Текст книги "Я, Богдан (Исповедь во славе)"
Автор книги: Павел Загребельный
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 48 страниц)
Казалось мне после трудов кровопролитных, что уже одолел всех своих врагов, разметал и уничтожил и теперь, свободно паря разумом по констеляциям политическим, твердой рукой буду вести челны казацкие к надежно защищенной гавани совместо с золотыми царскими стругами.
Оглянулся – от врагов черным-черно!
Тяжелой была моя жизнь, даже смерть иногда бывает легче. Страшное бремя гетманской булавы, и часто думал я, почему не пал где-нибудь в чистом поле, почему не остался навеки под ветрами в степях, почему не запел коню своему верному:
Не стiй, коню, надi мною,
Бiжи, коню, дорогою,
Бiжи степом та гаями,
Долинами, байраками,
Стукни в браму копитами
Та забряжчи поводами.
Ой вийде брат – понуриться,
Вийде мати – зажуриться,
Вийде ж мила – порадiє,
Стане, гляне, та й зомлiє...
Мертвым всегда легче, чем живым. Я же был живой, и моя милая Матронка хотя и не падала в обморок, однако подвергалась приступам головной боли таким сильным, что и у меня самого душа разрывалась на части. От Грицка Великого поехал я с двумя казаками на пасеку к старому казаку Кириллу Яременко к самому Днепру. Матронка не поехала – у нее снова болела голова. Как это часто бывало у нее! Голова болит – и жизнь вокруг останавливается. Сад заперт. Источники запечатаны. А моя голова, хотя должна была бы раскалываться от тяжелых мыслей, не болела никогда. Дар небес или, может, кара? Кто ж это знает.
На пасеке у Яременко показалось сразу тридцать семь роев, мои казаки, отложив сабли, принялись помогать пасечнику стряхивать и ставить рои, а я пошел к воде, сел в густых лозах, сомкнул глаза, перебирал в мыслях свои последние дни и месяцы, вслушивался в звук воды и величественное молчание небес, сдерживал стон души своей вечно растревоженной, для которой нигде на свете – теперь я знал уже наверняка – не найду отдохновения. Хлопоты, горе, всякие неприятности не являются чем-то, родившимся сегодня, только что. Они существовали уже тысячи лет назад. А разве человеку от этого легче? И разве крайне необходимо повторять все людские заблуждения так же, как учимся ходить, тратя целый первый год своей жизни только на то, чтобы подняться на ноги! А мысль людская созревает еще медленнее и болезненнее, и речь в человеке растет тяжко и долго, как райский овощ, и то лишь для того, чтобы человеку в течение всей жизни пытались заткнуть рот, не дать и слова сказать. Жаль говорить много!
И наибольший в любой миг может стать наименьшим. Над каждым угроза нависает точно так же, как все мы смертны. Истина, справедливость и благо извечные стремления человека, его жажда и печаль, но всегда ли они доступны и осуществимы? Люди, бессильные подчиняться справедливости, считают справедливым подчиняться силе, которую знаменуют собой короли, богачи, полководцы, тираны и деспоты. Эти же не хотят видеть величия людей разума, которые, со своей стороны, не замечают внешнего блеска этих великих людей, ибо что такое блеск, когда и наибольший может стать наименьшим. Над каждым нависает угроза так же, как смерть шумит косою для всех одинаково.
Прошумела она и для меня на этой пасеке тихой, врываясь сквозь пение иволги и вылет пчел, распугивая мои тяжкие и неторопливые думы диким топотом, криком, стрельбой, а потом последним предостережением одного из моих казаков:
– Гетман, спасайся! Погибель! Скорее...
И ничего, все умерло, все убито, очарование этого мира зеленого упало в черную сеть – глупое и страшное приключение гетманское. Со смертью, как и с душой, не играют. Как сидел, в одежде, с саблей неразлучной, с трубкой и кисетом для табака, вскочил я на ноги, метнулся в заросли, сорвал камышину, обкусал ее от коленец, затиснул в зубах и, когда топот покатился от пасеки к воде, забрел в зеленые дебри как можно дальше и тихо подтопился в воду по казацкому обычаю. Мог теперь пересидеть хоть и целую орду, хотя, может, и сейчас орда какая-нибудь налетела на пасеку, зорко и терпеливо выслеживая меня.
Я оттопился в воде, будто беззащитный посполитый. Когда все затихло, выбрался на берег и, как был, в водоперице, в нитчатке, мокрый и никчемный, сморщенный, холодный, как мертвец, побрел вдоль берега, держась подальше от Яременковой пасеки, где могла подстерегать засада. Но как тихо и украдчиво ни ступал по мягкой траве, кто-то меня услышал, выследил, встал на моем пути, тихо кашлянул. Я схватился за саблю.
– Это я, сын мой, – послышался голос пасечника.
– Какая это нечистая сила была: чамбул заблудившийся, что ли?
– Если б же! Наши людишки! Кровь наша и речь наша. Схватили твоих казаков, тебя искали...
– Как же это? – не понял я.
– А так, сын мой. Одной матери дети, да не одной веры и мыслей, да будет ведомо тебе.
– Разве ж не знаю?
– Тогда почему не бережешься?
– В самом сердце земли казацкой – и беречься!
– Беречься надо и от самого себя, – сказал пасечник. – Да уж теперь что? Коня твоего я припрятал. Вон пасется. Теперь бери и скачи. А пасеки объезжай стороной.
Я стал простым казаком, которому принадлежит вся степь – куда лишь свист его донесется, для которого воля немереная, но и смерть тоже немереная и поджидает за каждым холмом, в каждой дубраве и в каждом буераке. Мой конь летел в свободном просторе и не касался земли. Все вокруг цвело и золотилось, но не для меня, не для меня. Не куковали кукушки, плавно летая между деревьями, не заливалась зеленой страстью иволга в зарослях, не звенели ласковые пчелы, – все корчилось и сводилось судорогой, оборотни кричали в рощах, совы летали днем, зложелательством была охвачена вся моя земля. Как это и почему?
Смех и грех: великий гетман в темной степи бездорожной, заброшенность и бессилие, граничащие с небытием. Неужели мне суждено заканчивать тем самым, с чего когда-то начинал?
Вот так блуждая, приблизился я к какому-то огню, в плавнях, забыв об опасности, направил коня туда, к свету, к теплу и человеческим голосам.
Были это дети. Пасли коней и жгли сухие конские катышки. Огонек едва тлел, окутываясь сладковатым дымком, босоногие мальчишки сидели вокруг, о чем-то говорили, когда же я подъехал, умолкли, напуганно повернули ко мне головы.
– Добрый вечер, хлопцы, – поздоровался я с ними. – Сами и пасете? Без казаков?
– Разве мы не казаки? – ответил старший из хлопцев.
– Могут же татары набежать, или цыган забредет, – попытался я напугать пастушков.
– Ты ж не татарин и не цыган? – ответил еще кто-то из хлопцев.
– Да нет.
– Так вот. А казаки все сегодня в селе. Гетмана избирают.
Мне показалось, что я не расслышал.
– Гетмана? Какого же?
– Великого.
– Разве у вас нет гетмана? А Хмель?
– Уже нет. Хмель убит, и кто услышал об этом, тот и избирает гетмана. Наши, может, раньше всех это сделают.
Я молча ударил коня. Гнал к огням за холмами, влетел в сельскую улочку, дальше, к середине села, к майдану, где полыхали две смоляные бочки, толпился люд, кричали, кипели, клокотали. Я соскочил с коня, держа его за поводья, стал, слушал.
– Люди! Людоньки, как же теперь?
– Вот, братья-товарищество, нет уже с нами нашего батька Хмеля и не будет. А что казаки без гетмана? Дети без батька – пчелы без матки.
– Без гетмана теперь нет сил.
– Надо нового.
– Кто же его изберет?
– Да мы и изберем! Первые прослышали, первые и изберем.
– А кого?
– Кого-кого! Разве мало у нас добрых казаков?
– Илью Слишенко можно бы...
– И Василия Лукииного.
– А то и Грица Безкишкого.
Я не стерпел. Шагнул в световой круг, прокашлялся, крикнул резко:
– Что же это вы тут гетмана избираете при гетмане живом? Я – гетман!
– Ты-ы? Да кто ты такой?
– Откуда тут у нас?
– Я – гетман Богдан Хмельницкий!
– Гетман, да еще и Хмельницкий!
– Тю на тебя!
– В роголистнике весь, как водяной!
– Услышал да и прибежал!
Не было здесь соперников, потому что добрые люди не знают зависти. Однако и искушения силой и славой тоже не было тут, царило вечное равнодушие, а то и презрение к сим двум искушениям, стоящим между истиной и душой человеческой.
– Гетман, говоришь?
– Да тебе же до гетмана – как нам до бога!
– Ты хоть знаешь, что это: гетман?
– Умеешь что?
– Может, скажешь людям?
Я задумался. В самом деле: что же я умею?
– Саблей рублюсь вельми, – сказал им.
– Саблей? Да у нас вон Илья Слишенко волу голову отрубает за один взмах. Ты бы смог?
– Не знаю.
– Чего же тогда суешься не в свое дело? Еще что-нибудь умеешь?
– Грамоте обучен.
– В грамоте у нас священник разбирается и всех сирот уже обучил. А ты научил кого-нибудь?
Я молчал. Кого научил? Народ весь? Но кому об этом скажешь и как?
– Осанкой разве не вышел в гетманы? – распрямляя плечи, спросил их гордо.
– Осанкой? Тю на тебя!
– Старый и горбатый!
– Как вол в ярме.
– У нас вон Лукиин Василь – вот это осанка! Хоть в короли! Василь, а ну-ка покажись этому приблуде!
– Был я справедливым ко всем, – не хотел отступать я.
– Справедливым? А что это такое?
– Это когда само ест, а другому не дает.
– Или же когда его хата горит, он и твою подожжет!
– Го-го-го!
– Да еще бога молит: дай боже, чтобы и у моего соседа корова сдохла!
– Ну и смешной человек: справедливый, говорит!
– Ох-хо-хо!
Я переждал хохот и насмешки, снова промолвил им:
– Милосердным тоже был во всем.
– Не туда попал, человече добрый!
– Ох, не туда!
– Милосердие умерло в нашей земле, еще и не родившись.
– Где уж его искать!
– И не тебе, старому да немощному.
– Посмотри на себя: ты на ладан дышишь!
– Я дал волю народу – разве этого не достаточно? – крикнул я, теряя терпение.
– Волю? Перекрестись, человече!
– Сам бог святой не может этого дать, а ты замахиваешься!
– Да и зачем людям эта воля?
– Нам лишь бы поесть, попить да как следует пожить!
– Голодному же воля все равно что собаке бездомной: беги куда глаза глядят, а повсюду все равно крышка!
– Я поднял народ на Сечи, и мы смогли то, чего не смог и сам господь бог! – снова крикнул я.
– На Сечи? Где дед-пасечник Арсений?
– Позовите деда Арсения!
– Дед, вы видели сего человека на Сечи?
– Да, может, и видел, а может, и нет. Разве теперь вспомнишь? Много там люду было, пребыло и перебыло. Да и еще, видать, перебудет.
Я отступил побежденный. Чем превзойти этих людей? Ни умом, ни силой, ни мужской красотой, ни достоинствами высокими не сможешь – они всего имеют в изобилии.
А они уже и забыли обо мне, снова взялись за свое, думали-размышляли, кого бы выдвинуть из своей среды на гетмана, ведь и почет немалый для них, и слава, да и прибыль кое-какая.
И тут уже с другой стороны подлетели к майдану темные всадники, соскакивали с коней, звенела сбруя и оружие, зазвучали голоса встревоженные, и среди них – голос Демка моего.
Я снова шагнул в световой круг, и хотя не похож был на самого себя, Демко вмиг узнал меня, всплеснул руками, растолкал людей, упал на колени передо мной:
– Гетман! Батько!
Темные крикуны, которые еще миг назад поднимали меня на смех, смотрели молча, будто у них отняло язык, потом, точно вмиг прозрев, задвигались, опережая друг друга, лукаво кланялись, еще лукавее восклицали:
– Сам гетман великий!
– Ой горюшко!
– Да как же это?
– Батько! Почему же на сказал?
– Да мы же и видели, что человек какой-то не такой!
– Разве ж я не заметил?
– Это я заметил!
– А вот и нет – это я!
– А я и говорил!
– Да это я говорил!
О мой лукавый народ!
Я прискакал с казаками Демка на пасеку Грицка Великого, ужасаясь от одной мысли об оставленной там Матронке, вне себя от страшных догадок, злой на себя за неосмотрительность и свое глупое равнодушие, свою беспечность.
Матронка была жива и невредима! Голова у нее болела до сих пор, но никто не потревожил спокойствия пасеки, пчелы гудели успокаивающе, кони паслись, похрустывая травой, казаки грелись на солнышке, Грицко знай выставлял новые рои. Неужели где-нибудь есть угрозы, кровь и смерть, и простор вокруг черно разрывают зловещие выстрелы, и конский топот чужой бьет прямо тебе в сердце?
– Чужих не было? – спросил я старшего над своими казаками охранными.
– Бог миловал, – ответил тот, зевая. – А разве что?
А сам смотрел на меня, хотел спросить, почему я весь в засохшем роголистнике и нитчатке, и боялся это сделать. У Матроны так болела голова, что она и не заметила моего необычного вида.
– В погоню! – крикнул я казакам. – Искать! Догнать! Всех до единого!
Я поднял Бужинскую сотню Лукьяна Сухини, потом взбудоражил весь Чигиринский полк, и уже на следующий день поймали тех двенадцатерых, которые нападали на пасеку Яременко и захватили моих двух казаков, поймали и препроводили к судье генеральному Зарудному. Припеченные казацким железом, они недолго молчали и сказали, что подрядил их сам князь ясновельможный Вишневецкий, собрав в полку предателя Забудского и наскребя где только мог еще, так что набралось их триста человек, и разослал по всем пасекам вокруг Чигирина, чтобы поймать меня и доставить к князю, живого или мертвого.
Гей, пане Вишневецкий, не выросло еще то дерево, из которого сколотили бы гроб для Хмельницкого!
Гонцы мои полетели по всем полкам и сотням с универсалами тайными и немедленными, всех чужих велено было хватать, где будут обнаружены, и препровождать в Чигирин без пролонгации и задержки. За несколько дней всех, кто был подослан Вишневецким, переловили так, что я должен был бы радоваться, как если бы поймали уже и заяддейших моих врагов – Вишневецкого, Конецпольского и презренного Чаплинского, которого король так и не выдал мне, несмотря на все мои требования еще под Зборовом. Но малым было утешение: стояли предо мной три сотни предателей, а самые страшные враги оставались недостижимыми и, наверное, издевались над моим бессилием и глумились.
Чтобы не паскудить духом предателей гетманской столицы, три сотни подосланных Вишневецким убийц были затолканы в овечьи кошары за Погибельными могилами, и я поехал туда с генеральными старшинами взглянуть на отродье сатаны, на презренных предателей, на выпоротков и отребье моего несчастного народа.
Я стоял перед ними и молчал, скарайный гетман, живое воплощение беспощадного возмездия, и они тоже молчали тяжко и унизительно, ибо что же они могли молвить? Человек может говорить на том же языке, что и ты, и одновременно быть негодяем, оборотнем, дрянью и подлецом. Если бы язык мог спасать нас от помутнения душ!
– Что этим предателям? – спросил я своего генерального судью. – Пустить под сабли казацкие?
– Не только их, гетман, – промолвил Самийло.
– С кем же в компании? Разве что с князем Вишневецким? Так не имеешь его в руках.
– Мыслю нечто совсем другое. Весь род этот предательский уничтожить следует. Уже послал я по Украине, чтобы свозили сюда их матерей, родивших такую нечисть, и детей, которых родили эти отступники.
Смертельным холодом потустороннего мира дохнуло на меня от этих мрачных слов моего судьи генерального, и хотя уже догадывался я о его страшном намерении, но все же не хотел верить, попробовал отогнать тяжелую догадку, выпросить милосердие не столько для тех несчастных, сколько, быть может, для самого себя:
– Хочешь, чтобы посмотрели на казнь предателей?
– Сказал же тебе, гетман: весь их род искоренить! И матерей, и детей перед их глазами уничтожить, прежде чем их самих пустить под сабли. Чтобы и на том свете у них не было никаких надежд.
– Не слишком ли жестоко?
– А когда хотели схватить тебя, гетман, думали ли о жестокости и справедливости?
– Виновных и казнить. А детей невинных за что же?
– Чтобы не распложивалось племя негодное на нашей земле. Когда молодые подлецы становятся старыми, они становятся подлецами еще большими.
– Что же скажут про гетмана? Будут проклинать, как Ирода, который побил младенцев?
– Народ должен быть чистым, гетман!
– Все хотят очищать народ только кровью, а кровь эта падает на гетмана. Спрашивал ли ты меня, замышляя нечеловеческую кару?
– Судья никого не спрашивает. За ним стоит закон. А предковский закон гласит: предателей вырубать с корнем! Вот и все, гетман. А спрашивал бы тебя лучше твой писарь Выговский, который берет по сто или даже по двести червонных от каждого универсала, выпрашиваемого у него панами, что лезут назад в свои имения. И все эти универсалы значатся твоим именем, а ты ведь думаешь, что не пустил шляхту на Украину. И проклинают не Выговского, а тебя, гетман.
Я не знал, что ответить мне на эти слова. Мысли шевелились во мне тяжко, как умирающие в агонии люди, – они стонали, плакали, проклинали, истекали кровью. В моей земле всегда лилось слишком много крови. Слишком много? Разве кровь непременно должна литься – лишь бы только не слишком много? И потекут кровавые... Почему они текли через всю нашу историю? Я хотел прервать это течение и пролил крови еще больше, после чего (то есть после моей смерти, выражаясь примитивным языком истории) потечет ее еще больше. Так где же конец этим рекам, озерам, морям? Высыхают воды земные, а кровь не высыхает – клокочет, стонет, вопиет.
А тем временем творилось именем гетмана Хмельницкого – правда и кривда, преступления и кара за эти преступления, милосердие и суд, да только милосердия было так мало вокруг, будто оно уже давно умерло и никто никогда не воскресит его.
По велению генерального судьи родных тех предателей, которых посылал Вишневецкий, находили по всей Украине – на Подолии, Левобережье, в лесах и степях, их свозили в Чигирин по ночам в казацких лубянках, чтобы никто не видел – женщин и детей, связанных, кинутых на дно возов, прикрытых лубом, будто они уже неживые. Казнь судья обмыслил ночью возле Погибельных могил в тех самых кошарах, в присутствии генеральной и полковой старшины, без выстрелов, одними саблями. Молодые казаки (молодые ведь всегда безжалостны!) из есаульского охранного полка по приказу генерального судьи бросились в одну из кошар, где были дети, начали хватать белоголовых и черноголовых мальчиков и девочек, в длинненьких сорочечках, потащили в ту кошару, где собраны были предатели, а подсудки и писаря генерального суда обращались к предателям: "Чье дитя? Выходи, смотри, как и побега от тебя не останется, подонок!"
И норовили надеть на детские головы казацкие шапки, чтобы обмануть господа бога и саму смерть, – дескать, не кровь невинная проливается, а убивают взрослых, которые уже нагрешили вдоволь.
Мертвый месяц обливал страшным сиянием то, что началось на земле, несчастные дети, почуяв дыхание гибели, вырывались из рук молодых казаков, кричали, плакали, упрекали:
– Не хочу умирать!
– Татонько, за что?
– Татусь, что ж ты наделал?
Беленькие, будто малые аистята, мягкие тельца, мягкие души, бессильные и беспомощные. Спрятаться? Некуда! Провалиться сквозь землю – она не принимала! Взлететь, как птенцам, – не было крыльев! Расползтись букашками, но ведь были же людскими детьми. Люди, помилуйте! Боже, спаси! А милосердие давно уже умерло на свете. Бедные дети! Виноваты ли они? А разве виноват я, родившийся в такие жестокие времена и получивший невыносимое бремя наивысшей власти? Трава растет, чтобы ее косили, а люди – чтобы жить. Дети переживут всех полководцев, королей, императоров, убийц сановных и повольных непородных.
Я плакал вместе с детьми, не скрывал слез, которые текли по моим щекам, плакал над их судьбой и над судьбой своею, а предатели стояли беспомощной немой купой, только один какой-то крикнул понурым голосом:
– Эй, Хмельницкий! Не ты бы нас, так мы бы тебя!
После этого я должен был опомниться и закричать на казаков, на судей и подсудков, на всех, кто был вокруг меня:
– Стойте! Отпустите детей невинных! Детская кровь к богу вызывает – ею нельзя пятнать себя. И женщин отпустите. Женщины – это народ, а у народа всегда чистая душа.
И я сделал это. А потом ушел в степь. Хотели убить меня эти посыльщики Вишневецкого? Разве они первые? Нет согласия меж людей. Как в кобзе: легче настроить две струны, чем три, чтобы согласовать между собой. Разве я зимой не казнил Худолея, который выскочил на Запорожье самозваным гетманом? У короля Семко Забудский тянется в гетманы, тут вот Худолей, въедливый, ненавистный, запавшие щеки, острые усы, как мышиные хвосты, ненависть ко всему на свете, как и у Семка, у того толстого кабана, который замышляет предательство, собирает к себе всяких подлецов, бездарей, ничтожеств, идет против лучших сыновей своего народа, суется во все великие битвы и всюду торчит, как гнилой кол, хотя все равно ведь исчезнет бесследно, как слюна на воде. Жаль говорить! Не отдашь свою беду никому, а жить с нею просто невыносимо.
Я отвернулся от своих старшин, от всего, что там было, мир не умещался в моих зеницах, был слишком тяжелым для глаз, они не выдерживали его тяжести, то, что до сих пор было легким, не замечалось, входило в меня просто и естественно, Теперь стало невыносимо болезненным, таким болезненным, что я даже застонал глухо, будто уже умирал. Покинуть этот мир в ненависти? Жаль говорить! Пусть терзается тело, но душу свою не отдам никому. Душа моя очистится даже в страданиях.
В той час була честь i слава!
Вiйськовая справа
Сама себе на смiх не давала,
Неприятеля пiд ноги топтала.
Страшен смех кобзарский!