Текст книги "Я, Богдан (Исповедь во славе)"
Автор книги: Павел Загребельный
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 48 страниц)
Я прервал этот разговор, напомнив о после, да, собственно, и не имея охоты продолжать его дальше: к чему?
Не было тайны, что некоторые старшины грызлись между собой, готовые утопить меня в ложке воды, и для каждого лишь булава сверкала, а что за булавой – никто не хотел видеть, никто не знал, какая она тяжелая, сколько за нею труда, дум, напряжения, страданий сердца и мук душевных. Скупой свечки в церкви не поставит. О души рогатые, о персть земная!
Сидели, молчали, пили, аж испарина с чубов шла, и никто и не догадывался, что вижу их всех насквозь. Жаль говорить!
Смяровский прибыл в сопровождении, сотни всадников из королевской гвардии, я выслал ему навстречу шесть тысяч конных казаков. Под звуки труб и бубнов его проводили мимо стен Замостья, и осажденные, думая, что принесена весть об избрании короля, высыпали на стены и встречали пана Смяровского виватами. Перед Лабунками выехал встречать посла генеральный обозный Чарнота, и он и его свита на пышно убранных конях, все в дорогом оружии, в мехах, с хоругвями в золотом шитье и бунчуками.
Я приветствовал посла во дворе своей хаты, так что мог он впоследствии похвалиться, мол, виделся с гетманом in solemni forma[47]47
В торжественной обстановке (лат.).
[Закрыть]. Часто палили из пушек, били в бубны, провозглашали виваты и славу.
– С милостью и миром приехал я сюда, – сказал Смяровский.
Я проводил его в хату. Был я тогда в скарлатном жупане с серебряными петлицами, в ферезии, подшитой лучшими соболями, с золотой саблей на боку, не для пустого величия все это, а для надлежащей торжественности. Булава гетманская лежала на краю стола, я сбросил ее на пол.
– Не держусь за эту булаву, пане Смяровский, – сказал я послу. – На первую весть об избрании Казимира сниму с пояса саблю, и лук отложу, и отдам ему надлежащую покорность. Если бы королем стал не Казимир, которому я хочу служить и кровь за его достоинство проливать, то пошел бы я прямо на Краков и, взяв в сокровищнице корону, отдал бы тому, кому считал нужным отдать.
Начали входить мои генеральные старшины Выговский, Чарнота, Зарудный, есаулы Демко и Иванец, я называл каждого, Смяровский присматривался к ним внимательно, будто искал кого-то, я даже не удержался, спросил:
– Имеешь кого-нибудь знакомого у нас, пане Якуб?
– Лучше и не имел бы! Правую руку твою – Кривоноса. Говорят у нас о нем, что он гетман неназванный. Не дай мне его видеть: если бы меня даже на куски изрубили, я все равно в него свою саблю воткну!
– Что-то там между вами было, и он, как человек учтивый, не пришел на встречу, – промолвил я успокаивающе.
– Говоришь "что-то", гетман? – вспыхнул Смяровский. – В Полонном жену мою и детей Кривонос побил, сына восьмилетнего орде продал, забрал моего имущества на сорок тысяч!
– Не он ведь сам – это его хлопцы, наверное. Ты же, пане Якуб, где тогда был? В Варшаву от казаков бежал? Сам бежал, а жену с детьми покинул? Что же это за шляхетство такое? Да уж не для того ты прибыл, чтобы мы упрекали друг друга.
Смяровский передал мне письмо от Яна Казимира с королевскими печатями, я велел Выговскому читать это письмо, разломив печати собственноручно.
Казимир извещал о гарантированном своем избрании, советовал казакам отступить "на обычные места", просил меня не идти на Варшаву и не препятствовать элекции, обещал в случае избрания полную амнистию казакам и приумножение вольностей.
Смяровский от себя добавил, что Кароль Фердинанд отрекается от борьбы за престол, уже есть договоренность между братьями об этом, Казимир уступил брату бискупства Опольское и Рациборгское и обещал получить от Речи Посполитой согласие на два аббатства. Стало быть, избрание Яна Казимира дело решенное. Теперь ждут дня, когда архибискуп Любенский пропоет: "Veni, Creator" и приступят к подаче голосов.
Я начал приветствовать избрание Яна Казимира, Чарнота дал знак, и снова была поднята такая пальба, что, казалось, земля содрогается. Тут я пригласил пана посла на обед казацкий, а тем временем полковники, старшины, казаки просили королевское письмо и читали, разбирая каждое слово. Когда же дочитались, что подпись не короля польского, а только шведского и печати тоже Шведского королевства, поднялась невероятная буча.
– Слышишь, пане Смяровский? – сказал я послу. – Обмануть себя не дадим никому. Пока не станет Казимир королем польским и пока не получу от него заверений, не отступлю никуда. Нужно мне переполоскать все волости до Вислы. Готов и зимовать здесь. Жечь и убивать запрещаю, гумна охраняем сами, чтобы не допустить голода. Расскажи, что видел здесь. В Замостье паны умирают с голоду, а казаки мои если и умирают, то от чрезмерного переедания. За меня хан и султан, Москва, Валахия, Ракоци. Все за меня, значит, когда признаю свое подданство перед королем, затихну и вернусь в Украину, чтобы ждать комиссаров, то не от слабости это сделаю, а по доброй воле, из сыновних чувств к короне.
Смяровский и не знал, благодарить за такую речь или возмущаться. Но для обид не было времени, ибо угощение шло по казацкому способу – на шесть перемен и вина добротного вдосталь, говорил только я, а пил каждый раз за здоровье его королевской милости, и каждый раз при этом били из пушек со страшной силой.
Когда же после обеда мы остались с послом с глазу на глаз, пан Смяровский уже словно бы от себя доверительно сказал:
– Хочу тебя предостеречь, гетман, если хочешь при жизни и славе своей остаться! Есть у тебя враг заядлый, который намеревается лишить тебя славы, твоего регимента и самой жизни. И враг этот – Кривонос. Берегись его!
– Меня оберегает народ, пане Смяровский.
– Как это? – удивился посол.
– Тебе не понять этого. Были мы с тобой когда-то чуть ли не приятели, вскормлены тем же самым хлебом, и кровь и вера у нас общие, а думаем не одинаково. Почему бы это так?
Потом повезли пана посла под Замостье, показали ему перекоп, при помощи которого отведена вода от города, показали лестницы для штурма: из цельных бревен в двадцать локтей длиною, а шириной – в три охвата; видел он сотни наших пушек, гуляй-городины непробивные, поражался неисчислимости войска казацкого и порядку в нем. С тем и уехал в столицу, имея письмо от меня к королю и страх в сердце от нашей силы.
Вот тогда отправил я казацкое посольство в сейм с требованием избрать непременно Яна Казимира и с такими условиями замирения: нагоняй для Вишневецкого и Конецпольского, амнистия всему казацкому войску, возвращение давних вольностей, чтобы Войско Запорожское было со своим гетманом под властью только короля одного и никого другого над собой не имело; упразднить унию, казакам свободная дорога на Запорожье и на море, коронные войска чтобы не вступали в украинские земли, старостам никакого права над казаками, реестр казацкий увеличить до 12 тысяч, гетману определить староство и 20 миль земли.
В сенате все это отложили, а мне было прислано письмо с "антедатой", то есть задним числом, от короля про амнистию, королевскую ласку и удовлетворение всех условий казацких, что же касается установления потолка казацкого реестра и территории казацкого поселения, то для этого выделены комиссары, которых я должен был ожидать, отступив в свою землю. Комиссарами сейм назначил Киселя, киевского каштеляна Бжозовского, Киселева брата новгород-сиверского хорунжего Николая, подкомория львовского Мясковского, брацлавского подчашего Зелинского, королевских секретарей Лентовского и Смяровского и князя Захария Четвертинского.
Сам Ярема Вишневецкий с высоты своего верховного региментарства считал нужным подать руку казаку и, когда я отошел от Замостья, выслал мне вдогонку письмо, в котором заверял в своем доброжелательстве и благосклонности к Войску Запорожскому и готовности влиять на короля своими прошениями, чтобы он милостиво простил казацкие проступки. Удивлялся, что я жалуюсь на какую-то неприязнь с его стороны, в то время как предки его всегда были благосклонны к Войску Запорожскому и помогали ему добывать славу, так и он остается неизменно при своем афекте к Войску Запорожскому и желает им ласки королевской как людям рыцарским – лишь бы только остались верными своей отчизне.
А давно ли князь ясновельможный носился по Подолии с девизом: "Выловить, вырубить, перевешать!" Этот мелкий человечек, черный, как навозный жук, с истертым лицом, хотел стать грозой народа великого и вольного, а теперь лил воду на меч – стремился к замирению!
Я не ответил ему. Гадина в его словах дышит. Pereat – как говорит панство. Пусть погибнет!
Была уже зима, а казак зимой не воюет. Не может он закопаться в землю, не спрячется в болоте, не переправится по быстрой воде, негде ему укрыться от смертельного удара шляхетской панцирной конницы. Я добился избрания Яна Казимира, заявил, что признаю свое подданство, совсем затихаю и возвращаюсь в Киев, чтобы ожидать комиссаров, Не ссылался на усталость войска, на черный мор, косивший казаков, на недобрые вести, приходившие с Поднепровщины, где посполитые уже и не различали, где шляхетские маетности, а где гетманские пожалования полковникам и сотникам.
Тем временем снарядил Выговского к молодому Ракоци, чтобы сблизиться с семиградским двором. Впервые отпускал от себя писаря генерального, а ему показалось – отодвигаю его в сторону, он встревожился, однако смолчал. Более того, как это он делал всегда, выложил мне то, что скрывал до поры до времени.
– Есть вести от Мужиловского, гетман, – промолвил тихо, но многозначительно.
– Почему же молчишь? – чуть не закричал я. – Знаешь вельми хорошо, как я жду этих вестей. Что там?
– Патриарх Паисий уже в Виннице. На рождество будет в Киеве. Мужиловский сопровождает его. Его преосвященство шлет гетману Войска Запорожского свое благословение.
Я молча махнул рукой Выговскому. Предпочитал побыть наедине. Только теперь почувствовал, какой растревоженной была моя душа с тех пор, как выехал я из Чигирина, не увидев Матрону. Ждал все эти дни и месяцы, сам не ведая чего, а теперь дождался! Увижу патриарха и упаду перед ним на колени, выпрашивая благословение на брак. Ни перед кем не падал, а тут упаду!
Память должна своевременно остановиться, а она бунтует, восстает, она отбрасывает чувство неосуществимости.
Теплый дух Матронки окутывал меня, стоял надо мной неотступным облаком, а я делал вид, будто не замечаю его. Моя жизнь – на виду, перед войском, перед толпами, днем и ночью вокруг меня тысячи людей, прослеживается каждый мой шаг, каждое слово, каждое желание и нежелание, во мне убиты все тайны, я не принадлежал себе, я принадлежал людям и всему миру.
А она? Что она, и где, и как? Приставить к ней своих доверенных людей, пустить по ее следу, погнать Лаврина Капусту назад в Чигирин, велеть: откопать из-под земли? Я не мог. Она была единственной моей тайной, единственным, что осталось во мне простого человеческого. Как же я мог и это отнять у себя? Вера была дороже подозрительности. С верой жить легче. Когда мы больше знаем – в любви или в ненависти? Любовь слепа, но ненависть еще более слепа, она отнимает разум и все человеческие чувства.
Я простил Матрону еще тогда в Чигирине, я носил с собой не ее слова, а ее дух, прикосновение, дыхание и еще что-то, будто церковное пение, которое поднимает, возносит сердце. Плоть угнетена, но дух вознесен – и это счастье.
Я вспоминал короткие минуты счастья с Матроной. Где они и были ли на самом деле? Уже тогда в ее взгляде читался укор, но была и мольба, безумная нежность, молчаливая и упорно скрываемая, и бессмертные надежды нашей любви, нашей любви, нашей...
Нашей или только моей?
Я позвал Тимоша.
– Как ты, сынок?
– А как должен чувствовать себя гетманский сын? Пробую ладить со всеми, кто есть в твоем войске.
– С татарами?
– Разве одни лишь татары? А валахи, донцы, куряне и путивляне, да и шляхта с хлопом польским, знаешь ведь сам. Полка своего нет, вот и обретаюсь со всеми.
– Сердце мое радуется, когда тебя слушаю. Что полка нет – не жалей, еще и гетманом быть придется. А теперь хочу, чтобы стал ты под Жолквой, где уже приготовлен обоз, и двинулся в Украину.
– Куда же?
– В Чигирин.
– К пани Раине?
– В Чигирин. В столицу гетманскую. Будь там за меня. Но не дури. Слышишь меня?
– Слышу, гетман.
– Я иду в Киев. А потом в Чигирин. Видно будет. Ты веди себя как следует и успокой всех женщин. Катрю, пани Раину...
– И Матрону?
– Увидишь – успокой и ее. Пусть ждут вестей.
– Вестей или гетмана?
– Вестей – прежде всего. Вверяю тебе, сынок, душу свою.
– Ну! – сказал Тимош и упрямо уставился в землю.
Я обнял его и заплакал. Гей, сын родной! Чтобы спасти человека, нужен разум, а чтобы погубить – всего лишь махнуть рукой. Ты мой самый близкий, а там далеко – самая дорогая. Тебе вверяю...
29
Король поехал в Ченстохов поблагодарить тамошнюю чудотворную опекуншу божью за элекцию, а оттуда должен был направиться в Краков на коронацию.
Я возвращался в Украину далекую. Шел от Замостья до Киева шесть недель зимних, мир прислушивался ко мне, а я – к миру.
Оставил позади себя потери невозместимые. Кривонос. Тугай-бей. Оба пали не на поле боя, а умерли от черного мора. А сколько полегло безымянных, без воспоминания, без памяти. Воины боятся смерти, а полководцы – поражений. Я не знал поражений, а от смертей темнело в глазах. Матушка-война смилуется над казаком, сырую землю ему в голову положит, черных воронов на белое тело пришлет, буйными ветрами славу разнесет.
Вiтер гуде, трава шумить,
Казаченько вбитий лежить,
На купинi головою,
Накрив очi осокою.
Кiнь вороний у нiженьках,
Орел сизий в голiвоньках.
Да вислужив королiвську
В чистiм полi могилоньку!
Потом будут удивляться, как менялся я по пути от Замостья на Киев, а затем – в Переяславе. Становился с каждым днем словно бы другим человеком, и никто не мог понять эту перемену. От слов осторожных в Замостье до независимо-рассудительных в Киеве и до нетерпеливо-резких в Переяславе. Как это могло случиться? Или за время этого путешествия шестинедельного сменилось во мне несколько людей и я успел прожить несколько жизней?
Увидел народ свой, услышал его слово, обратилась ко мне его свободная душа, которая жила в угнетении целые века, а теперь встрепенулась, раскрылась, будто цветок после долгой ночи – непередаваемо яркий, сочный, беззащитно-нежный, как женщина к своему возлюбленному: не отдай меня никому, защити, не дай в обиду.
Ночевали в полесских дымных хатах, ели, что было в этих хатах, а не было там, собственно, ничего, я входил со своим Демком в хаты, сняв шапки, пытались поклониться образам, но и образов не находили. Демко шутил:
– Знали мы, что у вас две дырки за столом, так вот пришли заткнуть.
– Просим дорогих гостей, – говорила хозяйка, – да ведь пироги забыли испечь, чтобы и вам дырки во рту заткнуть.
– Пироги – обеду враги! – посмеивался Демко, доставая из мешка наши припасы. – Доброе слово лучше мягкого пирога.
Потом целые дни ехали через пустынные безлюдные места или же наталкивались на умирающих с голоду, на сожженные хутора, сгоревший лес на многие мили вокруг, на черные пепелища, на ужас. Увидел на дороге возле конской падали четырехлетнее дитя и пса при нем, кто-то покинул его здесь неизвестно когда, было это дитя вроде бы здоровое, ничего не боялось и в этой падали, где пес что-то грыз, дитя тоже рылось, разыскивая себе какую-то поживу, но когда мы дали ему теплого подогретого пива, оно сразу умерло, потому что не ело, наверное, неделю, а то и больше и было опухшим, а мне казалось здоровым.
Обезумевшие от горя женщины встречали меня на околицах лесных сел, преграждали дорогу, бросали в лицо слова не мягкие – тверже камня:
– Так это ты, гетман великий?
– А где же наши дети? Где мужья наши?
– Чтоб земля под тобой провалилась!
Джуры хватались за сабли, я давал знак не трогать никого. Людям надо дать выкричаться, бросить в лицо мне свои муки, ненависть, покорность и чувство вины, которые несут с собой с самого детства и с радостью передают его тому, кто может взять на свои рамена. Только тогда могут меня слушать, слышать, понимать.
Сурово и тяжко на этом свете, нет места даже для человека, не то что для дел конечных.
Я слушал горькие рассказы людей, а потом ехал дальше и снова видел то же самое и еще худшее и слушал слова обидные, оскорбительные и несправедливые, но вот из лесных дебрей выползал ободранный смолокур, удивленно протирал глаза, смеялся, видя казаков, выпивал поднесенную кварту, восклицал:
– Воля ведь какая! Пана не увидишь от моря до самого Киева! Никакой леший тебе не указывает, что хочешь, то и делай!
– Ты хоть знаешь, где этот Киев? – спрашивал его Демко.
– А кому и знать, как не мне! У нас тут будник один был, ходил аж в Киюв.
– Покажешь дорогу?
– А что показывать? За низиной свернешь на бор, доедешь до коренастой сосны, держись бором до самой обкорнанной сосны, а там выедешь через мхи и березняк, так и ступай себе все время чернолесом вдоль ольхи да лозняков и через гать. Когда доедешь до речки, держись против течения, а то увязнешь, а там на взвоз и снова через лозняки да запруду держи прямо на развилистую сосну, а дальше – площадь, майдан и всё песками да песками...
– И так до Киева?
– До Киюва же.
Старшины мои важно восседали в дорогих мехах, гарцевали на резвых конях, а я снова оделся во все темное и невидное, хотя узнавали меня люди и так, узнавали, не столько для приветствий, сколько для проклятий, и я ехал бесконечными зимними дорогами, подобно Велизарию в лохмотьях нищего, и перед глазами у меня стояли мои победы и недоля людская, чубатые головы казацкие и все, что служило богу и отчизне – гусария, панове шляхта, чужеземные наемники в смешных плюдрах, хлопы в сермягах, бабы в толстых платках, гетманы коронные и полевые, кунтуши, делии, пояса слуцкие, брошенные при бегстве кареты с серебряной сервировкой и гробы с героями. Fiat volimtas tua[48]48
Да сбудется воля твоя (лат.).
[Закрыть].
Иногда встречались искалеченные Вишневецким люди, которые каким-то чудом выжили. Отрублены правая рука и левая нога. Перекрещенные. Вельможный палач хотел, может, так перекрестить весь народ наш? А теперь пишет, что остается неизменно при своем афекте к Войску Запорожскому. Кровопийца! Мало ему окатоличивания и унии, он еще клал свой кровавый крест на людей. Не мог добраться до души, так издевался хотя бы над телом. Когда принял католичество, будучи двадцатилетним, в тридцать втором году, то все письма из Лубен даже в православные монастыри писал только на польском языке. А тем временем сам король посылал на Украину письма только на языке русском. Вот тебе и нобилис роксоланис наши!
Проезжали мимо имений пана Киселя. Отец Федор допытывался у посполитых, не преследуется ли здесь греческая вера, оберегает ли ее чистоту пан сенатор.
– Да где, отче! – чесали затылки дядьки. – Сам ведь пан сенатор до недавних пор был униатом, а когда вышел из униатства, все равно никаких перемен: униаты как раньше, так и теперь тут пасутся. Попы ваши, мол, греческой веры, бродяги, люди темные, пьяницы. А что мне оттого, что поп непьющий? С ним ни поговорить, ни повстречаться. А пан сенатор как? Основал, правда, православный кляштор у себя в Низкиничах, а потом поскорее дал фундуш и на католический костел в Свойчеве. Двум богам служит, а нам хоть пропадай...
Печальное зрелище, печальная дорога, печальные голоса. Какие же малодоступные для добра и сами собой побуждаемые к злу люди господствовали здесь! И теперь кривды от них падали каждый раз на меня, выступившего против всех этих кривд. Какая несправедливость! Но надобно уметь уловить голос не одного человека (он ведь смертен), а голос бытия, над которым вечная смена времен и неподвижность вечности. Я прислушиваюсь ко всем словам людским и ко всем мнениям мира обо мне – только тогда я бесконечен, вечно живой, незавершенный и свободный, и в этом – чудо и откровение.
Может, и в Киев я стремился, чтобы зачерпнуть вечности у этого вечного города?
Вечером 23 декабря мой поезд приблизился к Киеву по Волынскому шляху со стороны Белгородки. В тысячу коней выехал сам патриарх иерусалимский Паисий из города мне навстречу вместе с митрополитом Косовым. Приветствовал меня пышной речью, величал пресветлым властелином – иллюстрисимус принцепс, дал место в своих санях справа от себя. Весь Киев вышел за город, чтобы встретить своего гетмана в поле. Академия принимала орациями и аккламациями, приветственными речами и кантами, называя меня Моисеем, спасителем, избавителем и освободителем народа русского, богом данным, потому и Богданом названным. Когда приблизились к замку, ударили из всех пушек на виват, им отвечали пушки поменьше с нижнего города. Казаки заплакали, увидев красу церквей киевских, долы и холмы священные, пышность и руины славного города князей наших древних. И я тоже плакал, и печали в душе было больше, чем радости.
На угощении у архимандрита Печерского Иосифа Тризны мне предоставлено было первое место среди духовных. Тризна провозгласил довольно длинную речь, которую вряд ли возможно вспомнить всю, приведу лишь самый ее конец.
"Что есть человек, яко помниши его! – рече пророк ко небесному царю. Аз же, недостойнейши и скотом Вифлеемским уподобитися не дерзаяй, что есмь, яко ваше гетьманское пресветлое величество помниши мя! Сам царь небесный память сотворил есть чудес своих пищу дал есть болящим его, не забы обед послати Даниилу, сущу в рове. А ваше гетьманское пресветлое величество не забы мя во смирении и недостоинстве моем. И что воздам! Разве чашу спасения у престола господня, молитвуя доживотие за ваше гетьманское пресветлое величество, прийму и имя господне призову, да той сам, хлеб животный, купно же и лоза истинная, укрепляет и увеселяет ваше гетьманское пресветлое величество при мири на земли и благоволении всех верно повинующихся, заздравствующаго в долготу дний и насыщающаго славою своею все православное свое земное царство, потом же и в славе во вышних блажен, иже снесть обед во царствии божий. Сие воздаяние да получиши!"
Я ответил Тризне такой речью:
– Воздаю честь и низко кланяюсь всем вам, хранителям этого прибежища духа народа нашего, которые украшают дух сей и приумножают всячески во славу, могущество и бессмертие. Без духа власть не существует, а каков он в земле моей испокон веков? Еще с времен князей киевских – отцы честные сих монастырей и храмов, в руках у которых летописи, патерики, переписывание и истолкование книг, жития, история сама. У кого в руках история писаная, тот владеет также историей живой. Слово – судьба народа. Народ без своего слова – прислужник, чужой наймит, бродяга темный. Кто махнул мечом, кто вспахал землю, кто срубил дерево, кто поставил дом, кто вкусно съел и нарядно оделся – пусть будут они, но не им кланяемся первым, а тем безымянным, кто берег слово, прятал его от врагов, поднимал из грязи, очищал от пыли, гранил, обогащал, как золотую руду, ковал, как мечи, прижимал к сердцу, как дитя. Униаты упрекают нас, что попы православные, мол, темные, что церкви наши деревянные, ободранные, без икон, без органов, без Палестрины[49]49
Палестрина Дж. (ок. 1525-1594) – итальянский композитор, глава римской полифонической школы.
[Закрыть]. Но у нас есть Киев и есть Москва. Мы обучим священников своих, построим церкви роскошнее униатских, появятся у нас музыка, и великие композиторы и поэты появятся, и школы будут по всей земле. О боже, не доживу до этого! А разве доживешь до всего великого, что может сделать народ! И разве же вместе со мною сойдут в могилу все надежы моего народа, его будущее и судьба?
От "лоз истинных" вместе с отцами вкусили славно, потом отвезли меня в санях архимандрита в замок, где мне выделен был дом воеводский, – пан воевода киевский Тышкевич сбежал куда-то вместе со своим приятелем Вишневецким, и метались летом, зверствуя, на Подолии, пока не пришлось им дать дёру из-под Пилявцев. Оставил пан Тышкевич подвалы, полные мальвазии, вин венгерских, горилок всяких, медов настоянных. Демко носил мне пробовать, войт киевский приглашал осмотреть замок и весь Киев, я ходил, смотрел, за мной двигались толпы, кричали "слава" и "виват", с высоких замковых стен виден был замерзший Днепр, и в морозной мгле угадывалась между темными борами Десна, мир открывался с киевской горы такой широкий и далекий, что сердце поневоле сжималось от собственной малости и одиночества, тоска на меня нашла страшная, такая невыносимая, что я два дня не показывался из своих покоев, пробовал вина пана Тышкевича, играл на своей старенькой кобзе, пел свои думы – то грустные, то веселые:
А iз низу хмаря сягала,
Що воронiв ключа налiтала,
По Вкраїнi тумани клала,
А Україна сумувала,
Ой вона ж тодi сумувала
Свого гетьмана оплакала.
Тодi буйнi вiтри завивали:
– Де ж ви нашого гетьмана сподiвали?
Тодi кречети налiтали:
– Де ж ви нашого гетьмана жалкували?
Тодi орли загомонiли:
– Де ж ви нашого гетьмана схоронили?
Тодi жайворонки повилися:
– Де жи ви з нашим гетьманом простилися?
* * *
Ой мати, козак у хатi,
Пустує, жартує, не дає, спати!
– Гей, доню, доню, не будь дурною,
Бий його, голубко, хоч кочергою.
– Боюся, мати, щоб не плакати,
Ой звели ж, матiнко, поцiлувати!
Потом пошел я в замковую церковь святого Николая, долго лежал перед образами, плакал и молился, тяжело у меня было на душе, и гневался неизвестно и на кого, наверное, прежде всего на самого себя.
Почему так поздно приехал в Киев? И почему сделал своей столицей Чигирин, а не Киев? Когда-то король Баторий спихнул казаков в сельцо Трахтемировское, сделав его их столицей. Сделано это было насильно, а я добровольно ограничился Чигирином. Никто не мог этого истолковать, боялись спрашивать меня, а если бы и спросили, что бы я ответил? Украина без Киева? Украина с одним лишь Чигирином? Не глупость ли?
Почему сел я в Чигирине? Родовое гнездо? Но что такое род, когда речь идет о целой земле? Непременно надо было ехать в Киев! Среди соборов, архиерейских палат, древностей и святынь. Но знал, что в Киеве легко успокоиться, зазолотиться и погубить все дело. А в Чигирине – будто птица на гибкой ветке: не засидишься, сдует ветер, полетишь дальше, потому что надо лететь, надо лететь.
Земля казацкая, воля для которой начиналась под Желтыми Водами, – это села и хутора, местечки и пасеки, хаты и шалаши. А где дворцы, церкви, школы? Ни одно государство не может обойтись без дворцов и соборов. Народ вкладывал в эти сооружения не только свой пот, но и горение душ, и стоят эти здания будто залог его вечного существования и величания перед миром и вечностью. Есть жизнь и вечность, мир богов и мир смертных, все остальное прах. Дух должен иметь форму святости. Магические места в сочетании с повседневной жизнью. Недаром ведь назван Киев святой Софией степей.
Так почему же я не сел в Киеве?
Я думал: Чигирин – это много протоптанных в снегу тропинок. Можно бы добавить: тропинок, которые приводят тебя туда, куда ты хотел прийти. Из Чигирина тропинки пролегают на все четыре стороны. А куда ведут тропинки из Киева? Только туда, только в Киев.
Я думал: в Чигирине меня будут охранять орлы. А в Киеве?
В Чигирине нет неизвестных, там только гетманская свита, дворовые, челядинцы, слуги, слава, блеск. А в Киеве – тысячи чужих, и все жаждут власти: митрополит, воевода, иереи, мещане.
Еще я думал: Чигирин я наполню собой. Киев – ничей. В Киев идут на поклон, а не жить. Живут в Киеве люди загадочные и несуетные. Кто любит движение, передвижки, тот здесь не усидит. Жить в Киеве – великое счастье, угрожающее отупением чувств, равнодушием ко всему, что вне этого города. Киев не принимает никого постороннего. Его краса замкнута, как внутренний простор Софии, она украшена раз и навсегда – навеки. Киев должен был быть вне меня, ибо был надо мною. Тысячелетия смотрели на меня недремно, сурово, выжидающе, и на их вершине сверкал этот вечный праславянский град. Мог ли я осмелиться сесть в нем? Попрать святыню – утратить святости не только в стране, но и в душах. А руины душ страшнее руин в селах и городах.
Я позвал Демка, велел готовить сотню казаков для сопровождения, желая проехать по Киеву. Не хотел никого постороннего, отказался от услуг войта и его писарей, радовался, что нет возле меня назойливого Выговского и никто мне не надоедает, никто не лезет на глаза, не мешает стать вплотную, с глазу на глаз, с этим таинственным городом.
Я не знал, куда ведут улицы, где стоят дома, где живут люди, чувствовал только настроение Киева, улавливал его жадно и покорно, а оно было неуловимым, страшным и великим, и дух возносился над этим вечным городом бессмертный, могучий, чистый и просветленный, вопреки мраку зловещих дьявольских сил разрушения.
Он был сожжен Батыем, потом медленно поднимался из руин почти три века, и снова сжег его татарский хан Менгли-Гирей почти двести лет назад, и уже казалось, что Киев умрет навеки; на пограничной земле начали сосредоточиваться первые казаки, восстановлены на старых городищах или заложены новые города; Корсунь над Росью, Лубны над Сулою, Чигирин над Тясьмином, Кременчуг над Днепром, жизнь подвинулась туда, а здесь было запустение и развалины, и даже украшение Киева – Софийский собор, уцелевший при Батые, доживал последние годы. Киевский бискуп католический Верещинский писал в 1595 году про Софию: храм сей не только осквернен скотиной, конями, псами и свиньями, которые в нем бродят, но и лишен в значительной мере церковных украшений, уничтоженных дождями. На крыше растет трава и даже деревья. Стены разрушаются. Собор со всех сторон зажимают земли митрополитские, архимандритские, игуменские, монашеские, поповские. В шинках киевских потчуют таким пивом, что, если бы козе налили в горло, она не дождалась бы и третьего дня, а мед, за который берут в тринадцать раз дороже, называют тройником, а им разве лишь людей травить, а не подкреплять, потому что он такой сладкий, как горилка из иссопа.
Униаты еще больше разрушили Софию и довели до упадка Киев. Мещане киевские в письме к гетману и Войску Запорожскому в 1621 году писали: "Церковь Софийскую как ободрал пан Садковский, то надобно напомнить ему, чтобы накрыл хотя бы соломой, чтобы ей гнить не давал, олово ободрал и продал и щепой накрыл нарочно, чтобы все обрушилось, как и другие стены повалились, богатствами церковными пользуются, а церковь, гния, пустует..."
После униатов в соборе никаких охендозтв не было, как книг, так и никаких апаратов не находилось, только голая стена и алтари, заваленные руинами. Митрополит Петр Могила в челобитной царю Михаилу Федоровичу в 1640-м уведомлял, что, отобрав "от волкохищных рук униатов церковь соборную премудрости божия в Киеве в разрушенном виде, он по силе своей об устроении разоренных в ней зданий и внутреннем украшении и днем и ночию печалуется и труждается".