Текст книги "Я, Богдан (Исповедь во славе)"
Автор книги: Павел Загребельный
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 48 страниц)
18
Дороги не имеют ворот. Я мог выбрать любую из дорог, ведущих на Украину, а ехал на Чигирин. Выезжал оттуда зимой, когда слово «Чигирин» означало «много тропинок в снегу». Возвращался в тепле, не снегами, а травами, и Тясьмин посверкивал передо мною, как след, ведущий к счастью. Ведь слово «тясьма» – значит «след».
Впоследствии историки будут осуждать гетмана, который бросил свое войско и исчез на несколько дней бог весть куда. Будут гадать: что могло бы случиться за это время? Либо войско разбежалось бы, либо напали бы на него коронные гетманы и разгромили, либо схватились бы с ордой за добычу, либо... Я хотел бы посмотреть на этих историков. Любили они когда-нибудь, были у них дети, испытывали они утраты? Я спросил бы их: знаете ли вы, где жена моя названая и неназваная? Одна умерла, другая украдена, а сердце одно. А сыновья? Один в заложниках у хана, другой затерялся среди людей. А дочери? Родная Катря и две взрослые Ганнины. Какова их судьба? В чьи они руки попали, кто расплел им косы? Много вопросов – и молчание, молчание. Или это расплата за славу и вечность?
Я ехал вдоль Тясьмина, а может, вдоль Днепра, а может, это была река моей жизни, что дает силу, поднимает дух и в то же время несет со своими водами весь ужас и бремя власти, которая сваливается на плечи одного человека. Для всех он кажется всемогущим, однако, оставаясь один, становится беспомощно-печальным перед этим миром – прекрасным и загадочным, но к тому же и неспокойным, убогим, темным, гордым и непокорным и вечно подвергающимся угрозам со всех сторон.
Меня сопровождали отборные молодые казаки. Только что ус пробился, а уже победители, уже герои, и уже выпала им высшая честь – оберегать своего гетмана. О чем думают они? О воле, о счастье, о любви, о власти? Кто возле чего ходит, о том и думает. Гетманские приближенные думают о власти. Бедняки – о воле и богатстве. Несчастливые – о счастье. А те, кому судьба была мачехой, – о любви и только о любви, хотя иногда может показаться, что любви в этом жестоком мире уже нет и никогда не будет.
Чигирин – много тропинок в снегу. Но не только в снегу, но и в траве! Тысячи тропинок, и все ведут меня в Чигирин, к той тонкой (вот-вот переломится, как камышина), с голосом испуганно-приглушенным, который знает только одно слово, повторяемое тысячекратно с упорством и отчаянием: "Нет! Нет! Нет!" Всему миру, богам и дьяволам "Нет!", но только не мне, ой не мне, гей, не мне – свет широкий воля! – потому что для меня простлались тысячи тропинок, протоптанных и нетоптаных, без ворот и без начал, тропинок, в конце которых над белыми песками тясьминскими стоит высокий Чигирин, а в нем царевна моя Матрона!
Демко успел все. Добыл где-то даже пушку, которая весело бабахнула, приветствуя торжественный въезд гетмана в Чигирин. Казаки палили из самопалов, люд смеялся и плакал, солнце сияло, небо голубело, слезы застилали мне глаза, может, потому и не увидел ни Матроны, ни пани Раины, зато кинулся ко мне маленький Юрко и, поданный десятком сильных рук ко мне на коня, приник к моему запыленному жупану, а к правому стремени уже прижималась Катря, приговаривая с радостным рыданием:
– Ой, таточко, ой, родненький наш!..
Я плакал перед всем людом, не прятал слез, они текли у меня уже по усам. Жива кровь Хмельницкого, жива, пусть провалится все на свете и пусть содрогнутся все дьяволы в аду!
– Коня для дочери великого гетмана! – крикнул Демко мой верный. Скорее коня!
Ох, милый Демко, самый дорогой мой человек, как же хорошо, что ты возле меня в эту труднейшую и счастливейшую мою минуту! Нет прославленных полководцев, нет великих воинов, и завистников великих тоже нет, а есть этот хлопец с сердцем мягким и преданным – и уже мне словно бы и не надо никого больше, вот только бы дети родные были возле моего сердца натруженного, да еще Тимко чтобы был здесь, да...
Где Матрона? Здесь она или, может... Страшно было подумать, что Демко не застал ее в Чигирине. Но тогда он сказал бы. Может, боится? Но ведь лицо сияющее, никакой встревоженности и озабоченности. Если же она в Чигирине, то почему не встречает? А должна ли встречать – и где именно, и как? Я все передумал, а об этом забыл: весь Чигирин представлялся мне как-то смутно, я не видел его, стояло передо мною тонкое лицо Матронкино, серые глаза под черными бровями, слышался голос ее, единственный на свете, испуганно-манящий: "Нет! Нет! Нет!"
Я поднимал руку, приветствуя дорогих моих чигиринцев, склонял голову в поклонах, видя знакомые лица, а глаза растревоженно искали только одно лицо, искали и не находили, спросить же у Демка я не решался, да что там – боялся спросить! Спросил о другом, что черным камнем лежало у меня на душе, вызывало ярость при одном лишь воспоминании:
– Подлеца того поймали?
– Успел улизнуть, гетман.
– Что ж это ты так замешкался?
– Да он еще с ясновельможными удрал. Когда коронные из-под Чигирина дали дёру, он со своими драбами за ними – и след простыл. И замок оставил на произвол судьбы, и всё тут. Пань оставил, наверное, побоялся брать. А может, и от них убегал.
– Они – где?
– Как велено было. В твоем доме, пан гетман. Хоть пани Раина охотнее заняла бы дворец самого Конецпольского. Амбитная кобета.
– Шляхетских дворцов нигде не станем занимать. Пускай стоят пустыми. Как проклятые.
– Вот и хорошо. А то Сабиленко Захарко в печенки уже въелся: дворец для пана гетмана да дворец для пана гетмана! То ли пани Раина подговорила его, то ли он сам надумал.
– Это какой же Сабиленко? Рендарь?
– Да, он. Говорит: я тут доверенный человек пана гетмана. Еще о каких-то ста золотых торочит. Будто он зимой снарядил вас на Сечь. Я уже и не трогал его. А теперь вот пристал с дворцом. Обстановку хочет туда какую-то дорогую, коберцы. Черти его маму знают! Я, говорит, ближайший друг пана Хмельницкого!
– Передай ему, ежели он такой друг, так пусть отстроит мне все, что разрушили паны не без его коварной помощи. Так и скажи: пан гетман велит тебе, Сабиленко, реституцию полную Субботова. Да и не реституцию, а чтобы новым стал Субботов. Я потом скажу, каким именно. Выпишешь ему глейт, чтобы не трогали его хлопцы и чтобы всюду было благоприятствие... Еще одно: если будут мне вести о генеральном писаре, хоть из постели поднимай, а неси сразу. Затерялся пан Самийло мой.
– О горе! Как же?
– Резню учинила орда в Княжьих Байраках. Нечаевцы тоже там были. Ну, пан Самийло хотел помешать резне. Жаль говорить!
А сам снова всматривался в лица, хотя уже и успокоился, услышав, что Матронка тут, спасена, вызволена, устроена, но душа не могла довольствоваться этим, жаждала большего, самого простого: увидеть ту, к которой шел уже, кажется, полжизни своей! Я прискакал из-под Желтых Вод легкий от победы, летучий телом и духом, был будто степной вихрь золотой, подхватывал, захватывал, закручивал в свои объятия всех, так почему же не должен был закрутить и ее? Но тут же и успокаивал себя, уговаривая, что все в порядке, все идет как надо. Была бы она здесь среди всех – стала бы как все. А этого я не вынес бы. Не выдержала бы душа. Или еще иначе: если бы появилась тут, то затмила бы все, никого бы не заметил, не обрадовался, не поприветствовал, а я ведь гетман всего народа украинского и не могу отныне пренебрегать его вниманием, и невниманием тоже. Мог ли я допустить, чтобы Матрона в эту минуту приветствия заслонила мне весь люд, будто дева пречистая? Для меня – и ни для кого другого.
Тяжко мне было тогда. А ведь только что радовалось сердце, тешилось детьми, родным Чигирином, многолюдьем и всеобщим восторгом. Священники в золотых ризах пели "Многие лета" гетману – защитнику греческой веры. Атаман чигиринский Капуста Лаврин выступал с приветствием от самых степенных казаков. Матери показывали детям: "Вон пан гетман Хмельницкий!" Звонили колокола, смеялось майское солнце, вся земля смеялась, и во мне тоже попеременно то смеялось, то снова плакало сердце, но этого никто не только не видел, но и представить никогда бы не мог. Катря ехала возле моего правого стремени – стройная, темноокая, как покойная мать (а может, как я?), уже девица, уже на выданье, ищи теперь зятя, гетман! Малый Юрко, расположившись впереди меня, допытывался:
– А что ты мне привез? Саблю привез?
– Привез, Юрасик, привез, аж от самого хана крымского, вся в золоте, когда вырастешь, вот уж будет твоя...
– Не хочу в золоте – хочу казацкую! И не когда вырасту, а теперь!
– Теперь я тебе привезу из Киева учителя хорошего, будешь изучать латынь и греческий, все будешь знать, как наш Тимош и Катря, и как Матронка. Ты уже видел Матронку?
– Видел. Она все бегает, да в окна выглядывает, да стонет, а пани Раина за нею ходит да все говорит и говорит.
– Что же она говорит?
– Разве ж я знаю? Все говорит, говорит, да такая пышная стала, как гусыня у Потерацких.
– Не следует так про пани Раину, Юрасик.
– Так она же как гусыня!
А тем временем навстречу мне шли и шли, возгласы возносились до самого неба, колокола звонили безумолчно, гул радостный и ясный:
– Слава гетману!
– Ясновельможный батько, кланяемся тебе!
– Благодарим за победу!
– Слава вызволителю!
– Спас народ весь!
Кобзари шли вприсядку, вызванивали в струны, напевали молодо и задорно:
Хоч вже трохи й зледащiв, а ще чують плечi,
Поборовся б ще, здається, з панами до речi,
Ще прогнав би з України хоругiв не трохи,
Розлетiлись би вiд мене, як з пожару блохи.
Пылающий взгляд, гордо выпрямленные плечи, могучая осанка, золотая булава за широким шелковым поясом, конь в дорогой сбруе – таким видели меня чигиринцы. А я ссутилившийся, задумавшийся, опечаленный, может, небрежный и, наверное, в глубине души немилосердный и жестокий. Жаль говорить!
Ехал медленно, принимал приветствия, раздавал поклоны, произносил ласковые слова то одному, то другому человеку, отдавал повеления Демку и Капусте, отмахивался от слишком назойливых, ласкал Юрка, переговаривался с Катрей, а тем временем упорно поворачивал коня своего туда, где был мой дом, неказистая сотниковская усадьба, подворье, с которого полгода назад на рассвете выехал я с товарищами униженным изгнанником, чтобы теперь возвратиться великим гетманом, в хвале и славе, может, и в бессмертии.
Был уже мертвым для мира, утраченным, потерянным в неизвестности и безымянности, тяжкий путь, незначительные взлеты и глубокие болезненные падения, а потом отчаяние, и безнадежность, и почти гибель всего, оживут ли кости сии, оживут ли? Ожили! Возвратился, чтобы быть навсегда, навечно!
Чи не той то Хмiль, що коло тичин в'ється?
Гей, то Хмельницький, що з панами б'ється.
Гей, поїхав Хмельницький iк Жовтому Броду.
Гей, не один пан лежить головою в воду.
Подъезжал к своему дому. Казаки почтительно держались в сторонке, джуры схватили поводья моего коня и Катриного, вступил я в свой двор, заросший густым спорышом, ворота были открыты настежь, люди были и тут, хотя дальше ворот уже никто не шел, только Хмельницкий с детьми, только Хмельницкий... А где же личико, приникающее к оконному стеклу, где же те очи, которые должны выглядывать своего гетмана, почему в открытых дверях на крыльце не стоит тонкая фигура, почему не ступает на свежевымытое крыльцо узкая нога, почему такой пустой двор, почему такая пустота вокруг? Ой какая же пустота! Но вот на крыльце появилась легкая, как пух, пани Раина, вся в белом, белошеяя, белорукая, бело вскрикнула, бело ахнула, чуть не взлетела белым пухом вверх: "Ах, пан Хмельницкий! Ах, пан гетман! Ах, ах, ах!"
Я поднялся на крыльцо твердо, как-то даже оцепенело, глубоко вздохнул перед ступеньками, а выдохнуть боялся, чтобы не сдуть пани Раину (такая уж субтильная стала возле панства!), нагнул шею свою негнущуюся, поцеловал ей руку. Пани Раина по-молодому крутанулась передо мной, вела и не вела в светлицу, еще чего-то ждала, может, ожидала невозможного, надеялась на то, что не случилось когда-то и никогда, а теперь, может, случится, и я скажу, что приехал не к Матроне, а к ней, пани Раине, расцветшей женщине, такой изысканной и такой еще, собственно, молодой и прекрасной, как для простого казака. Но чего не было, того и не будет никогда. И я уже был не я, и простого казака не было, а стоял гетман всевластный, не властный только над своим сердцем. Виновен ли я? И кто виновен? Время? Судьба? Случай? Бог? Но следует ли впутывать бога во все земные дела?
– Где же она, Матронка? – с трудом шевеля пересохшим языком, спросил я пани Раину.
– Одевается, чтобы встретить пана гетмана ясновельможного.
Ясный да еще и ясновельможный! Ведьмовский шабаш и бесовское наваждение! Могла бы встретить, как стояла! И сколько же можно одеваться? Полдня уже Чигирин бьет из пушек и самопалов, звонит в колокола, играет на кобзах и трубах, а тут все одеваются да переодеваются!
Я ступил в светлицу, как черная туча. Пани Раина мгновенно исчезла, оставив меня одного, даже шапку некому было отдать, так и стоял оцепенело, всматриваясь в знакомую обстановку, замечая и не замечая какие-то здесь перемены, дорогую посуду, дорогой ковер, невиданное оружие. Демко позаботился или, может, все это притащила пани Раина от никчемного старостки? Если так, изрублю все, сожгу и пепел пущу по ветру!
И, вот так по-глупому ярясь, не услышал ни шороха, ни дыхания, а только увидел, что уже стоит – рукой достать! – она, и я протянул было руку, но рука не слушалась, падала, как мертвая, глазами молча просил я Матронку прийти мне на помощь, а потом, как слепой, поднял глаза вверх, так, будто она возносилась надо мной, но Матрона с ужасом заслонила свое лицо и заплакала-застонала: "Нет! Нет! Нет!", а потом упала на колени передо мной, и только тогда смог я пошевельнуть руками и прижал к своим коленям ее легкую маленькую головку. Женщина или дитя?
Я поднял Матронку с колен, отстранил ее от себя немного, чтобы взглянуть в лицо, чтобы взглянуть на всю, увидеть ее глаза, брови, волосы, губы, обцеловать взглядом все, все, порадоваться всему, воспеть, возвеличить. Надеялся увидеть роскошную панну в шляхетских шелках, подобранных и подогнанных пани Раиной, а стояла в светлице неведомая ранее дивчина-украиночка, милая и роскошная, стеснительная и дерзкая, простая и изысканная: кокетливая кибалка на голове, прикрытая длинными концами тонкой намитки, запаска красная и шелковисто-золотая, крайка, поддерживающая запаску, вся унизанная самоцветами, вышитые золотом сафьянцы, с серебряными подковками на каблуках, просторная тонкая сорочка не скрывает гибкой талии и высокой груди, а словно бы еще больше подчеркивает их. Она или не она?
– Ждала своего гетмана? – шепотом спросил я.
– Богдана, – одними губами, без голоса ответила она.
– Уже и не думал, что тебя увижу.
– И я не думала.
– Ну, иди, я тебя хоть обниму да поцелую!
– Нет! Нет! Нет!
Но я сгреб ее в объятия, аж затрещали кости, впился в уста, впервые в жизни так целовал женщину, да и женщина такая тоже была в моих объятиях впервые. Неистовые уста. Отклонился, глянул, и потемнело у меня в глазах. Неужели эти уста могли целовать слюнявый рот Чаплинского?
– Целовала?
– Кого?
– А ты и не знаешь?
Отстранил, оттолкнул, отбросил. Презирал, и ненавидел, и брезговал. Закрыл глаза руками. Упал на скамью.
– Прости меня, Матронка. Мне было так тяжело. Да и до сих пор еще не легко. Битвы яростные. А потом еще и резня бессмысленная и преступная. Я потерял Самийла.
– Кто это?
– Писарь мой генеральный. Вторая душа моя. После твоей, первой. Подойди ко мне, Матронка.
Она подошла и молча прижалась. Только тогда я понял, что грязен с дороги, немытый, в тяжком грехе смертном возле этой души пречистой. Как же смею? Попросил ее:
– Походи передо мною. Дай натешиться моим глазам. Чтобы поверил, что это ты.
– А кто же еще?
– Разве я знаю? Наваждение. Ангел. А может, дьяволица-искусительница?
Она ходила по светлице, смеялась, поворачивалась так и этак, и грудь ее пританцовывала под простой сорочкой, и серые глаза звали к себе, влекли и манили, я смотрел на нее издали, не осмеливался пошевельнуться, встать со скамьи, подойти, грязный, пропитанный духом гари, пота людского и конского, пылью дорог, кровавых, тяжких, но и радостных. Жива еще казацкая мать! Играй, море, играй!
О, если бы такое наше свидание длилось вечно!
Но пани Раина появилась, будто напоминание о требованиях мира и его надоедливой суетности.
– Матрегна, тебе надо переодеться к обеду, а пану Хмельницкому принять купель с дороги.
– Зачем ей переодеваться? – удивился я. – Разве может быть наряд еще милее моему сердцу!
– Так надо, пан гетман, хотя мы и перебрались сюда так спешно, что не могли взять всего необходимого, ваши казаки-натренты, такие невежливые, совсем не умеют обращаться с женщинами нашего воспитания. Пан подстароста для Матрегны...
– Мама, зачем ты об этом! – крикнула Матронка и выбежала из светлицы, а я не мог побежать за нею только из-за своей глупой гетманской важности, которую должен был проявлять перед пани Раиной, да еще и потому, что не хотел убегать от самого имени того никчемного подстаростки.
Однако пани Раину не обескуражило ни восклицание Матрешки, ни ее бегство, ни мой понуро-угрожающий вид, она тарахтела свое, может и нарочно, чтобы отомстить за давнее, за то, что пренебрег когда-то ее женскими достоинствами, не оценил, потому что мужик, грубый и неотесанный, которому никогда не сравняться с панством пышным.
– Это пан подстароста, – тарахтела она, – для Матрегны хоть полмира наклонить готов был, будто ветку с яблоками. Крулевна моя! На все дни года, на каждый день – новый наряд, один лучше другого, богаче и драгоценнее. Она швыряла ему в лицо, топтала, не хотела его видеть, потому что надеялась, ждала, выглядывала... Но я не стану обо всем... Я мать, ясновельможный гетман, и мое сердце... Матрегна венчалась по католическому обряду. И этот брак пожизненный, как единый бог над нами. Кто может освободить от него?
– Все священники Украины благословят нас!
– Что эти священники!
– Митрополит киевский замолит грех наш.
– Достаточно ли митрополита для такого греха?
– Патриарха царьградского или иерусалимского просить буду!
– Пан Хмельницкий легкомысленно подходит к этому, а так нельзя. Матрегна должна хранить свою честь. И вести себя не как ветреная девчонка, а как пани.
– Гетманова! – почти крикнул я.
– Я и говорю. Одежда каждый раз должна быть в соответствии с маестатом. Эти ваши казаки! Мы ничего не успели взять с собою. И зачем было нас перевозить в этот дом? Он слишком тесен и слишком простецкий для пана гетмана.
– Дворцов не имеем, – хмуро заметил я, а сам подумал: забыла ли, из какого "дворца" спас тебя в Переяславе? Не завешивала ли ты ряднами окна в казацкой хате, да не выгоняла ли мух, да не притряхивала ли земляной пол свежескошенной травой?
– Можно бы занять старостинский дворец. Он и так стоит пустым.
– И пускай стоит! Так же, как и те наряды на каждый день года – ни к чему! Казаку и одной сорочки хватит. Каждый день новое: то вверх рубцами, то вниз...
– Еще бы и в дегте, – едко добавила пани Раина.
– Может, и в дегте для здоровья.
– Но, надеюсь, пан Хмельницкий сменит свои дегтевые сорочки на чистую одежду? Я велела нагреть воды. Пахолки сейчас приготовят купель.
– Благодарю, пани Раина. Вы заботитесь, как о сыне.
Она побледнела и молча ушла от меня. Должен был теперь жить между ненавистью и любовью, и не было спасения.
Но все же, хотя и с ненавистью, пани Раина вскипятила огромнейший чугун воды с зельем, пахолки вылили воду в большое вербовое корыто – для купели пана гетмана. Очистить и омолодить хочет меня пани Раина или, может, отравить своим зельем? Опекала меня когда-то для себя, теперь будет опекать для дочери – или же для сырой земли? Никого об этом не спросишь, и никто не скажет, да и нет никого, даже Демка верного. Только чистая одежда богатая лежит на скамье горкой – позаботился мой есаул и об этом.
Снял с себя тяжелую, задымленную, грязную одежду, полез в купель... Омолаживался. Радовался. Имел наконец любимейшую женщину! Имел! Мог бы взять ее без проволочек, как был, соскочив с коня и сграбастав в объятья, взять как захватчик, жестокий, грубый, нетерпеливый, взять, как добычу, как вознаграждение, как месть за все. Стать таким безжалостным, как те тысячи, которые идут где-то степями от Желтых Вод до Корсуня вдогонку и наперехват Потоцкому и Калиновскому, идут, как и он, утомленные, пропитанные пылью, потом и пороховой гарью. Мог и не мог. Плескался в вербовом корыте, разбрызгивал воду, отпырхивался, отжимал чуб, сдаивал воду с усов. В чистоте и несмелости должен был возвратить свою любовь, найти и возродить утраченное. Отбил, отвоевал у заклятого врага не для надругательства, не для грубости, а для высокого уважения и нежности.
А пани Раина, крадучись под дверью и прислушиваясь к моему кряхтению и разбрызгиванию воды, считала, наверное, что это она так укротила этого степного пардуса, этого льва над львами, сама становясь львицей, а Матрегну свою делая львицей молодой.
Матрегна. Царица матерей и женщин. Женщина над женщинами, как я отныне гетман над гетманами.
Матрегна...
Следили ли мои джуры за пани Раиной, когда готовилась для меня купель? Для нее я теперь был наездником, жбуром, насильником, кем угодно. Имела все основания ненавидеть меня и желать мне смерти, но вынуждена была подчиняться силе – выражала это каждым словом, каждым наклоном головы, движением уст, поднятием бровей. Не она ли тогда накликала Чаплинского на Субботов? Может, тоже хотела для себя, а тот схватил дочь? О, если бы узнать! Малое утешение. Ох, малое. Никакое.
Я был несправедливым к пани Раине. Она стремилась устроить все как можно лучше, с высочайшим почтением и гетманским достоинством. Пока я купался и прихорашивался, в светлице были поставлены столы, накрыты льняными скатертями, заставлены яствами и напитками, и уже и гости были созваны наивельможнейшие из тех, кто оказался в Чигирине, и нас с Матронкой посадили на красном углу, и была она вся в белом атласе, сама вся будто шелк ласковый, и голова кружилась и от нее, и от горилки, которую пили за долгожданную трудную победу, за здоровье всех и за меня, и от веселья бесконечного, и от багряного света, что волнами ходил перед моими глазами, дразня меня своей непостижимостью, неотступный и несносный, как пытки. Я готов был стонать от муки незнания, пока наконец понял, что это мою душу разрывает нетерпение. Почему нас не оставляют одних с Матронкой? Зачем все это, зачем все эти люди? Все пьют и пьют за гетманское здоровье, веселятся, танцуют – и какое им дело до гетманов, и до королей, и до всех повелителей мира? Разве трава спрашивает у кого-нибудь разрешения, чтобы расти, а дожди – чтобы упасть из облаков на землю, и разве реки текут тогда, когда им скажут, а птицы прилетают по королевским велениям? Я хотел тоже быть как эти люди, собственно, был таким же: едва прикоснулся к шелковой руке Матронкиной и показал ей глазами, чтобы бежать. Лицо ее вспыхнуло так, что видно стало и при свечах, но тихо подчинилась, я пропустил ее вперед, закрывая спиной от пани Раины, метавшей грозовые взгляды.
Мир для нас не существовал больше.
В ложнице было темно, только лампадка еле мигала под образами да чуть-чуть виден был сквозь окна жар с казацкого костра сторожевого посреди двора. За стеной продолжалась наша словно бы свадьба, а мы были здесь, впервые в жизни как муж и жена, впервые наедине со своей любовью, своей страстью.
Я целовал даже воздух вокруг нее, а потом снова и снова возвращался к неистовым устам и умирал в них, умирал навеки. Темные уста страсти. Вся была в белом, и постель тоже была белая. "Бiлу постiль постелю, бiлу постiль розстелю..." Ненасытная постель, живешь и умираешь в ней, знаешь об этом, каждый раз забываешь, соблазненный и искушенный. Не вводи нас в искушение, не вводи... Почти с ненавистью кинул я Матрону в эту белую пену, заглушил ее пугливое "нет! нет!" тяжелым своим поцелуем, словно припечатал, словно вложил в него всю свою страсть, свое доброе чувство к этой молодой женщине.
Вчера еще был никем. Беглец без надежды возвратиться, гетман без победы, вождь без народа, властелин без державы. Сабля в руках да конь под тобой – этого достаточно и недостаточно, если ты вознесен на высоту побед и власти.
Возле моей жестокости – это шелковистое тело, возле моей огрубевшей, изрубцованной, в шрамах души – это чистое сердце, возле моих тяжелых утомленных рамен – это летучее существо, возле моих насупленных густых бровей – эта небесная улыбка, способная воскресить мертвых, растопить вечные снега, заставить реки течь вспять и даже – о чудо! – возвратить утраченное время!
– Ждала меня? – спросил в темноте.
– А кто бы ждал тебя? – и голос поразил меня неожиданным холодом.
Закричал бы ей: "Как кто? Народ весь! Украина! Будущее и надежда ждали меня!"
Но кто же выкрикивает перед женщиной? Смолчал, лишь засопел обиженно, а она мгновенно уловила мое настроение и прижалась лебедушкой.
– А кто бы тебя не ждал? – повернула свои же слова так ловко, что растаяло мое сердце, мое доверчивое, изболевшееся сердце, – полечи его, моя милая, ой полечи!
Дарила себя, как просфору в причастии, с торжественной бережливостью, одну лишь крошечку, а у меня ведь были раскрыты душа и сердце – страстные, ненасытные. Но должен был довольствоваться тем, чем одаряла.
Священные крохи.
Потом снова это гибкое, заманчивое тело сковала ледяная волна – и Матронка застонала-заплакала:
– Я мужняя жена. Зачем приехал? Зачем?
– Как без тебя жить?
– Грех перед богом!
– Отпустят нам этот грех. Все иерархи церковные будут отпускать.
Она только и знала свое: "Нет! Нет! Нет!" Кто бы не хотел сломить этот крик? Тело было уже мое, душа была моей и сердце, а теперь? Лишь потому, что встал между нами ксендз, в черной сутане, и постным голосом пробормотал "доминус вобискум", – мы не можем иметь своего счастья? И уже и не любовь между нами, а лишь неряд и ненасытность? Да неправда же!
Эта ночь должна была быть для нас, и она была, но какой ценой? Неужели за нее надо было платить Желтыми Водами? А может, наоборот, ночь эта – плата за Желтые Воды? Кто же это знает?
Я уснул и не слышал, как выскользнула из постели Матронка и исчезла уже до утра. Лежал и слушал тишину. Юрко и Катря спят, пани Раина, проводив гостей, наверное, слоняется по дому, как привидение, Матронка исчезла так, что никто уже не найдет ее до солнца, казаки жгут костер посреди двора, сосут трубки, задумчиво смотрят в огонь, я в заброшенности, какой-то багряной тьме, похожей на мое застольное нетерпение, лежу без движения, хочу думать про Матронку, но не могу – багряность зачаровывает меня и лишает сил, она становится гуще, темнеет, потом рождается светлое облачко – и из него выплывает Самийло. Такой, каким поехал тогда от меня к Княжьим Байракам, скуластый, узкоглазый, умный и сдержанный.
– Челом, пане гетман, – говорит он тихо.
– Ты ли это, Самийло?
– Да, батько.
– Откуда же?
– Из Орка.
– Где этот Орк? Что-то не знаю.
– Разве забыл уже? Римляне когда-то называли загробный мир: орк. Оттуда и прибыл. Теперь – Самийло из Орка.
– Так ты убит? Ой горе! И остался незахороненным?
– Не ломай себе голову, Богдан. Если бы даже и похоронен был, дух мой все равно свободно витал бы над землей, ибо он превосходил во мне все, животворил и животворит даже после смерти. И к тебе пришел, потому что у тебя тоже сильный дух. Множество изъянов в тебе и пороков, во многом виновен и грешен уже и еще будешь, но все твои пороки превышает вечно движущееся начало, лежащее в глубине твоего духа. Не потеряй его, не растрать всуе. И не искушайся слишком властью, которая теперь у тебя безгранична, да только не над самим собой. Уже начал окружать себя послушными, а надо – способными. Только способные движут жизнь, и только ими обозначаются времена и то, что называется памятью. Человека можно убить, но он после этого может стать вечным. Это не подвластно никакому тирану. Вспомни великомучеников. Ведь убить – не означает устранить из человеческой памяти.
Память не принадлежит ни королям, ни гетманам, ни державе, ни церкви это единственное, чего не может отнять у людей никакая сила.
– Ты прав, упрекая меня: я и впрямь назначил полковниками послушных. Двое оказались способными – и с ними более всего хлопот. Способные независимы.
– Замечай всех. Не только полковников своих.
– Тоже грех мой. Не сидел я в изголовьях умирающих, не надеялся на их спасенье, не шел за их гробами. Даже тебя не искал в Княжьих Байраках, а велел это делать другим. А надо было бы самому, и самому лечить твои раны снадобьем из трав и камня, из лунного сияния и золотой паутины, змеиного яда и пчелиного меда.
– Я не был ранен, Богдан. Убит сразу.
– Тебя надо было воскресить живой и мертвой водой, ибо что я теперь без тебя? С кем буду советоваться, спорить, обдумывать? Во мне так мало схожего с настоящими полководцами. Я не люблю громыхания битвы, а только приготовление к ней, лихорадку ожидания, бессонных ночей, споров, стычек словесных, договоров и переговоров, несогласий и восторгов. Подготовка к праздникам всегда привлекательнее, чем сами праздники.
– Теперь у тебя нет времени для раздумий – должен биться.
– Да. В этом истина моей жизни. Народ уже поднимает голову и считает своих врагов. Я должен вести народ, встать на сторону голодного, а не того, кто у него отнимает хлеб.
– Это будет для тебя самым трудным. Кончится тем, что сам ты будешь отнимать хлеб у людей.
– Никогда! Разве я сам не испытал и унижений, и преследований, и каторги турецкой, разве не был я изгнан из собственного дома и не был пущен нищим? Нет братства крепче, чем братство голодных и преследуемых. Я соберу их всех и объединю, если даже поведу и не по той дороге, но разобщенность путь еще худший. Если мы даже попадем в пекло, но будем держаться друг друга, мы одолеем адские силы и возвратимся победителями.
– В тебя уже поверил народ, Богдан. Может, эта вера принесла и мой дух к тебе. Ведь я теперь не властен над своим духом.
– Трудно мне будет без тебя.
– Я буду присутствовать в твоих делах и буду вести им счет. Для дел земных уже нашел ты себе помощника.
– Кого же? Не Выговского ли? Уже родилось во мне тяжкое подозрение, не он ли сжил тебя со свету, стремясь попасть на твое место?
– Слишком мелок для мелких преступлений.
– Предупреждаешь, что совершит крупные преступления?
– Не знаю, гетман. Мне не дано прозревать будущее. Должен отмечать то, что происходит ныне.
– Для меня же нынешнее все – самое омерзительное. Уже сейчас я с ужасом вижу, что растрачу всю свою жизнь на повседневную суетность.