Текст книги "Я, Богдан (Исповедь во славе)"
Автор книги: Павел Загребельный
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 48 страниц)
Я читал этот договор пункт за пунктом вслух, из старшин моих разве лишь Джелалий понимал все до конца, да, собственно, это он и привез неожиданный в действиях земли нашей договор, потому-то я, прочтя два или три пункта, спрашивал его:
– Все ли здесь так, Филон, как следует?
– Да кажется, Богдан, что именно так, черти бы его побрали и все турецкие святые в придачу! – посверкивал он крепкими зубами из-под густых усов, которые до сих пор еще не брала седина.
– А почему это они в такой спешке снарядили этот договор, как ты думаешь? – спросил я его еще, вычитав пункт о том, что нам как когда-то еще при князьях киевских и императорах византийских, выделен и двор в Стамбуле свой во всей неприкосновенности и привилегиях необходимых и знатных.
– Наверное, боятся нас, Богдан. Услышали о нашей силе, а для турка сила – превыше всего.
– А может, хотят, чтобы мы оберегали им море от самих себя?
– Может, и так, на то же они и хитрые да мудрые и аллаха своего вспоминают после каждого слова, а мы своего бога, вишь, вспоминаем, лишь когда нам солоно приходится.
Тогда я прочел договор еще раз, уже на нашем языке, чтобы генеральный мой писарь понял, о чем идет речь, и тут же сказал Выговскому уведомить комиссаров королевских о нем, послав каждому из них список.
Выговский послушно наклонил голову, я же, оказав Осман-чаушу особую честь, спросил его, когда бы он хотел иметь отпуск посольский, чтобы приготовить для него шертные грамоты и передать подарки для султана, матери султанской, отца султанского Бекташ-аги и садразама Мехмед-паши за их ласку к моему войску и к народу моему да и ко мне лично.
Пан Кисель тем временем бесился, сидя без дела в Переяславе, запертый в выделенном для него доме казаками так плотно, что и мышь к нему не проскользнула бы. Каждый день присылал мне гневные цидулки, требуя начала проведения их комиссии, а я либо оставлял эти его писания без ответа, либо велел Выговскому отписывать, что занят державными хлопотами то по приему турецкого посла, то по отпуску послов молдавского и мунтянского, то опять-таки по приему и отпуску посла семиградского.
Тем временем прилетали ко мне вести со всех сторон, и были эти вести не самыми лучшими.
На Литве Януш Радзивилл, собрав навербованное войско Великого княжества Литовского, двинулся из Бреста в Туров, захватил у казаков Мозырь, вырезав весь казацкий гарнизон, а казацкого ватажка Махненко посадил на кол. Товарищ гусарский Богуслав Казимир Мацкевич потом рассказывал об этом: "Полковник Махненко был посажен на кол с другими. Князь пан гетман Радзивилл хотел посмотреть на трупы и поехал на поле битвы, велев двоим товарищам из каждой хоругви охранять себя. И когда между холмами и кустами, голыми в то зимнее время, объезжали мы трупы казненных, то единственную утеху имели, охотясь на людей, будто на диких зверей, ибо неприятели, убегая по болотам и рвам, каждый старался спрятаться в зарослях, но они ведь были голыми, каждый из неприятелей был виден сверху, и наши одни из ружей, другие из мушкетов каждый своего убивал, если же кто-нибудь, будто заяц, прокрадывался в поле, то и там не спасался, потому что хоругви (воинские части), стоявшие в поле, увидев этих беглецов, рубили их и всячески истязали".
Радзивилл пошел дальше и стал под Бобруйском. Злобно морщился при рассказах о хлопской отваге, крутил свой пшеничный ус, ждал, что придут умолять о милости, но никто не приходил, вышли с процессией священники, а казацкий гарнизон засел в деревянной башне и не хотел сдаваться, когда же увидели, что не будет спасения ниоткуда, сами себя сожгли, а кто выскочил, тот попал на колы, которые Радзивилл велел приготовить для непокорных. Среди них были полковник бобруйский Поддубский, который несколько часов еще мучился, просил дать воды напиться и в церкви по душе своей звонить, чтобы послушать похоронный звон по себе.
Где еще на свете есть такие люди! Презрение к смерти вознаграждалось им свободой, я же чувствовал, что теряю свободу с каждым днем больше и больше. Все от меня чего-то ждут, просят, требуют, надеются: казаки и посполитые, мещане и старшины, соседние державы и отдаленные властелины, король и султан, князья и воеводы, церковные иерархи и умы независимые. От всех я теперь, выходит, становился зависимым, всем был чем-то обязан, всем должен был служить, а мне – никто. Я каждому кланялся и перед каждым заискивал, но гордо выпрямлялся и голос мой гремел, когда речь заходила о земле моей и ее свободе. Я метался от одного могущественного владыки к другому, порой прибегал к хитрости, давал обещания, которых вовсе не собирался осуществлять, но во всем этом никогда не переходил межи, отделявшей свободу народа от рабства. Ни один чужой воин не вошел в Украину без моего согласия, все мои заверения о подданстве королю, султану или хану даже так и оставались на бумаге, ибо вызваны они были тяжкими потребностями момента, но я ведал хорошо, что следующая волна смоет и сотрет их бесследно. Во имя будущего я вел нелегкую и опасную игру, и кто же меня осудит за это!
Королевские комиссары присматривались к тому, как полнится гетманский двор посольскими оршаками-свитами, их била лихорадка нетерпения, они переписывались с моим генеральным писарем, добиваясь начала своей комиссии, я же советовал панам комиссарам получше подумать о кровопролитии, творящемся на Литве, грозясь, что за одного моего полковника, которого Радзивилл велел посадить на кол, сделаю то же самое с четырьмя тысячами ляшских пленных, которых имею с Кодака и Бара.
Кисель рвался ко мне, я не пускал к себе, спихивал на Выговского, чтобы он стал моим ухом, там пан сенатор давал себе волю в разглагольствованиях и поучениях. Не отставал от него и мой генеральный писарь. Верные люди вносили мне в уши каждое слово Киселя и пана Ивана, и утешения от этого было мало.
Кисель возмущался: "Хлопы нахальны в счастье. Я избран вестником мира, а не вестником войны, а пан Хмельницкий трактует меня таким унизительным способом. Разве не видит, что без моих советов утонет в этом море хлопской ребелии и своевольства? Если хочет уберечься, пусть поскорее отделяет казаков от посольства, составляет реестр из самого пограничного казачества, обеспечивает свои собственные дела и со всем послушным ему Запорожским Войском уходит на Запорожье, а уж мы бы умиротворили всех, не прибегая ни к каким тиранствам, но и не разрешая мятежному плебсу поднимать голову. Хмельницкий чинит невыносимую пролонгацию для комиссаров, а должен был бы взяться за ум и начать трактаты. Кто же склонит его к этому, тот получит вечную благодарность от короля и отчизны".
Пан Иван, хорошо зная, какая у меня негнущаяся шея, не очень спешил в помощники к Киселю, однако не мог упустить случая, чтобы не похвалиться своими влияниями. "Теперь уже всем известно, – говорил он, – что с божьей помощью я в Войске Запорожском владец во всех делах первейший. И гетман, и полковники, и все Запорожское Войско слушают меня и уважают. Знают об этом и крымский царь, и его мурзы, и кто у них есть властелин, знают и в Царьграде, и в Валахии. Король венгерский Ракоци зовет меня к себе и дает мне власть над войском и полторы тысячи золотых в год и многие города в собственность. Но я не мыслю куда-либо уезжать, ибо уже теперь вижу, что пану Хмельницкому без моих советов туго придется".
Наверное, все царедворцы одинаково нахальны и одинаково лживы, ибо и тогда, когда дуют в одну дудку, не верят друг другу. Выговский тарахтел пану Адаму о своей значимости у казаков, а сам уже под утро расстилался передо мною ничтожной подстилкой. Кисель, вроде бы зазывая пана Ивана в свои исповедники, ночью пробрался к Чарноте и подбивал его против меня, обещал гетманство от короля и всякую ласку.
Когда я утром вышел из ложницы, в светлице увидел Чарноту, который сидел за столом и цедил горилку. Продолжалось это, наверное, долго, ибо голова у Чарноты была низко опущена и все тело его будто расползлось, как глиняная гора от долгих дождей.
– Что пропиваешь, пан обозный? – спросил я его полушутя. – Не армату ли казацкую? Так она ведь теперь такая, что вряд ли и пропьешь в одиночку!
– Тебя пропиваю, – мрачно промолвил Чарнота. – Может, и ты благословишься с утра, пане гетмане?
– Если меня пропиваешь, то не со мной же сие делать должен, а с тем, кому хочешь пропить.
– Не был бы он под твоей защитой гетманской, то уже по нему третью молитву бы отпевали! – скрежетнул зубами обозный.
– Кто же это такой неприкосновенный? – удивился я.
– Твой приятель милый пан сенатор и комиссар королевский пан Кисель! Подбивал меня на гетманство, а тебя чтобы присмирить.
– Каким же способом присмирить?
– Это уже я должен был придумать – саблей, или веревкой, или же ядом...
– Ну и как же ты?
– Да что! Пан Богдан, за кого принимаешь Чарноту своего! И почему же это он – собачья вера! – меня избрал для своих подлых наущений! Ну, скажи мне, гетман, почему меня?
Он стукнул кулаком по столу и заплакал.
Я подсел к Чарноте, положил ему руку на плечо, другой налил чарку ему и себе.
– Хотя и горька она, но давай выпьем по-братски, Чарнота, ибо что на этом свете сладкое? Удивляешься, что пан Кисель хочет моей смерти? А какой же пан ныне не хочет этого? Давно уже смерть ходит за мной по пятам. Уже и не на цыпочках, а полной стопою, не украдкой, а нахально – и торопит, гневаясь, что задерживаю ее. А меня бережет от смерти народ. И окружен я не лукавыми придворными, а народом. Понять ли это киселям? Ты хоть повел себя с паном сенатором с надлежащим казацким достоинством?
– Выгнал из своей хаты! Как только услышал его шипящие слова, вскочил из-за стола и вылил горилку на руки, чтобы смыть с них следы прикосновения Киселевой десницы, плюнул и побежал сюда. Но почему же именно ко мне прибился этот мерзкий апостат?[54]54
Апостат – вероотступник, отщепенец.
[Закрыть] Не потому ли, что я сильнее всех кричал против тебя, Богдан, может, сильнее Нечая? Так это же моя глупая голова виновна и нрав мой подлый...
– Не слишком ломай себе голову. Кто бьется за чужую свободу, хочет свободы и для себя, нет в сем греха никакого.
– Так почему же одни кричат про свою свободу, как вот я с дурной своей головы, а другие молчат?
– Может, они кричат молча, Чарнота? В душе своей кричат, и этот крик иногда страшнее услышанного. Нет человеку покоя и в наивысших обретениях. Вот мы завоевали свободу, но свободны ли в своих поступках? Сразу заметили нас даже те, кто и не знал о нашем существовании, и уже просят, обещают, требуют, угрожают, ставят условия. Так и паны комиссары королевские. Держал их, пока мог, чтобы ощутили наше казацкое превосходство над ними, но уже придется пустить их к себе, пустить, а потом и отпустить с богом ихним. А о сем происшествии ночном забудь, Чарнота.
– Как же забыть такое?
– Еще и не такое будет.
Мы еще раз выпили по чарке, но тут вошла в светлицу Матрона и застыла на пороге. Чарнота, как ни пьян был, мгновенно встрепенулся, выгнул спину, вскочил из-за стола, резко наклонил голову перед Матроной.
– Гетманша наша, дорогая! Челом тебе! Почтение казацкое! Любим тебя все, как и гетмана нашего.
Матрона смеялась глазами, обращенными ко мне из-за склоненной в поклоне головы Чарноты, потом подала ему обе руки – не для поцелуя, как шляхтянки, а для пожатия – и подвела обозного снова к столу, но я показал, что с него уже хватит, и тоже встал из-за стола, и так мы вдвоем проводили нашего гостя до двери.
– Гетманша наша, – бормотал Чарнота, – за тебя... головы свои... костьми ляжем... Ты для нас...
Чтобы склонить меня лаской королевской, Кисель намерился сначала торжественно вручить мне гетманские знаки (которые, кстати, Ян Казимир передал для меня без ведома сената и сейма), а уж потом начинать переговоры. Место для этой церемонии я назначил перед своим двором, чтобы послы московский и семиградский, жившие поблизости, могли присматриваться.
Прошел на конях мой полк охранный, за ним музыканты с гетманскими бубнами и трубами, потом несли новую королевскую хоругвь, красную с белым вышитым орлом и надписью "Иоаннес Казимирус рекс", затем булаву гетманскую, саженную бирюзой, затем шли комиссары, которых я ждал в кругу полковников и старшин. Был на мне красный алтембасовый кобеняк, подбитый соболями, рядом со мною стояла Матрона в том соболином кунтуше, в котором встречала меня в Чигирине, над нами держали бунчук из белого конского хвоста и хоругвь запорожскую с архангелом Михаилом, поражающим мечом всякую скверну.
Мороз был изрядный, не помогало и солнце, светившее в то утро ярко и щедро, паны комиссары, хотя и закутаны были в меха, окоченели так, что и слова никто из них не мог промолвить, поэтому я не очень и затягивал церемонию, а пригласил комиссаров в дом на небольшую трапезу перед обедом.
Комиссары оттаивали с мороза, вскоре раскрылись их рты не только для чарки, но и для слова, и от этого чуть было не случилась беда. Королевская булава мешала мне, так я положил ее на край стола, а потом попросил Матронку и вовсе убрать. Но как только Матрона взялась за булаву, вскочил вдруг ксендз Лентовский и довольно сухо заметил, что негоже какой-то женщине прикасаться к тому, что освящено прикосновением рук владыки польского.
На это замечание неожиданно вспыхнул самый рассудительный из моих полковников Федор Вешняк, потрясая полковницким перначем над головой ксендза, закричал:
– Это гетманша наша, а не "какая-то женщина", пане преосвященный. Или, может, прибыл сюда вводить у нас свои целибаты римские?
Остальные полковники тоже порывались к ксендзу, а я не мешал им, чтобы пан Кисель убедился, в каком почете тут не только гетман, но и его жена.
Пан Адам кинулся спасать своего незадачливого отца преосвященного. Он хлопнул в ладоши, и на этот знак в светлицу комиссарские пахолки внесли огромные, в человеческий рост, часы дивной работы, с многими шкалами, которые показывали не только часы и минуты, но и дни, месяцы, движение Солнца, Луны, планет, расположение звезд и знаков Зодиака.
Пан Кисель объяснил, что эти часы из Вены, сделаны императорскими прославленнейшими умельцами, их подносит в дар гетману Хмельницкому его милость король Ян Казимир и шлет вместе с часами и искусного мастера-зегармистра пана Циприана Курциуса.
Полковники, как дети малые, разинули рты на это венское чудо. Еще большее удивление вызвал пан Циприан, человек словно бы сложенный из двух половин, свинченный странным образом, как и те часы, к которым он был приставлен королевской волей. Зегармистр был в одежде из черного оксамита, прилегающей к телу так плотно, что казалась уже и не одеждой, а как бы черной блестящей кожей. Туловище у него было как и у всех взрослых мужчин, вроде бы длинноватое и к тому же дебелое, а подпирали это туловище какие-то несоответствующие ему ножки – очень короткие, будто детские, какие-то сухие, напоминавшие две палочки, и воткнуты снизу в основу туловища так близко одна к другой, что, наверное, эти плотные плюдры пана зегармистра должны были протираться в этих местах каждую неделю, если не чаще. Карлик не карлик, но и не человек, а так себе. Полковники немало подивились часам и пану Циприану. Вскоре были забыты невзгоды, и все приступили к торжественному обеду в честь панов комиссаров.
Пан Кисель первым держал речь, в которой на все лады расхваливал королевскую ласку, призывал принять все требования королевские, утихомирить восставший люд, возвратить отнятые у панов маетности, возместить убытки, благодарить за амнистию, которую обещает его величество король, в то же время просил склонить повинные головы перед своими панами и своей послушностью заслужить их милость.
Я изо всех сил сдерживал себя, начиная свою речь, но все равно не мог скрыть насмешки, когда благодарил за милость, которой я удостоился от короля, за власть над всем войском и за прощение моих прежних проступков. Но на этом и наступил конец моего терпения, ибо сразу же я и ошеломил панов комиссаров, сказав, что собрать комиссию сейчас трудно, так как войска нет, оно распущено до травы, полковники и старшины не все со мною, кто-то здесь, а кто-то и далеко, а без них я ничего решить не могу, не рискуя своей жизнью. Кроме того, и далее не слышу ответа на наше требование наказать Вишневецкого и Конецпольского и выдать мне мерзкого Чаплинского. Пока не будут выполнены все наши требования, мы ни на что не пойдем. Тогда или мне погибнуть со всем Войском Запорожским, или всей польской земле, всем сенаторам, князьям, королькам и шляхте погибнуть. Снова пустить панов в Украину? Пусть лучше хлеб наш мыши съедят, чем мы допустим это!
Пан Смяровский кинулся напоминать мне, как благосклонно говорил я о короле и о своей преданности ему под Замостьем.
– Молвил и молвить буду! – сказал я. – Мой король, потому как я его вам поставил! Не почитали никогда своих королей, попробуете не почитать и этого. Знаю уже. Но я заставлю вас.
Кисель начал крутить, обещая уступчивость, мол, они могут пойти и на увеличение казацкого реестра от двенадцати до пятнадцати тысяч да и для старшин привилеи сделают еще.
Мне стало тошно от этих пустых речей, я шепнул Матронке, чтобы принесла нюхательный табак, она же, голубка моя, догадалась не только мне угодить, но и огорчить шляхетских комиссаров. Принесла табак в горшочке и начала его растирать, так что вскоре зачихал пан Кисель, а за ним и пан ксендз стал морщить свой дебелый нос, привыкший к ладанам и тимьянам. Я запускал в горшочек пальцы, закладывал щепотки табаку то в одну ноздрю, то в другую, паны комиссары переглядывались между собою слезящимися глазами, не отваживаясь сказать что-нибудь о табаке, а Матронка мстила им за пренебрежения к себе и словно бы даже наклоняла горшочек то в одну сторону, то в другую, чтобы больше донимало и пронизывало панов до самых кишок.
Ох, дитя мое дражайшее! Готов был схватить ее здесь в объятия при всех, целовать и миловать, и никто бы из моего товарищества не упрекал меня за это, ведь так сумела осадить чванливых панов, как никто из нас, однако я должен был владеть своей необузданной казацкой душой. Смяровский, наверное, самый терпеливый из всех комиссаров и на все наши выпады и на черный Матронкин табак сказал, что по дороге в Переяслав, шествуя по волостям, на этой и на той стороне Днепра видели они, мол, толпы хлопства, которые истязали шляхетских пленных, топили в прорубях, обливали водой на морозе, прокалывали вилами, живьем обстругивали ножами, как же это так? И Кисель, перестав чихать и вытерев слезящиеся глаза, тоже вдруг воспрянул и добавил, что и в Киеве, как ему говорят, идет безудержное мучение, истязание людей нобилитованных или же тех, кто к ним тянется.
– Ну и врете же, панство вельможное! – тихо, но так, чтоб все услышали, промолвил я им. – Невинных убивать ни я, ни кто-либо другой не велел никогда! Хотя и то сказать, что в нашей земле вольно нам распоряжаться по своему усмотрению. Наша же земля. Дал нам бог это да сверх этого – саблями нашими и смертями нашими добыли. Жаль говорить! Если будете тыкать мне в нос милосердием и вспоминать о зверствах, то напомню вам и ваши зверства, Вишневецкого и Потоцкого. Разве не сдирали кожу с нас и не набивали соломой? Было. Все было. Но теперь уже больше не позволим. А чтобы показать вам вашу зловредную брехню, велю доставить в Переяслав невольников кодацких и барских, и вы увидите, что все они целы и здоровы. И если будет доброе согласие войска моего, я передам всех их вам в целости и сохранности.
Душа моя перевернулась и взбунтовалась от этой лжи Смяровского и Киселя. Вспомнил свои битвы кровавые, неизвестность и неопределенность, мучавшие меня в степях, под Корсунем, на Пиляве, вспомнил кровь нашу, слезы матерей и детей и не мог сдержаться. Там были битвы, победы, а здесь поднимался дух народа всего, этот дух охватил и понес меня в дали заоблачные, и что ему до каких-то там комиссариков, панов и подпанков.
– Посидите-ка да послушайте, панове, а я расскажу свою сказочку, молвил я. – Вы принесли вроде бы и прекрасные посулы от короля. Но возможно ли их принять? Вот вам сказка на это. Давно, говорят, жил селянин, очень зажиточный, все завидовали ему. В доме у него был уж, который никого не кусал. Хозяева подавали ему молоко в дыру, и он часто заползал к ним в дом. Однажды дали маленькому хлопчику, хозяйскому сыну, молока. Подполз уж и начал пить из кувшинчика, хлопец ударил его ложкой по голове, тогда уж укусил хлопца. На жалобный крик дитяти прибежал отец, и уж успел спрятать в нору голову, а хвост ему не удалось спрятать. Отец отрубил хвост. Хлопец умер, а уж остался калекой и больше не выползал из норы. Вскоре хозяин очень обеднел, побежал к знахарям и стал спрашивать: "Скажите мне, почему это раньше у меня было много волов, коровы щедро доились, кобылы славных жеребят приводили, овцы пышную шерсть имели, на пасеке роилась пчела; бывали и гости, и у меня было чем помогать бедным. Всякого добра было вдосталь, но вот за несколько лет все потерял, и я стал беднее всех, и как бы ни работал, однако ничто не идет мне на пользу, с каждым днем – все хуже. Скажите, нельзя ли мне помочь?" Знахари ответили ему: "Пока ты хорошо обращался со своим ужом, он брал на себя все несчастья, угрожавшие тебе, а теперь, когда настигла вражда, все беды пали на тебя. Если хочешь снова счастья, помирись с ужом". Жена понесла ужу молоко, но уж молоко съел и скрылся. Тогда хозяин начал взывать к нему о дружбе. "Напрасно ты стараешься, – ответил уж. – Как взгляну я на свой хвост, сразу возвращается зло на тебя, да и ты, как вспомнишь о сыне, тут же негодуешь. И потому не будет у нас дружбы. Живи в своем доме, как тебе любо, а я буду жить в своей норе".
Вот так и у нас. Было время, когда в великом доме Речи Посполитой все мы были счастливы, казаки ограждали королевство от врагов, а шляхта не сердилась, когда и мы хлебали из одного горшочка. Тогда наше войско всегда было единым и всегда триумфовало. Когда же шляхта начала нарушать нашу волю и бить нас по голове, а мы начали кусать, то пошел раздор и теперь нет согласия. Пусть Речь Посполитая отречется от всего, что принадлежало княжествам земли русской, пусть отдаст всю Русь до Владимира, и Львов, и Ярославль, и Перемышль, а мы будем громить врагов, которые попытаются нападать на королевство. Но я знаю: если бы в Речи осталось всего лишь сто панов, то и тогда они не согласились бы с этим. И пока у казаков будет оружие, они тоже не отступят от своего права. А где казаки, там и я, их гетман. Вот как оно, панове. Жаль говорить много! Было время договариваться с нами, когда меня Потоцкие искали, преследовали за Днепром и на Днепре. Было время после желтоводской и корсунской игрушек, было под Пилявцами и под Староконстантиновом! Было, наконец, под Замостьем и когда я от Замостья шесть недель шел до Киева. Теперь уже времени нет! Я уже доказал, о чем никогда не мыслил, докажу и потом, что задумал! Выбью из панской неволи весь народ русский! Раньше я за обиды и кривду воевал – теперь буду воевать за нашу православную веру! Зачем сушить голову над реестрами, писать столько и столько? Сколько нас станет – столько и будет. Не хватит сто тысяч – будет столько, сколько захочу! Уже и в полки послал весть, чтобы коней кормили и в дорогу готовы были – без возов и без арматы, ибо найду все это, как нашел под Пилявцами! Если кто-нибудь из казаков хоть один воз возьмет на войну, велю снять ему голову, не возьму и сам с собою ничего, разве лишь вьюки и саки. Вы мне пером перечеркивать все будете, а я саблей с вами расправлюсь. Вот и вся комиссия ваша! А на сегодня конец речам: хочу еще побывать в гостях у моего товарища сердечного, генерального обозного Чарноты!
При этих словах я остро взглянул на Киселя, но в его глазах студенистых, как холодец, хотя бы тебе что-нибудь вздрогнуло. Ну, да ладно!
Кисель проявил нахальство и на следующий день, когда я еще не пришел в себя после вчерашнего, прислал ко мне своего брата Николая и князя Четвертинского, и они стали просить назначить время для разговора с комиссарами. А прямо перед их приходом прискакали ко мне гонцы с вестью, что на Подолии какой-то Стрижевский захватил Бар, всколыхнул всю Украину и войну возвестил. Мною овладела фурия, не мог и видеть этих панков перед глазами. Сказал им: "Завтра справа и розправа, ибо сейчас я опьянел от вестей и семиградского посла отправляю! Скажу коротко: из этой комиссии ничего не получится – уже война, война должна быть, которую вы же сами и начинаете снова! Хотел возвратить вам невольников ваших – теперь жаль о том и говорить! Бог мне это дал. Отпущу их, когда уже ни одной зацепки на войну с вашей стороны не будет. На моей Подолии кровь христианская льется. Я уже велел посылать туда мои полки и живьем всех виновников шляхетских ко мне привести. За эти три или четыре недели переверну все вверх тормашками и растопчу так, что будете под моими стопами, а напоследок отдам вас царю турецкому в неволю! Король королем пусть и остается таким, чтобы и карал и рубил шляхту, богачей и князей – или имел волю: согрешит князь – отрубить ему голову, согрешит казак – то же самое учинить. А не захочет король быть вольным королем – как ему угодно. Скажите об этом пану воеводе брацлавскому и панам комиссарам: угрожают мне, будто Ян Казимир нанимает против казаков большое войско у шведов, – и те мои будут. А хоть бы и не были, хоть бы их было пятьсот и шестьсот тысяч – не одолеют русской и запорожской мощи. Правда и то, что я злой, малый человек, но мне бог это дал, что я есьм властелин и самодержец украинский! С тем и уходите! Завтра будет справа и одправа!"
Пахло снова войною, и к чему мне были теперь пышные комиссарские орации!
Кисель все же затянул меня на обед к себе, пугал меня неверностью хана крымского и султанских визирей, уговаривал: пусть хлопы пашут, а казаки воюют, восстание наше называл затмением, которое лишило нас отеческого, кровью и потом добытого света, жаловался, что потерял за Днепром на сто тысяч дохода, говорил до слез, но меня не разжалобил.
– Что же, пан сенатор, – сказал я ему, хочешь, чтобы отступил на Запорожье, сел там сложа руки и присматривался, как шляхта возвращается в свои имения? Все паны, а кто же будет свиней пасти? Думаешь, что победы мои были кратковременными и ничего не значили? Гей-гей! Когда Илья воскресил сына сарептской вдовы, а пророк Елисей сына самаритянки, а господь наш Лазаря и сына наинской вдовы, то чудо было не временное, а длящееся. Почему же вы считаете, будто наше казацкое чудо продлится лишь несколько месяцев, да и только?! Закрепим его на целые века! А для этого не должны послушно наклонять шею снова для панского ярма, поддаваясь лености духа и тела, а будем крепко стоять на своем впредь – будем биться, грызться зубами, если нужно! Саллюстий в своей книге о Югуртинских войнах говорил, что никто не был вписан в книги вечного бессмертия за леность и ни один отец, заботясь о потомках своих, не пожелал бы им безделия, ибо что же может быть пагубнее для человека? Так Исав утратил первородство, пожелав воспользоваться готовой едой, а не добывать ее трудом, и не Сципион, а Капуя, открыв без боя врата свои, положила конец победам Ганнибала. Хочешь, пане Адам, чтобы в наших шлемах трусливая наседка, никого не боясь, устроила себе гнездо, чтобы мечи наши перековывались на орала, сабли – на серпы, а уцелевшее оружие покрывалось ржавчиной? Как это сказано когда-то: ат тристиа дури милитис ин тенебрис оккупат арма ситус – печально во тьме съедает ржавчина доспехи закаленного в битвах воина, – этого вы хотели и от меня? Жаль говорить! Не только взял под защитную руку сию землю, а еще и выбью из панской неволи украинский народ весь. Поможет мне в этом чернь вся – до Люблина и до Кракова, которая не отступится от нас, и я не отступлюсь от нее, потому как это правая рука наша: кабы вы, покорив хлопов, по казакам не ударили. Прежде мы, повторяю, за свои обиды и кривды воевали, теперь будем воевать за нашу православную веру. Буду иметь двести, триста тысяч своих, орду всю при этом, ногайцев Тугай-бея. На Саврани мой брат, моя душа, единственный сокол на свете! Готов сейчас сделать все, что я захочу. Вечна наша казацкая приязнь, и ничто на свете не разрушит ее! Стану по Львов, по Холм и Галич, скажу шляхте: сидите там и молчите, панове! А если будут еще и там брыкаться, найду их и там! Не я начинаю новую войну – вы начинаете! Возвращайтесь к королю и к сенату, напишу королю обо всем, что творится, пусть знает, что кровавые горести наши к тому нас привели, что задумали мы искать чужих панов и кровавой войной выбиваться из неволи.
Уезжали комиссары уже без всяких торжеств и без проводов пышных, а под насмешливые казацкие выкрики, да и то еще хорошо, что били их только словами, а не чем-нибудь более тяжелым. Пока выбирались из Переяслава, всюду окружал их люд, швыряя вслед слова тяжелые и немилосердные:
– С чем приехали, с тем и уехали!
– Несолоно хлебавши уезжают!
– Вишь, сколько их набежало!
– Оно и не чудно, что конь сдох, да кто же псам дал знать?
– Говорят, хотели гетману нашему шею нагнуть?
– Видали их! Залезли в чужую солому да еще и шелестят!
А я пошел к отцу Федору исповедаться в грехах своих, которые он и отпустил мне, прочтя мою любимую молитву еще с времен первого нашего русского митрополита Иллариона, поставленного когда-то в Киеве самим Ярославом Мудрым: "Не воздеваем рук наших к богу чуждому, не последуем какому-либо пророку, не держимся учения еретического. Не напускай на нас скорби, глада, внезапной смерти, огня, потопления, немного накажи, немного помилуй, не сильно порази, но милостиво исцели, ненадолго оскорби, но вскоре утешь. Врагов прогони, мир утверди, народы укроти, голод вознагради изобилием, государей наших сделай грозными народам, города распространи, достояние твое соблюди, мужей, жен, детей спаси, находящихся в рабстве, в пленении, в заточении, в путешествии, в плавании, темницах, алчбе, жажде и наготе всех помилуй, всех утешь, всех обрадуй, подавай им радость телесную и душевную".
Радость телесную и душевную – кто бы не хотел такого!