355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Загребельный » Я, Богдан (Исповедь во славе) » Текст книги (страница 38)
Я, Богдан (Исповедь во славе)
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 22:53

Текст книги "Я, Богдан (Исповедь во славе)"


Автор книги: Павел Загребельный



сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 48 страниц)

33

– Чом ти, жайворонку, рано з вир'я вилетiв:

Iще по гороньках снiженьки лежали,

Iще по долинах криженьки стояли?

– Ой я тi криженьки крильцями розжену,

Ой я тiї снiженьки нiжками потопчу...

В прошлом году был незначительный мор, на людей, который едва и заметили из-за наших великих викторий. В том же году был недород из-за отсутствия дождей в весенние месяцы, только яровые уродили, чем люди и спаслись от голода. В то же лето страшная сила саранчи наползла на степи, так что негде было косить сено для коней. К тому же зима выдалась вельми долгой и тяжелой, скот нечем было кормить, саранча зазимовала на Украине, весной снова появилась, причинила большой вред, и потому поднялась огромная дороговизна. Поля наполовину были не засеянными, а где и сеяли, то ничего не уродилось, одна лишь падалица взошла в тех местах, где прошлым летом стояли войсковые лагеря. Кормили скот соломой со стрех, так что до весны и соломы на хатах не стало. После рождества жито продавалось по два злотых с лишком, а потом и по копе, в апреле осьмушка жита шла за сорок три злотых, осьмушка проса по три и десять, овес по два злотых. Я же должен был не только прокормить войско, но и удержать его от грабежей, показать его величие и достоинство.

Снова была передо мною земля сгорбленная, как натруженные люди. Все битвы мои среди таких холмов, а родились мы на необозримых равнинах, и души наши были далекими от ограниченности и скованности.

Региментари заложили табор на целую милю в длину для личных удобств и просторного стояния. Было у них войска двадцать или тридцать тысяч и в три раза больше челяди при нем, так что и получалось, может, на шестьдесят или семьдесят тысяч всего, как и у меня. Четыре орды, пришедшие с ханом, крымская, ногайская, азовская и белгородская – могли насчитывать тоже около шестидесяти тысяч, может, и больше – никто не мог бы сказать, даже Ислам-Гирей, потому что войско можно посчитать только тогда, когда кормят его, когда же оно питается самостоятельно, то как можно знать его количество? У меня было двадцать три полка казацких – и все неодинаковые: были и по пять тысяч, и по пятьсот, а посполитых прибывало каждый день тысячами. Канцлер Радзивилл считал, что под Збараж идут одни лишь обманутые Хмельницким: "Ницпон Хмельницкий обманывал плебс, заявляя, будто это сама шляхта вопреки королю и праву хочет уничтожить казаков, поэтому сгрудились в таком большом количестве. Несколько дней перед этим наши в вылазке убили множество из этого талатайства".

Не гультяйство и не талатайство собралось под Збараж, не кошмарно-кровавая азиатчина и варварская дичь, как говорили паны шляхтичи пренебрежительно, – пришел туда народ, поднятый великим духом и великой надеждой защитить добытую свободу, и были это уже не орды беспорядочные, а могучее войско, над которым стоял гетман Хмельницкий, вождь и полководец.

Что есть полководец? Пророки, апостолы, даже боги не идут в сравнение с ним, ибо никто из них не может повести людей на смерть, а полководец ведет, и люди идут за ним приподнято, с воодушевлением, даже с радостью. Кто может это объяснить? Полководца никогда не проклинают, потому что убитые молчат, а уцелевшие радуются жизни и прославляют того, кто сумел их сберечь. Ведя на битву, полководец обещает не смерть, а надежду и победу. Надежда всегда присутствует. Если бы никто не возвращался с поля боя, то никто бы и не пошел никогда на битву. Людей всегда ведет надежда.

Вишневецкий хотел запугать нас одними размерами шляхетского табора. Высокие валы тянулись, перескакивая с холма на холм, безмерно и беспредельно, неприступные и необозримые. Наученные под Пилявцами, региментари расположились на великих холмах, оставив для меня тесноватое и неудобное поле да еще окрестные болота.

Я ударил по шляхетскому лагерю, как только приблизился к нему. Окружил весь этот огромный лагерь казацкими пушками, и они засыпали его ядрами так, что легче было найти там пушечное ядро, чем во львовском уезде куриное яйцо.

А потом сам повел свое войско на штурм и был среди отважнейших, в самом пекле, грудь под пули подставлял, без страха, в хаосе, дыму, в пламени и резне, все замечая, всем руководя, с лицом льва, с оком орла. Казаки били из самопалов так густо, что подсекали шляхтичей, будто серпами, однако войско шляхетское было готово к этому натиску и отбивалось умело, мужественно и страшно. Брехали впоследствии, якобы Хмельницкий впереди гнал хлопство, паны кричали им падать, а сами стреляли в казаков. Я мог бы сказать, что не казак прятался за хлопа (когда это казак мог за кого-то там прятаться?), а наоборот, но и этого не хочу говорить, потому что в тот день никто уже не различал, где казак, а где посполитый, все дрались отчаянно, бесстрашно, даже орда, которая всегда выжидает, налегла тучей на панский табор, засыпая его стрелами, натиск длился целый день, валы были скользкими от крови, перед вечером уже сбили мы с валов полк каштеляна Фирлея и панство чуть не начало бежать в Збаражский замок, но спасли его ночь и дождь, который стал перед нами стеной, казацкие довбыши ударили на передышку, шляхта смогла вздохнуть свободнее.

Уже первый этот день принес тяжелые для нас утраты. Погиб от пули старый мой товарищ Бурляй, а молодой Морозенко, поставленный мною над нашей конницей, безрассудно прорвался в такой ад, из которого возврата не было даже самым отважным душам.

Ой Морозе, Морозенку, ти славний козаче!

За тобою, Морозенку, вся Вкраїна плаче.

В этой песне-стоне плач и кручина всех наших матерей, жен и дочерей, которые провожали нас на войну, и не день, не год, а всю историю.

Жены знай провожают мужей на войну. Когда встречают, того не видит никто. Мир только и видит, как провожают, как льют слезы, заламывают руки, бьются в отчаянье о сырую землю – неутешные, измученные, без надежды на возвращение тех, кто были их любовью.

И когда окровавливаются поля войны, тогда обливается кровью любовь людская, а над нею ненависть хочет поднять свой голос, но все равно отступает, побежденная и бессильная.

Я выезжал из Чигирина словно бы и не на войну, а только для переписи и смотра своего войска, Матрона не выезжала для прощания до самого поля, а провожала меня, стоя на крыльце, не было это отчаянное прощание Гектора с белораменной Андромахой, молодая гетманша не хотела оплакивать своего гетмана заживо, держалась с достоинством, молча смотрела, как я сажусь на коня, как подбираю поводья, поправляю саблю, но в серых ее глазах был то ли упрек, то ли мольба, то ли страх. А потом вспыхнул в них немой крик: "Нет! Нет! Нет! Не уезжай, не покидай меня, без тебя – лишь горе!", я даже боялся, чтобы этот крик не вырвался наружу, и поскорее ударил коня.

Добрая! Сердце себе не круши неумеренной скорбью.

Против судьбы человек меня не пошлет к Аидесу;

Но судьбы, как я мню, не избег ни один земнородный

Муж, ни отважный, ни робкий, как скоро на свет он родится.

(Гомер. Илиада. Песнь шестая. Перевод Н.Гнедича.)

И там, на валах шляхетских, когда рвался я вперед со своими отважнейшими казаками, стоял в моих глазах этот темный крик Матронки, и страх охватывал меня – и не за себя, а почему-то за нее, все за нее.

Казаки заслоняли меня от шляхетских пуль, кричали встревоженно:

– Батько! Поберегся бы!

– Сами управимся!

– Настигли панов, теперь им уже не уйти живыми!

– Тут им и крышка! Тут им конец!

А я успокаивал их, как мог, и не отступал:

– Детки! Гетманы в битвах не гибнут! Гетманов убивает не пуля и меч, а только злоба. С вами хочу быть, дабы защитить всех вас, повергнув панов малой кровью. Не рад не только гибели людской души, но даже стебелька травы. Жаль говорить!

Вояки в шляхетском таборе на этот раз собрались твердые, бились мужественно и яростно, я понял уже с первого дня, что игрушки будут затяжными, а поняв – успокоился. Ничем не напоминал того написанного злою рукою гетмана, который, вернувшись в лагерь, рычал, как раненый зверь, рвал на груди жупан, царапал лицо; почти сходя с ума от ярости и досады, с пеной у рта, топал ногами и обеими руками рвал волосы на голове и кричал: "Горилки!"

Какая суетность вымысла!

Когда льется обфито человеческая кровь, затихает и самый великий гнев. Разъяряться можно на предателей, у нас же их не было, потому что все они были по ту сторону валов вместе с Семком Забудским, бежавшим еще перед Пилявцами с цепью на шее, как пес. Один неудачный штурм, как и одна неудачная битва, еще не означает проигранной войны, а я имел намерение выиграть не битвы, а войну великую, поэтому приготовился к этому прежде всего выдержкой и каменным терпением и менее всего напоминал того казачка, который мечется подобно фурии. Хотелось бы панству видеть меня таким, но тщетно!

Тот вечер, что был весь в крови и в тяжком, будто каменном дожде, не показался нам ни легким, ни слишком обнадеживающим. И когда в моем простом, но просторном шатре собрались старшины и полковники, я в самом деле крикнул джурам: "Горилки!", хотя Выговский буркнул у меня над ухом, чтобы я не пил, потому-де что хан может прислать за мной, а он не любит, мол, духа горилки.

– И ты с нами выпьешь, пане писарь! – крикнул я. – А если хан захочет нас видеть, то и его угостим! Окружены мы тут видишь каким изысканным товариществом! За валами сам князь Ярема Вишневецкий с панством вельможным. Возле нас великий хан Ислам-Гирей. От Люблина спешит его величество король Ян Казимир. Из Литвы намеревается ударить в гнездо казацкое, в Киев, гетман литовский Януш Радзивилл. Как говорили древние: conditio sine qua non. Или же по-нашему: вот где закавыка, да и только! Созвал вас для рады и размышлений, потому как стояние может быть затяжным и тяжким. Что бы ты сказал нам, отче Федор?

Мой исповедник, который теперь не часто мог быть рядом со мною, вздохнул:

– Рабов божьих не губи, гетман.

– И на штурм напрасный не толкай! – подбросил Матвей Гладкий, полковник миргородский.

– Валами панов надо окружить, – спокойно промолвил Богун. – И досаждать им подкопами да разными фортелями.

– Да какие валы, какие валы! – сорвался с места Нечай. – Ударить по ним завтра на рассвете – и захватить, как мокрых кур!

– Как мокрых мышей! – захохотал Чарнота.

Темнолицый Джелалий посматривал то на меня, то на полковников.

– Стиснуть их надо так, чтоб в горсти вместились и чтоб сыворотка из них потекла, – сказал он со спокойной злостью. – А уж когда и как, пускай решает гетман.

Еще лежали непохороненными Морозенко и Бурляй, а мои полковники рвались к новой битве, которая принесет новые смерти, может, и полковничьи. Дети неразумные, а я их отец такой же неразумный! Привел сюда чуть ли не всю Украину, чтобы истекала она кровью на этих высоких валах под шляхетскими пулями и пушками? Против Януша Радзивилла, который спускался по Днепру с верховий, чтобы добраться, может, и до Киева, послал своего давнего спасителя Кричевского и Илью Голоту, но не спасли они ни Киева, ни самих себя. Голота погиб под Загалем возле Мозыря в битве с хоругвями Винцента Госевского, а Кричевский неудачно повел битву с самим Радзивиллом под Лоевом на Днепре, казакам пришлось отступить, они кинулись вплавь через реку, было их так много, что за головами не видно было и воды, и великий канцлер литовский, родич Януша Альбрихт Радзивилл, сидя вдали от полей сражений, напишет, смакуя, об этом страшном отступлении: "Эти головы брали за цель наши пехотинцы, стоя на берегу так, что едва ли триста из трех тысяч их спаслось из этого погрома. Приятное это было зрелище – лицезреть стольких плавающих, а одновременно тонущих".

Тяжело раненный Кричевский попал в руки самого Януша Радзивилла. Тот спросил, не хочет ли пан Станислав Михаил для исповеди русского попа. Кричевский ответил по-казацки: "Сорока не хватит!" Тогда спросили его о католическом, но он только простонал: "Лучше хотел бы себе кубок воды". И умер не столько от ран, сколько от огорчения, что не Радзивилл попал ему в руки, а он сам в неволе, да еще и погубив войско.

У меня перед глазами все еще стоял страшный день нынешний. Когда пушки рыкали, будто дикие звери кровожадные. Когда шум голосов людских пересиливал гром мушкетов и пищалей затынных. Когда даже деревья выли, будто с них сдирали кору. Когда только смерть властвовала над огромным простором. Когда люди падали на землю, как вода небесная, которую уже никто не возьмет обратно. Когда казаки выливали из сапог пот и кровь, кровь и пот. Когда даже отвага заламывала руки в отчаянье. Когда трупы стлались, будто трава потоптанная.

И никакие покаянные рыдания не помогут.

Дети мои!

Они лягут в братских могилах под большими дубовыми крестами, и на этих крестах раскаленным железом казацкие писари-самоучки выведут, обращаясь то ли к гетману, то ли к самому богу: "Мы жили, ибо ты хотел. Мы умерли, ибо ты велел. Теперь спаси нас, ибо ты можешь".

Мог ли я?

Далее слушал своих полковников, которые состязались в храбрости теперь уже на словах, потому что днем имели возможность показать это на деле. Были в самом деле мужественными и дико отважными, принадлежали к вельми крепкой породе людей, которой удивлялась вся Европа, о чем писал когда-то Рейнгольд Гейденштейн, бывший попеременно личным секретарем у Яна Замойского, а потом и у королей польских Стефана Батория и Зигмунда Третьего. Уже никто теперь не имел сомнений в нашей прочности, в нашей стойкости, и ведал я вельми хорошо, что и тут, под Збаражем, придется проявить ее в полной мере. Но достаточно ли одной только прочности и отваги?

– Где моя трубка? – спросил я, неизвестно к кому и обращаясь, может вспомнив с болью, что нет рядом со мною Матроны, которая так любила натаптывать мне трубку табаком и одаряла каждый раз щедрой улыбкой своих серых глаз, становившихся еще более глубокими в сиянии драгоценностей, коими была украшена гетманша.

Кто-то подал мне трубку натоптанную и прикуренную, я окутался целым облаком дыма, спрятался от своих полковников, которые добивались моих слов и моих велений для новых смертей, для нового мужества и твердости.

Было превеликое удивление, когда я пообещал не викторию, какую от меня все ждали, будто благословения господнего, а промолвил черствые слова угрозы:

– Каждый из полковников заплатит мне головой, – сказал я из своего дымового облака, – горлом каждый будет приплачивать мне, кто пустит хотя бы одного человека из своего полка на грабежи или насилия. Стоять на этом поле придется не день и не два, шляхта от нас теперь не убежит, мышь оттуда не проскочит и птица не вылетит, осилим шляхту и додавим, но не одним штурмом, не за один раз. Нужно терпение, а не слепая отвага, необходимо нам и надлежащее достоинство. Сжать и зажать Вишневецкого с региментарями – этого мы уже достигли. Не можем слишком долго тут стоять, так как король хотя и медленно, однако идет сюда, собирая войско, которое дарят ему магнаты. Отовсюду шлет универсалы к шляхте, чтобы являлась на войну. Всюду идут к нему войска. Будет и он когда-то здесь, потому-то мы должны использовать свое время.

– Так кого же в осаде должны держать – панов или свое казачество? недовольно буркнул Нечай.

– И панов, и казачество, если хочешь, Нечай, – спокойно ответил я ему.

– Может, ты и орду удержишь, гетман? – рассмеялся мой непокорный брацлавский полковник.

– И орду удержу.

– Каким же образом?

– А вот поедем с паном Выговским к хану Ислам-Гирею да и начнем об этом беседовать. Поедем же, пан Иван? Или будешь ждать, пока хан пришлет за мною, как ты говорил?

– Знаешь же, гетман, мою преданность, – тихо промолвил Выговский. Если надо, готов и сквозь этот дождь пробиваться.

– Что казаку дождь? Божья роса, да и только. Вода пускай себе течет, на то она и вода. Когда же войско наше начнет растекаться, тогда беда. Но самая первая беда будет для вас, полковники. Запомните хорошенько! Поднимите сотников, есаулов, каждую десятку казацкую, присматривать следует за каждым казаком, чернь держать, и самим ни полшага отсюда – наказывать буду беспощадно и страшно! Довольно разглагольствовать, довольно непослушания! Покажем свою силу, но покажем и достоинство высокое!

В темноте, под черными потоками воды поднял я полк свой охранный, взял с собой Тимоша и Выговского и поскакал к далеким холмам, где была ханская ставка. Окруженный шатрами вельмож, ханский шатер из золотистой парчи сиял и в темноте. Было жаль, что мокнет под ливнем такая дорогая ткань, об этом и сказал я Ислам-Гирею, когда нас после проволочек и недоброжелательных переговоров с великим визирем Сефер-кази впустили к хану.

Ислам-Гирей сидел на толстых коврах, поджав ноги, кутался в большую соболиную шубу, мерз от нашей сырости, поджимал свои искривленные губы немилостиво, в красноватом свете турецких бронзовых каганцов вид имел отпугивающий и враждебный.

– Не ты дарил мне шатер, не тебе и жалеть его, – промолвил хан неприязненно, наверное бесясь, что так поздно потревожил его да еще и прибыл без подарков.

– Ведаю, что это подарок самого его величества султана твоей ханской милости, – попытался я размягчить суровую ханскую душу. Хотел еще добавить, что соболя на хане – тоже подарок, да еще и от самого царя московского, но вовремя удержался, не зная, как это воспримет Ислам-Гирей.

– Ты же даришь мне один позор! – снова поморщился хан. Он хлопнул в ладоши. Перед ним появился кофе в золотых чашечках.

– Твои слова звучат обидно, великий хан! – не удержался я, услышав его речь.

– Почему не добыл сегодня польский табор? – крикнул хан, грея пальцы о чашечку с горячим кофе.

– Видел сам, как отважно защищались польские рыцари.

– Они враги, а не рыцари!

– И врагов следует уважать, когда они проявляют высокий дух. Казаки бились мужественно и яростно, но и противники не хуже. Пало много храбрых. Потерял я двух своих полковников, может самых дорогих мне. Осада может оказаться затяжной. Потому и прибыл к тебе в такой неурочный час. Хочу просить тебя, великий хан.

– О чем можешь просить после такого позорного боя?

Я немного помолчал, прикидывая в уме, что за время моего молчания гнев ханский либо остынет, как кофе в чашке, либо еще увеличится, достигнув таких размеров, когда человек уже ничего не слышит, кроме самого себя, следовательно, тогда и ты можешь изливать собственный гнев как захочешь.

– Помнишь, великий хан, – промолвил я довольно спокойно, – как, принимая меня милостиво в своем дворце в Бахчисарае, угощал щедро и пышно, а потом вычитывал мою судьбу из такой вот золотой чашки? Говорил тогда, что достигну величия, но будет оно наклонным и будут скакать на него разные люди.

– Низкие люди, сказал я тогда, – напомнил хан, удивляя меня своей колючей памятью.

– Не хотел употреблять этого слова, но ты сам его произнес. В самом деле сказал ты тогда: "Низкие люди". Первое твое пророчество уже сбылось. Добыл я великие победы над своим врагом и достиг величия. Так должно ли сбываться и другое пророчество? Пока могу, не хочу его допустить. Забочусь уже и не о собственном величии, а о величии своего народа. Дал тебе для выжидания самые высокие места незанятые, потому ты мог хорошо видеть мое войско. За день битвы, хотя и недоволен ее результатом, мог ты видеть и великий дух моего народа. Не хочу допустить его принижения и буду отсекать каждую руку, которая посягнет на него.

– Чего хочешь? – будучи не в состоянии проследить ход моих мыслей, спросил Ислам-Гирей нетерпеливо.

– Только что у меня состоялась рада великая. Молвилось там не столько о завтрашней битве, которую начнем снова, как только начнет рассветать, молвили мы о том, чтобы удержать свое огромное войско в порядке, не давая ему растечься или пуститься в грабежи и насилие.

– Прибыл об этом сказать нам?

– Прибыл просить тебя, великий хан, чтобы ты тоже удержал свою орду.

– Орда – это не отара послушной черни, которую ты имеешь под своей рукой, Хмельницкий. Орда не может долго стоять на месте. Истоскуется, рассыплется в чамбулы, пойдет на добычу, никакая сила ее не удержит.

– Ты великий хан и властелин, если захочешь, так сможешь удержать свою орду.

Ислам-Гирей, видно, тешился моей простоватостью. Забыл даже о своем гневе, рассматривал меня с любопытством и сочувствием.

– Ладно. Своим словом я удержу орду на месте. Но она голодна и своевольна и начнет рубить казаков, если они не захватят польский табор и не дадут ей добычи тут.

– Почему не подумал ты, хан, о том, что и казаки могут точно так же рубить орду? Отвернусь от шляхетского табора и ударю всей своей силой по орде, когда замечу своевольство, и тогда бог нам судья!

– Ты смеешь со мной так разговаривать! Забыл, как целовал мою саблю?

– Я клялся соблюдать верность. Разве я нарушил ее?

– Ты забыл, кто ты такой. Не хан, не король – простой казак. Хвалишься своим величием, а как оно тебе досталось? Не в наследство, не по происхождению, а как добыча, как грабеж. И цена ему такая.

– Не ты мне добыл его, а я сам, своей собственной рукой, – сказал я. Разве твоя орда хотя бы один раз пошла в бой вместе с казаками? Стояла и выжидала, чей будет верх, кого грабить. И теперь стоишь и ждешь здесь, а мы умираем. Не стану ломать ваших привычек – не мое это дело. Однако хочу, чтобы достойно вели себя в моей земле. Сказать об этом и прибыл к тебе. Прости, если нарушил твой покой, хан. Будь здоров!

С этими словами я встал и пошел из ханского шатра, ведя за собой Тимоша, посмеивавшегося в ус, и Выговского, который с перепугу забыл присесть и так и проторчал перед нашими глазами в течение всей моей перепалки с ханом.

– Отомстит хан за твои слова непочтительные, гетман, – вполголоса промолвил мне пан Иван, – ой отомстит.

– Не боюсь его мести. Смерть вокруг летает тысячекрыло, так что мне угрозы чьи бы то ни было, даже владетелей? Король тоже угрожает мне, забыв, как помогал я ему добыть престол. Уже назначил цену за мою голову, а того и не ведает, что цена ей – вся Украина, которую панство потеряло, как золотое яблоко, навеки! Ты моя тень, пане Иван, должен помнить, что в прошлое возврата не будет никогда! Жду вестей из Москвы и буду ждать их упорно, как величайшую надежду. Запомни это, не думай ни о чем другом и отбрось все свои страхи! Будешь моей тенью, иначе не будет тебя при мне. Оставайся человеком обыкновенным, спи со своей новогрудской шляхтянкой, заботься о своем добре и достатках, для меня же знай свое дело – и больше ничего! Слышишь, пане Иван?

– Кто еще так предан тебе, Богдан, как я? – идя слева от меня, обиженно промолвил Выговский.

Дождь проглотил эти его слова, вряд ли я их и услышал, а Тимко с правой стороны хохотал, потешаясь над ханом, которому довелось, может, впервые за свое ханство услышать такие слова дерзкие и возмутительные.

– Да, батьку, посадил ты хана голым задом на ежа нашего украинского! Теперь не будет спать всю ночь, будет молиться аллаху да посылать проклятия на твою голову.

Боялся ли я проклятий?

Другой страх охватил меня. Неожиданный приступ одиночества и покинутости после слов Выговского о его преданности. Если бы я услышал эти слова хотя бы от родного сына (но тот должен быть преданным без слов), пусть бы промолвил их самый незаметный казак или самый убогий посполитый – и эта ночь дождливая, полная тревог и неопределенности, засияла бы мне как светлейший день! Но не слышал этих желанных слов, лишь дикие выкрики ханской стражи позади, черный шелест дождя да какие-то темные стоны неведомые в окружающем просторе, будто жалобы безвинно убитых детей и вдов осиротевших. Думал о народе, заботился о его свободе и величии, а что же слышал от него в этот час печали и заброшенности моей душевной? Народ всегда отсутствующий, когда тебе тяжело, и какой же силой надо обладать, чтобы самому удержать на плечах невыносимое бремя. Кто поможет, кто подставит еще и свое плечо, кто соблюдет верность, на кого можешь положиться? Выходит, что всего лишь и преданности что твой единственный приближенный писарь, привязанный к тебе долгом, страхом да еще, может, какими-то своими смутными надеждами, проникнуть в которые не дано не только мне, но и всем дьяволам преисподней. Даже мои вернейшие полковники то становятся вокруг меня стеною так, что могу опереться на любое плечо, то незаметно отходят, отскакивают в стороны, когда им это нужно, когда выгода говорит громче гетмана или же собственный нрав толкает на поступки нерассудительные и дерзкие. Ну и что? Верный мой Демко Лисовец, ничего не нажив на службе у меня, порой тянется к маетному казачеству, проявляя ему то внимание, то почтение, может надеясь получить если и не прямую выгоду, то хотя бы благосклонные взгляды этих мужей, умеющих твердо стоять на земле и топтать под ноги все, что попадается у них на пути, не исключая и родного брата.

В такие минуты Демко, хотя и стоит передо мною, смотрит на гетмана отсутствующим взглядом, и я уже не знаю, где бродят его мысли, и незлобиво говорю ему, чтобы шел он искать Иванца Брюховецкого, потому что тут они становятся неразлучной парой.

Выговский умеет быть и со старшинами, и со мной одновременно, и я никогда не мог поймать его на предательстве. Гибкое тело, гибкий разум, гибкая совесть. А что такое наша совесть? Это дар понимания греховности и духовного несовершенства, всех провинностей, допущенных и еще не осуществленных; этот дар дает возможность отличать добро от зла, сдерживать страсти и своекорыстные расчеты, отчетливо видеть незаслуженность своего положения. Совесть связывает всех людей воедино не рабскими путами, а высшим смыслом, она мучает тебя, терзает, не дает быть самодовольными, подвигает на непрерывное совершенствование, оберегает от унижений и приспособленчества, и потому она никогда не может быть гибкой, ведь для настоящего человека лучше сломиться, чем гнуться.

Выговский был далек от всех этих добродетелей, а я терпел его возле себя, не отгонял, он опутывал меня все крепче и крепче; укутывал, как безвольную куколку, потому что был верным исполнителем моей воли, а гетман без исполнителей не может, мужественных, храбрых, отчаянных ему недостаточно, нужны еще и преданные. Те избалованы свободой, они готовы были скорее идти на смерть, чем прислуживать, этот же был свободой угнетен и потому верен мне, как пес.

– Хочу попрощаться с убитыми, – неожиданно сказал я и свернул коня в поле, туда, где сквозь тяжелую дождевую стену посверкивали слабые огоньки.

– Такая непогода, и ночь темная, – попытался было отсоветовать мне Выговский.

– Мертвые ждать не могут, видели своего гетмана в битве, теперь ждут, когда придет склонить над ними голову. Будешь со мной, писарь, держись с нами и ты, сынок.

– Может, сначала к убитым полковникам? – осторожно спросил Выговский. Они под шатрами, где-то там, наверное, и отец Федор молится.

– Помолимся и мы без шатров и отца Федора, поворачивай, пан писарь, а полк отпусти!

Черная ночь, залитая черным дождем, и в ней помигиванье кроваво-красных огоньков, блуждавших между землею и небом, будто души погибших. Красное и черное, цвета нашей страшной истории, а не самих только вышитых сорочек и рушников, краски печали и радости, жизни и смерти. Конь подо мною, напуганный полем смерти, к которому мы подъехали, загарцевал норовисто, я слез с коня, передав поводья коноводу, пошел в темноту, слышал, как за мной, чавкая в грязи, идут Выговский, Тимош и несколько казаков Демка, но не останавливался, не оглядывался, углублялся в это поле павших, будто в собственную смерть. Дождь шумел потоками темной воды, оплакивал и омывал убитых, они купались в черных небесных слезах, лежали неподвижно там, где их застала смерть, а земля плыла под ними и вместе с ними, – так плыли они в вечность, чуждые всему, что осталось на этом свете, равнодушные к нашим хлопотам, страстям, надеждам и ужасам, равнодушные, будто земля, и терпеливые, будто земля. Наверное, вельми удивились бы они, узнав, что блуждает между ними их гетман, растерянный и беспомощный, не умея сказать и перед самим господом богом, над кем он гетманствует теперь – над живыми или над мертвыми, и не умерла ли и его собственная душа от этих инфернальных видений.

Осторожно обходил я тела павших в сплошной тьме, стал зорким, душой своей чуял каждого убитого каким-то неведомым мне чутьем, шел дальше и дальше, хотел увидеть вблизи хотя бы один из тех красных колеблющихся огоньков, которые блуждали в пространстве недостижимые и непостижимые, и какие-то словно бы шепоты звучали вокруг, и тихие всхлипывания, и сплошной стон в пространстве, над чертороями мрака и чертоломами пучины. Наконец один огонек сверкнул совсем неподалеку от меня, я увидел, что это слабенькая свечечка, накрытая узенькой прозрачной ладошкой, каким же хрупким, но одновременно и надежным укрытием от дождя, от ветра и от всех стихий на свете, и ладошка эта была – о диво! – женская! И как только увидел я склоненную женскую фигуру над убитым и эту свечечку, прикрытую женской ладошкой, как все неуловимые и недостижимые дотоле огоньки словно бы слетелись к этому месту, окружили меня светлым кругом, я увидел множество женских согбенных фигур с огоньками в руках, молчаливых и тихих, как сама печаль, как горе всего народа моего. Сотни, а то и тысячи женщин ходили по темному, заливаемому черными потоками дождя полю, будто искали своих родных, слетевшись сюда со всей Украины! Откуда взялись здесь, как прибились сюда, откуда узнали о поле смерти, кто они и что? О мои измученные, изгоревавшиеся сестры!

Тихо ушел я оттуда и шел так долго, что уже начало рассветать, и только тогда попал я в шатер, где лежали в только что сколоченных дубовых гробах мои полковники Бурляй и Морозенко, один изрубленный и иссеченный, весь в давних шрамах, собрав в своих морщинах тяжких все ветры степей и моря, а другой совсем юный, красивый, как молодой бог, с печатью мудрости на челе и после смерти. Кто повинен в их смерти? Кому и как отомстить?

Долго стоял я у этих гробов, покрытых красной китайкой, этой заслугой казацкой, чтобы и на том свете видели, какая кровь казацкая красная и горячая, как горит она неугасимо в обороне земли своей и воли.

Выговский придвинулся ко мне, без слов указал своими невыразительными белыми глазами: пора, гетман.

Я вышел в дождь, коноводы подвели коней, Демко спросил, куда теперь едем.

– Куда же? – сказал я. – К полкам передовым. Надо будить панство, а то бока позалеживают, пролежни наживут. А поскольку дождь – еще и подопреют...

– Подкрепиться бы тебе надо, гетман, – напомнил Выговский.

– Кому страва[56]56
   Страва – кушанье, блюдо, яство.


[Закрыть]
, а кому слава, пане Иван, – кинул я ему через плечо. Как сказано в Экклезиасте: горе тебе, земля, если князья твои едят рано. Мертвые вопиют, слышишь, пане Иван! Требуют мести!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю