рассказывалось о райском яблоке и об изгнании Адама и Евы из рая, после чего "на свете как лихо, так лихо, как беда, так беда. Потому велел господь барщину отрабатывать, а в церковь не велел ходить, в заговины богу ничего не давать, корчмы не миновать и за корчмой как за матерью родной пребывать. Да и пустил на нас орду татар, турок и тех нечестивых ляхов, которые вокруг начисто пообгрызали все столпы, на которые наша русская вера опирается. Ой боже ж мой, пообгрызали! Петров пост подгрызли, преображение подгрызли, рождественский пост тоже. Один лишь столп необгрызенный остался, на котором великий пост стоит. А когда и его до конца обгрызут, тогда уже всю нашу благоверную Русь черт заберет и в трапезу к своей чертовой матери занесет, от чего нас спаси, господи. Аминь".
– Что это за поп? – спросил я у Самийла.
– Говорит, твой исповедник.
– Отец Федор! – не поверил я.
– Так называется. Стало быть, знаешь его, Зиновий.
– Ты спросил бы, кого не знаю.
– Тогда исповедник нужен тебе прежде всего.
– Ой, не поможет! Ну, скажу, что видел, что слышал, что кусал, а что только нюхал, к чему прикасался греховно, а до чего руки были коротки. А кто нам удлинит руки, Самийло?
– Сами удлиним!
– Поедешь со мной к хану. И отца Федора привези с Сечи. Может, расскажет татарам, как Михайло с Люцифером бился. Как оно там?
Самийло, смеясь, перечитал еще раз:
"А Люцифер со всего скока да Михайлу в щеку! Как же крикнет Михайло: "Гей, теперь же, не бивши кума, не пить пива!" Да как схватится за оружие, то за нож, то за чечугу и мачугу, то за меч и за бич, то за самопал, чтобы бить Люцифера не помалу..."
Окружали меня людские голоса, упорство людское, смех и отвага, и я сам от всего этого чувствовал себя с каждым днем все сильнее, распрямился, поднимался выше и выше, становился видимым аж в далеких столицах, и хотя там еще и не поняли, кто я и что, не знали, как назвать меня – непослушным грешником, или преступным бунтовщиком, или ярым мстителем, но уже затревожились-всполошились все вокруг, и к гетману Потоцкому полетели советы и веления от "благодетеля" казацкого Киселя, от воеводы краковского Любомирского, от канцлера коронного Оссолинского и от самого короля. Гетману коронному советовали быть сдержанным и рассудительным, писали ему, что Хмельницкий пошел на Запорожье только для того, чтобы начать войну на море, что кварцяное войско в казацкие города на Украину вводить преждевременно, что к Хмельницкому надо послать для переговоров знающих людей, а не раздражать его и гультяйство, собранное на Запорожье, угрозами и запугиваниями. Не было согласия между коронным гетманом и его гетманом польным Калиновским. Калиновский еще с осени настаивал, чтобы большая часть кварцяного войска была распущена, только тогда, мол, можно быть уверенным насчет намерений короля начать войну вопреки постановлениям сейма и сената. Жолнеров уже начали распускать, как вдруг пришла тревожная весть о моем бегстве из Чигирина. Потоцкий мог бы торжествовать, что не распустил войско, если бы у него было для этого время, но теперь вся его, накопленная с давних пор, злость против народа украинского сосредоточилась на одном мне, и он торопился во что бы то ни стало изничтожить меня, пока я не поднял головы. Долгие годы Потоцкий был польным гетманом при Станиславе Конецпольском и, прежде всего, научился у него жестокости. Конецпольский был заикой, поэтому о нем говорили: "Пан Станислав раньше ударит, чем промолвит". Потоцкий, считавший себя оратором не хуже самого Оссолинского, хвастливо заявлял: "Я и ударю, и промолвлю!"
Но вот полк, посланный коронным гетманом против меня, был разбит, угрозы выдать Хмельницкого не действовали, не помогло и то, что Потоцкий назначил за мою голову тысячу золотых: охотников получить иудино золото не находилось, а тем временем со всех концов целыми реками стекался народ на Запорожье, и на Украине не было села, где бы не звали людей вставать за свою волю, и звали не за золото, а на смерть лютую, ибо на пристанищах казацких нужны были души самые твердые. Разъезжали по селам и местечкам мои посланцы и добровольные помощники казацкие, выкрикивали на базарах и возле церквей: "Кто хочет за христианскую веру на колу сидеть, кто за святой крест рад, чтобы его четвертовали, колесовали, кто готов принять муки всяческие и не боится смерти, – иди в казачество! Не надо смерти бояться – от нее не убережешься. Вот такая наша жизнь казацкая!" Кого ловили, безжалостно сажали на кол, однако это еще больше поощряло людей вставать против панства. Одни бежали на Запорожье, другие готовили для себя оружие дома. Только Вишневецкий в своих имениях отобрал в это время двадцать тысяч самопалов у крестьян.
Потоцкий не послушал королевского веления и ввел кварцяное войско в казацкие города, чтобы не дать разгореться бунту. В письме к королю коронный гетман писал о своем нежелании идти в морской поход, объяснял, что двинулся на Украину не для пролития крови, а только из стремления успокоить казаков, иметь их "в полном порядке": "Двинулся, чтобы страхом войну закончить. До сих пор войском Вашей королевской милости не пролито ни единой капли казацкой крови и не будет пролито – лишь бы только покорились, отложив свое легкомыслие и ароганцию и сломили свое упорство".
Чтобы избежать лишних нареканий варшавских властелинов, Потоцкий снарядил даже посольство ко мне, возглавляемое моим давним знакомым ротмистром Иваном Хмелецким, который хорошо знал казацкие штучки. Хмелецкому повезло с погодой: после затяжных оттепелей и непривычных зимних дождей степь немного подморозило, и ротмистр со своими жолнерами довольно легко доскакал до Сечи. Вельми удивился, когда ему там сказали, что он должен искать Хмельницкого где-то в другом месте, что на Сечи о нем не слышали ничего, не видели его и не знают, где он пребывает и о чем думает-гадает. Поэтому когда Хмелецкого наконец перевезли на Бучки (по дороге мои казаки смеялись над ротмистром, когда он попытался заплатить им: "У нас и псы за перевоз не платят, не то что королевские ротмистры!") и увидел меня в жалкой деревянной хижине, одинокого и утомленного, то как-то словно бы растерялся.
– Челом, пане Хмельницкий, – промолвил он дружески.
– Челом, пане Хмелецкий, – ответил я, – вишь, забрались мы с тобой так далеко, что тут и хмель, наверное, не растет.
– Да вижу, что, наверное, не растет, – рассмеялся Хмелецкий.
– Так вот я, зная такую экономию, попросил сюда людей, которые разбираются в том, как возить хмель куда надо.
– Еще надо и пиво уметь сварить, – заметил Хмелецкий.
– И пиво сумеют сварить, и трубки раскурить, и дыму напустить, всё умеют, пан ротмистр.
– Не очень много у тебя людей, пан Хмельницкий.
– Зато каждый десятерых стоит.
– Все равно недостаточно.
– А зачем мне слишком много? На чайки много и не уместится.
– Так все же хочешь на море ударить?
– Может, и на море, а может, и на сушу. Как уж ветер подует. Чтобы не супротивный.
– С суши уже веет супротивный, – предостерег Хмелецкий. – Гетманы пошли с войсками на Украину и дойдут и сюда, ежели понадобится.
– И тебя послали сказать об этом?
– Да вот послали. Велено тебе сказать, чтобы не начинал войны на море, возвратился домой и распустил всех своих людей и чтобы осели они спокойно по своим домам.
– Хорошо молвишь, пане Хмелецкий. Осели по своим домам... А если домов нет? Может, там гетман коронный велит для нас дворцы построить? Его милость король ясновельможный, зная о нашем положении, велел самим железом себе волю и добро добывать. К слову своему королевскому он еще и письма свои с печатью добавил. Короли не отрекаются от своих слов, хотя и не всегда в состоянии их подтвердить. Так хоть мы своей отвагой подтвердим. Может, хочешь увидеть этот привилей королевский?
– Много о нем говорят у нас, но никто не верит, – сказал Хмелецкий.
– А вот ты и поверишь. Демко! – крикнул я. – Покажи пану ротмистру привилей королевский.
Демко неотлучно сидел возле меня в прихожей, так и спал у моего порога, на него я полагался более всего, это не Иванец, который все слоняется где-то да выискивает что-то. Демко выдумал и укрытие для привилея, на который все хотели посмотреть да еще и пощупать, выстрогал деревянную дощечку, прикрепил на ней письмо королевское и прикрыл черной шелковой материей. Так и принес к ротмистру. Приоткрыв шелк, показал письмо вблизи, хотя в руки и не дал. Дескать, смотреть смотри, а руками не прикасайся.
– Еще и шелком прикрыли, – удивился Хмелецкий.
– Чтобы чернила не линяли, – объяснил я. – Немного разбираюсь в этих делах, был ведь когда-то писарем войсковым, как ты хорошо знаешь, пан ротмистр. А теперь если и писарь, то беглый, а еще: беглый сотник и здрайца ойчизны. Так там говорят при гетмане коронном?
– Обещана всяческая справедливость для всех и прощение, – сказал Хмелецкий. – Для этого я и приехал.
– Жаль говорить! Не для того я бежал на Низ, чтобы теперь предстать перед Потоцким помилованным грешником! Верили мы ему не раз и не два, а чем кончалось? Колами да топором палача? Собрались мы тут, сам видишь, в числе небольшом, и помыслов преступных нет никаких, но хотим послать депутацию хотя бы и к королю, и к сейму, чтобы они послушали нас отсюда, если не хотят слушать с Украины. Требуем же для себя и народа своего немного: отменить ординацию нечеловеческую тридцать восьмого года, вернуть старинные вольности наши и вывести войска королевские с Украины и никогда не вводить их, потому как управимся на своей земле сами. Вот так, пане Хмелецкий. Передай пану краковскому все, что слышал и видел у нас, а больше нам нечего передавать, все равно ведь Потоцкий не будет слушать, у него в ушах лишь Марсовы трубы гремят, хотя и уши уже шерстью позарастали. Хвалился тебе я еще пивом, так, может, отведаешь нашего пива-горилки, а перед тем поведу тебя в баню казацкую, может, захочешь, чтобы послужил тебе.
– Прислужить в бане? – удивился ротмистр.
– Разве ж не считают паны, что казаки умеют только печки топить да воду греть для них? Воевода поморский Мацей Немоевский, говорят, похвалялся как-то, что если бы стал великим паном и захотел иметь приличный двор, то секретарем взял бы нидерландца, конюшим – угорца, стольником – итальянца, поваром к горячим блюдам и рыбам поляка, к паштетам француза, кухарку для охендозтв – польку, немку для работы, в постель мазурку и англичанку в придачу, а русина – в баню...
Хмелецкий смеялся вместе со мной искренне, потом добавил и от себя:
– У нас еще говорят, что гетман должен иметь голову итальянскую, сердце французское, руки польские, ноги испанские, чтобы если уж где станет, то не сдвинуться с места.
– Может, чтобы лучше удирать? Но пану Потоцкому и испанские ноги не помогут, ежели придется давать дёру по какой-нибудь причине: слишком толстый и грузный.
Хмелецкий еще один день гостил у нас, пробовал нашу горилку, присматривался ко всему глазом вроде бы и доброжелательным, но пристальным, однако ничего не увидел угрожающего и уехал к своему пану гетману, познакомившись с нашими гуморами, в хорошем настроении.
13
Несчастливое и нечистое это число тринадцать выпало как раз на рассказ о Крыме. Никто не хотел пускать меня к хану.
– Не надо ехать, батько!
– Бесовской веры семя, разве с ним кашу сваришь!
– Не отдали тебя Потоцкому, так почему же должны отдавать хану или черту-дьяволу!
А я отшучивался:
– Я от деда бежал, я от бабки бежал и от хана убегу... Когда-то даже от самого султана турецкого бежал. Когда попал в лютую неволю басурманскую после Цецоры, то думал – крышка.
Гетман коронный Жолкевский убит, гетман польный Конецпольский тоже взят в неволю, все панство было либо перебито, либо угнано в Стамбул. Ну, панство, так что? Конецпольского королевский посол выкупил и отправил его с почестями домой, меня же и на выкуп никто не ставил, а поскорее загнали на галеры черноморские погреть спину да плечи. Ну, обретался так или сяк, пока в Стамбул не попал. А тут султан турецкий Амурат затеял банкет для своего турецкого панства. Велел построить ради такого случая салю длиной в две мили между двумя самыми большими мечетями, весь этот зал из коричного дерева, а верх покрыт попугаячим чамлатом. Возле зала возвели подходящую кухню, а в кухне котел, в котором двенадцать поваров в челнах плавали и пену с варева снимали веслами; варилось же в этом котле четыре тысячи девять баранов целиком и волов полтретяста рубленых и другого быдла вдоволь.
А уже когда начался банкет, привезли на шести верблюдах хрустальную скляницу, в которую было налито вина ведер пятьсот и десятка два-три стаканов. Для этого сосуда соорудили носилки, чтобы несколько десятков узников таскали вокруг столов и кожаными киблами доставали из сосуда вино, как у нас достают из колодца воду. Напившись, кто-то из гостей разбил этот сосуд, стекло узники целую неделю выметали, из-за этого турки не могли ни выйти из зала, ни танцы устроить, ни какое-нибудь развлечение со стрельбой из лука или что там по обычаям нужно было делать.
Вот тогда я (был я тогда среди этих узников), чтобы понравиться чем-нибудь султану, попросил дать мне пушку турецкую, чтобы я мог показать казацкую ловкость в стрельбе. Разрешили, притащили мне янычары пушку, набили порохом, вложили ядро, начал я присматриваться, куда бы выстрелить. Ну, и увидел на шпиле самой высокой мечети, то есть церкви по-нашему, комара, который сидел там и чесал правой ножкой левое ухо. Прицелился я из этой пушки в комара так метко, что ядро пролетело через оба его глаза и комарик рухнул на землю. Побежал я, пока он не пришел в себя, схватил полуживого, без обоих глаз, и поднес султану под золотой балдахин. Вельми удивился падишах, похвалил меня, велел выпустить на волю, потом отцепил от пояса свой кошелек, полный золотых червонцев, и подарил мне на дорогу. Должен бы хан об этом знать, так вот и поеду к нему не как враг его заклятый, а как одаренный когда-то милостями самого султана.
Моя фацеция пришлась по вкусу больше, чем пришлись бы самые веские убеждения и уговоры. Чересчур серьезно воспринимают мир только жестокие люди, а тут собрались добрые и щедрые сердцем, ведь заботились они не о себе, а о народе и его непорабощенной душе.
– Это ж столько мяса от того комара осталось! – прищурил глаз кто-то из казаков. – Куда же его султан девал?
– Хану оно пригодилось бы в самый раз, – добавил другой, – у них там второе лето недород, скот и овцы дохнут.
– Хану это еще ничего, а вот как черным татарам? Без войны да без добычи погибнут!
– А султан на войну против короля не пускает, потому что у них вечный мир.
– Вот тут бы татарам и пойти вместе с нами против панов да пощекотать им брюхо!
– Татары пошли бы, так хан ведь! Он султана испугается.
– Пускай им султан, а у нас будет гетман. Хотим иметь тебя гетманом, пане Хмельницкий, а не ханским узником, вот и не отпустим от себя. Разве ж не намнем бока панам и без чьей-то помощи? Нам лишь бы ударить, а там оно и само в ушах звенеть будет.
– У кого же будет звенеть? – спросил я горько. – Вспомните Наливайко, Лободу, Трясило, Павлюка, Острянина, Гуню. Что они смогли против железного королевского войска с его арматой? А если Крым с нами пойдет, тогда Потоцкого сметем. Не боюсь идти к хану и сына своего родного послал к мурзе перекопскому, потому что верю в татарское благородство. Султаны турецкие в своих фирманах называют татар только благородными, если ж мы и изведали одну лишь их хищность, то, наверное, так уж суждено было и нам, и татарам, но не может так быть до скончания века.
Я вел страшную игру. Одного сына послал к татарскому мурзе, надеясь на его благородство, а второго оставил в Чигирине, не надеясь ни на что хорошее, ибо видел же, как тянутся хищно к маленькому Юрасю холеные, покрытые рыжими волосами пальцы презренного Чаплинского, и если и найдется сила, которая защитит ребенка, то разве что эта несчастная добросердечная женщина, моя голубка Матронка, тоже брошенная мною в прожорливую панскую пасть, незащищенная, неспасенная, неосвобожденная.
Нужно быть влюбленным или несчастным. Был я среди тех, кто не имел ничего своего, где сроду не было ни жены, ни ребенка, вот и должен был стать равным с ними во всем, если хотел, чтобы мне верили и, когда понадобится, шли со мной и за мной.
Я рассорился со всем миром, но не ссорятся только блаженные, а я не хотел быть блаженным. Когда копают ямы для подпорок под новую хату, то первую яму копают на собственной тени, будто обрекая себя в жертву. Бросался в битву один как перст: если выиграю, выиграет весь народ, а если проиграю то только я один.
Приехал из Сечи отец Федор. Поседел и постарел за то время, что мы не виделись, но черные глаза его горели огнем и смехом.
– Выпроводил посланца сил адских и их прислужника Потоцкого? – спросил он меня.
– Выпроводил.
– Что же послал гетманчику?
Я сказал.
– Нужно бы не одни лишь слова. Послал бы ты ему, сын мой, палку, которой Каин убил Авеля; жезл, которым Моисей раздвинул Красное море; ослиную челюсть, которой Самсон побил филистимлян; пращу Давида, которой тот Голиафа убил; меч Авраама, которым праотец хотел убить Якова; весло Ноя, которым тот стукнул по голове дурака, желавшего уцепиться за ковчег.
– Грешен, отче, – засмеялся я, – не догадался соорудить таких примечательных подарков пану краковскому.
– Отпускаю тебе грех сей, сын мой. А еще имеешь какие-нибудь грехи?
– Грешен, отче, – признался я ему, – грешен оком своим, мыслями, руками и намерениями. Но все равно прости меня, отче.
– Бог простит, – благословил меня отец Федор.
– Поедешь со мной к басурманам?
– Кто же тогда поедет, если не я? На хуторе же тогда договорились, вот я и с тобой.
– Не нарекай на меня, отче, если не всегда буду советоваться с тобой. Будешь моим исповедником – советчиков подскажет само дело. Тем временем самый близкий мне человек Самийло-писарь, да вон там Демко за дверью, ну и еще те, кто пришел со мной из Чигирина, да те, с кем я знаком здесь вот уже не менее десяти лет, пожалуй.
Он ответил мне словами из книги Самуила:
– "Делай, что может рука твоя, ибо с тобою бог".
Я ждал возвращения Тимоша от Тугай-бея. Даже в мыслях не допускал, что тот может не вернуться, пропасть, погибнуть. Я молился немым просторам, степям притаившимся и злокозненным, чтобы отдали они мне сына, а с ним надежды мои и моих товарищей, и степь откликнулась благосклонно на эти мои молитвы, и, как только выпроводили мы с острова посланца от Потоцкого, увидели, что с татарского берега переправляется Тимош с казаками и с небольшим татарским чамбулом, данным ему Тугай-беем для чести и сопровождения. Холодная вода била в черный нос дуба, на котором плыл Тимош, я стоял на берегу, смотрел на сына, сын смотрел на меня, оба мы молчали, пока дуб не ткнулся в песок, тогда я сделал шаг вперед, и Тимош выпрыгнул мне навстречу, и мы обнялись, кажется, впервые не как отец с сыном, а как воин с воином.
– Ну как, сынок? – спросил я.
– Да что? – пожал широкими плечами Тимош. – Беднота такая, что криком кричи! И у самого мурзы такая же нищета... А принимал нас по-царски! Кланялся тебе, просил передать, что ты для него теперь братом стал навсегда. Привез я подарки от Тугай-бея. Лук с колчаном, пук лисиц красных, а на том берегу – отара жирных валухов. Ждет мурза тебя в гости. Ну, если и к хану, то он согласен быть твоим проводником и поверенным. Или как оно там...
– Говорили вы о чем?
– Да о чем же? О погоде, о пастбищах да о скотине и овцах. О чем же ты с такими несчастными людьми говорить будешь?
– А как Тугай-бей к союзу с нами?
– А ему что? Как хан скажет, а он – твой брат. Уж за сына благодарил да благодарил, говорит, молился аллаху за него и аллах услышал его молитвы. А между аллахом и им, то есть Тугай-беем, ты брат его названый и верный. Хорошо молвил мурза – с такой речью и к казакам можно!
За ужином я назвал тех, кто поедет со мной к хану. Для красноречия возьму Клишу Яцка, а еще его – как свидетеля наших тайных переговоров с королем и канцлером коронным в Варшаве и моей встречи с Оссолинским в Киеве. Кривоноса для молодечества и красочности хмурой, которой отличался он в своих саетах и кармазинах турецких, гордый, резкий в словах, весь в силе резкой, которая так и била из его костлявых угловатых плеч и из всей его высокой фигуры и жилистых рук. Бурляя, что был для меня и чигиринским напоминанием, и мог добавить что-нибудь о морских походах, в которых они побывали с Кривоносом не раз и не два, хотя воспоминания у них были разные: Кривонос помнил лишь о стычках с вражескими галерами, а Бурляю самыми трудными казались его состязания в силе с морем и стихиями.
Ужин наш был простым, чтобы не сказать – убогим, как и водилось на Сечи. Уха рыбья в деревянных корытцах на столе да загребы к ней, потом отварная рыба на стябле, а ко всему этому горилка и пиво в больших бутылях, из которых мы попивали деревянными михайликами, потому что здесь ни чарок, ни стаканов не водилось. Когда объявил я, что завтра на рассвете отправляемся к хану, и сказал, кто должен со мной ехать, то никто и не возражал и не сетовал на неожиданный отъезд: казак всегда готов отправиться хоть и на край света. Смуглолицый, словно цыган, маленький Ганжа, подавая михайлик с горилкой своему соседу, пошутил:
– Хорошо делаешь, Хмель, что не берешь меня, а то непременно сцеплюсь там с кем-нибудь и испорчу вам все посольство!
Потом заговорил и Чарнота:
– А кто же вас там накормит?
– А кто встанет за вас стеной? – спросил Нечай.
– Про находчивость молчите, – откликнулся Богун.
– Да и о порядке на походе кто-то должен бы позаботиться, – подбросил Вешняк.
Так переговаривались то ли в шутку, то ли всерьез, но уже никто теперь не был против моего намерения, ни страха перед неудачей, ни сияния славы не опасались, хотя и отправлялись в тревожную безвесть, без свидетелей, без опоры и без помощи, только слепое счастье казацкое с нами, да капризная доля, да отвага и удаль безбрежные и бесконечные. Пусть свершится то, что должно свершиться! Сказано ведь, что никто не может избежать своей доли, даже бог.
Помолились после ужина, поклонились мне, а потом друг другу, поблагодарили повара: "Спасибо, братчик, что накормил казаков". Потом положили каждый по копейке в кружку для съестных припасов, чтобы не в последний раз трапезничать здесь, ибо казак пока ест, пока живой.
На рассвете мы переправились на крымский берег с небольшим отрядом в сотню казаков, запасшись харчами и всем потребным на месяц пути.
Степь была бесснежной, морозцем прибило землю, стала она сизой, сливалась с седым небом, и трудно было понять: где кончается земля, где начинается небо. Хотя и не подгоняя слишком коней, мы быстро углубились в эти ничейные степи, в эти пастбища и места боев извечные. Даже зимой здесь видно было разнотравье летних пастбищ, а потом вдруг начиналось безводье с горелыми прошлогодними травами, и только терны да буераки обозначали убийственное однообразие степных просторов. Уже перед Перекопом неожиданно налетела на нас завируха, которая не давала продвигаться вперед, и татары Тугай-бея, показывавшие нам путь через степи, неизвестно как вывели нас к овечьим кошарам. Там мы и заночевали с чабанами, и почему-то думалось в ту ночь, что жизнь с животными, теплыми, смердящими, но молчаливыми и добрыми, наверное, имеет свои преимущества, ибо этот дух от них, по сути, здоровый, а нрав – мягкий. Сказано ведь: бойся волка спереди, коня сзади, а человека со всех сторон.
Я смотрел на своих побратимов, и думы мои тяжкими были, но и не безнадежными. В заснеженной степи безбрежной и бездорожной едут куда-то эти люди, неведомые миру, безымянные, собственно, как бы и не существующие. Мое имя если и знают где-нибудь, то лишь потому, что связывают с ним что-то бунтующее, вроде бы даже преступное. И кто бы мог сказать, что вот так добывается бессмертие, воля и история для целого народа! Из ничего, из неизвестности, из бессмысленных изнурительных странствий в безнадежность. Кто мы и что? И какими же надо быть людьми, чтобы отважиться на такое! Мы даже не существуем, живем, как эти кони, как овцы в кошаре, как дикие звери в буераках, словно мусор людской, полова на ветру.
Но ведь не развеемся, а провеемся и станем золотыми зернами истории своего народа, его именем и славой. И тогда прогремят наши имена, как весенние грозы над степями.
Еще три дня скакали по крымской равнине, снова пустынной, точно такой же безлюдной, как и степи, хотя и казалось нам, что все время за нами следят узкоглазые ханские соглядатаи. Шли долинами, балками пуская вперед ногайцев перекопских Тугай-бея, продвигаясь по их сакмам. Питались в этом переходе, как убогие татары: просяной хлеб, арпачик, пенир, а запивали водой из бурдюков, хотя везли с собой и пиво, и горилку, и вино, но все это для подарков хану и его ненасытным челядинцам, которых никто не смог бы перечесть. Демко через нашего казацкого бута пытался расспрашивать ногайцев, какой двор у хана, но те знали только своего op-бея, преданнейшего стража престола Тугай-бея, который стоял на Перекопе и охранял двери в орду. А там был хан, его первый наследник калга, второй наследник нуреддин, ханские сыновья – султаны, а дальше идут беи, имеющие право не брить бороду, и ханские чиновники – их так много, как звезд на небе или трав в степи.
– Вишь! – удивлялся Демко. – А у тебя, батько Хмель, только я, Демко, да Иванец, но и тот, говорят, перекрещен с еврея и назывался когда-то Ионой, как тот пророк, что сидел в китовом чреве. Сидел же, Иванец? Наверное, и прозвище твое от чрева – Брюховец.
– Брюховецкий! – покрикивал Иванец. – Это у тебя хлопское прозвище Лисовец, а я Брюховецкий, шляхетское имя!
– Тоже мне шляхетство в такой пустыне! – незлобиво сплюнул Демко.
Я прислушивался или не прислушивался к их привычным перебранкам, а сам смотрел на своих побратимов, смотрел на самого себя как бы со стороны, и снова думал: кто мы и что мы? Затерянные в этих огромных просторах, безымянные, обездоленные, не посылал нас никто никуда и не ждет нас никто и нигде, сами по себе, своей волей выбрали себе долю, скитания, безвесть, может, и смерть, и даже костей наших никогда и никто не найдет и не станет искать. Собрались вместе не в один день и не в один год, у каждого своя жизнь, свое прошлое, горе и радости, где-то были, может, у кого-то близкие люди, а у кого-то – одни лишь утраты; одни поражали своей образованностью, другие были совсем неграмотными. Не я выбирал их – по зову души народной они приходили сами и вот теперь шли в безвесть, а возвратиться должны были в историю.
На ночлег останавливались в балках, рубили кусты терна, разводили костры, как бы ни были утомлены, не спали долго, каждому хотелось прорвать хоть мыслью или словом завесу неизвестности, угадать, что ждет нас у хана, в таинственной его столице.
Отец Федор не надеялся на успех.
– Темные души у нечестивых и всюду у них тьма, – вздыхал он.
– А где теперь свет? – хмуро бросал Кривонос.
Я должен был хотя бы немного развеять эти мрачные настроения, зачем же тогда ехать к хану – без веры и без надежды?
– У каждого народа своя душа, – сказал я. – Для нас татары – это только война и разбой, а разве всегда так было с ними? Правда, что предки их пришли на нашу землю с войной и долго немилосердно вытаптывали здесь все, но когда этот обломок их племени осел в Крыму и стали у них властителями Гирей, то хан Сагиб-Гирей велел поломать кочевнические возы и определил всем место жительства, дав каждому вдосталь земли, и начали они обрабатывать землю и, может, жили бы на ней мирно, но завоевал Крым погромщик Царьграда султан Фатих и снова пустил их на православный мир, как своих псов голодных. Еще и присловие появилось у султанов после Фатиха о крымчаках: мол, татары будто ветер – не укротить их ничем. А чем должны жить? Землю давно уже захватили беи. Хану надо отдать десятину с урожая и тысячу гаманов золота ежегодно, калга-султан требует пятьсот, нуреддин двести пятьдесят. А у коша ханского ничего, живет только с того, что ему в руки упадет. Вот и вышло так, что богом их, кроме аллаха, стала война. Я еще только на свет родился, а у них был хан Гази-Гирей, прозванный Бора, что может означать и "великий ветер", то есть бурю, и "пьяного верблюда" одновременно. Был этот хан в самом деле будто пьяный верблюд-забияка и яростный, но прославился как великий поэт, даже послания к султану в Стамбул дозволено ему было составлять в стихах. Вот он и писал: "Простая душа для нас лучше, чем простой рост, милее черных бровей для нас конский хвост. О луках мы тужим и об острых стрелах, больше чем о красивых лицах и о женских телах. Душа у каждого из нас лишь борьбой горит, вместо воды и вина вражью кровь нам пить".