Текст книги "Я, Богдан (Исповедь во славе)"
Автор книги: Павел Загребельный
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 48 страниц)
– Читал это письмо?
– Кто?
– Да хотя бы ты!
– Как же мог его читать, если он тебе в собственные руки, гетман!
– Вот и хорошо. Иди себе и сиди, пока жив и невредим.
– А как же послы?
– Сказано: сиди и молчи!
Иванец не стал искушать судьбу, а я не распалялся дальше, ибо чувствовал, что здесь не все ладно. Прогнал Брюховецкого с глаз, а Выговскому сказал, чтобы Смяровского и Киселева игумена никто не встречал и не принимал, пускай добираются как знают.
Смяровского приняли враждебно, как плебея. Коней у него отняли, людей избили, избили бы и его самого, да спас Выговский, который пристроил комиссара в каком-то казацком доме и уговорил меня, чтобы я принял его, поскольку он имеет королевское письмо. Отец Петроний рвался что-то передать на словах от пана Киселя, но я уперся: достаточно с меня и королевского письма, а Киселева игумена, если хочет, пусть слушает сам писарь.
Не мог спокойно видеть и Смяровского. Опостылел он мне уже под Замостьем, где похвалялся проткнуть саблей Кривоноса. Что-то зловещее было в костлявой фигуре и в рыжих растрепанных усах королевского секретаря, зловещее и страшное, прибывал каждый раз как посланец смерти, и после каждого его появления в моем лагере смерть вырывала самых верных моих побратимов. После Замостья – Кривонос, после Переяслава – Тугай-бей. По чью душу прибыл теперь этот посланец ада?
– Так что, – спросил я, когда Выговский поставил передо мною королевского посланца, – чем станешь креденсовать в наших ушах на этот раз, пан Смяровский? Снова будешь добиваться, чтобы пустил я панов в Украину? Разве не слыхал моей речи в Переяславе? Сами можем пить свою горилку из золотых чаш. Или, может, наши жены должны были бы учиться поцелуям у ваших пани? Или цветы наши не могли расцветать без шляхетских надзоров и взглядов? Или птицы не знали, как лететь в ирий, и ждали, пока им покажут королевские старосты? Жаль говорить!
Смяровский тряс усами, тряс саблей, порывался что-то сказать, но я повернулся к нему спиной, пошел в другой конец светлицы, сел на простую скамью, не покрытую ковром, только после этого посмотрел на него:
– Так с чем прибыл?
– Унижение королевского комиссара! – взвизгнул Смяровский.
– Не играй словами, вельможный пане! Унижение, унижение! Ты унизил весь наш народ, перекинувшись в римскую веру, но мы ведь тебе не тычем в глаза. Обвинял Кривоноса, что его хлопцы захватили твоего добра в Полонном на много тысяч, а как ты нажил это добро, – мы ведь не допытываемся. В Переяславе ты слыхал о нашем несогласии на панское возвращение в Украину, а сам упорно прешься на казацкую землю, пренебрегая и нашим словом, и нашей волей. Почему же еще и разглагольствуешь теперь?
– Имею письмо его королевской мосци Яна Казимира и требую надлежащего уважения к нему! – наливаясь кровью, крикнул Смяровский.
– Имеешь, так давай.
У комиссара тряслись руки, пока он добывал из-за отворота своего кунтуша свернутое в трубку, запечатанное королевскими печатями письмо. Я же не стал рассматривать это послание, кинул его через стол Выговскому так, что письмо упало на землю. Пан Иван опрометью кинулся его поднимать, полез аж под стол, Смяровский ошалело посматривал то на меня, то на писаря генерального, наверное, ждал, что либо потолок упадет на наши головы, либо пол под нами провалится за такое пренебрежение к королевскому посланию, однако ничего не случилось, пан писарь вылез из-под стола, отряхнулся, расправил свои усики, глянул на меня белыми невыразительными глазами, спрашивая без слов, что должен делать дальше.
– Читай, – сказал я, – читай, а мы послушаем. Пусть пан Смяровский тоже послушает. Окажем ему такую любезность.
Король соглашался чуть ли не со всеми пунктами, выставленными мною еще под Замостьем, а потом в Переяславе, соглашался увеличить казацкий реестр, расширить казацкие границы, не возражал, чтобы оформление реестра происходило не близко к волости, а как можно глубже в казацкой земле – возле Крылова или Чигирина, писал не только о сохранении прав и свобод, но и о "умножении украшений" уважаемого народа русского (цнего народу руськего), впервые титулуя так высоко народ мой. Для меня Ян Казимир прислал привилей на Медведовку и Жаботин с большими землями, посылал ласки и привилей для моих полковников, мне даже смешно стало от этой монаршей щедрости, потому что пока ясновельможные неправедно владели нашей землей, раздавали ее не казакам, а только магнатам и шляхте. Теперь же хотят купить нас тем, что сами утратили навеки. Нашим салом да по нашим же губам!
– Не так там написано! – посмеялся я на эти ласки. – Должен был король ясновельможный отдать мне в вечное владение все урочище между верховьем Ингула и Ингульца, начиная от моей пасеки субботовской через Ингулец и Черный лес до устья речки Бережка и до буераков и с другой стороны до устья речки Каменки в Ингулец.
Смяровский не мог взять в толк, шучу я или в самом деле недоволен данным мне королевским привилеем и хотел бы еще большего. Зато моего генерального писаря осенила догадка, и он склонился над королевским письмом, наверное вспомнив, как был выкуплен мною за клячу из татарской неволи именно в том урочище возле Княжьих Байраков.
– Еще не понял, пане Смяровский? – удивился я. – Молвлю о местах, которые панове шляхта должны были бы запомнить навеки. Желтые Воды! Там все началось, вот его величество король и должен бы дарить эту землю мне, потому что и так она никому другому не может теперь принадлежать. Там все началось, а конца не будет. Согласия не может быть. Ударится стена о стену – одна упадет, другая останется.
Не умел я сдерживать своего гнева. Смяровский был для меня словно бы последней зловещей шляхетской скверной, которую я непременно должен отринуть. Выговский раскрыл было рот, хотел, может, дать какой-нибудь благой совет, – я сердито махнул рукой: ко всем чертям!
Смяровский должен был пойти ни с чем, сидеть в Чигирине и ждать неведомо чего.
Ночью состоялась у меня секретная рада со старшиной. Я велел Чарноте перевести армату из-за Днепра – из Переяслава в Мошны, к передовой орде Карач-мурзы, кочевавшей под Черным лесом, послал гонцов предупредить, чтобы она была готова к походу за две недели до троицы. Тем временем буджакские татары готовы были идти к Днестру, хан тоже должен был теперь являться каждый раз на мой зов, потому что имел такое веление из Стамбула от самого султана.
Так весна должна была стать для нас снова войною. Неужели каждая новая весна будет нести и новую войну – и до каких пор? Печаль власти. Странное дело: чем больше у меня было власти, тем меньше мог сделать! Делалось вроде бы больше и полезнее по всей земле нашей, но уже не мною, а полковниками, сотниками, просто казачеством и еще неизвестно кем, а у меня все убегало из рук, события надвигались на меня зловеще и угрожающе, моя личность словно бы растекалась, становилась исчезающей, оставалось для меня одно лишь мое имя гетманское, а в руках – ничего. Когда-то в Субботове на пасеке чувствовал себя намного тверже и увереннее. Может, потому после Переяслава попытался уединиться с Матроной в старом гнезде своем, но и Матрона не дала успокоения, в сердце моем билась тревога за народ и землю, а над Матронкой неотступно стояла пани Раина, хотя и невидимая и не присутствующая, но всегда сущая, как бы за дверью. А те, что за дверью, страшнее тех, что сидят с тобой за столом...
Я не спал в Субботове, не мог спать и в Чигирине. Ходил по двору, прислушивался к темному весеннему небу, которое откликалось то журавлиными стонами, то клекотом диких гусей, то молчанием затаенным и угрожающим. В степи все с неба и от неба. Земля человеку вечный друг, а небо – вечная угроза и беда. Поэтому мысль возносится к небу, чтобы защититься. Когда человек оторвется мыслью от неба, он погибнет. Но тут было не только небо был еще Чигирин. Чигирин – межа между нетронутой степью и шляхетскими заимками. То, что стоит на меже, всегда таит в себе неожиданность и угрозу. Думал ли кто, что когда-нибудь осуществится это предназначение пограничного Чигирина?
Может, непокой, который сужден был Чигирину уже с момента его зарождения, теперь передавался мне, и поэтому мое смятение и растревоженность не имеют границ, и я будто больной, в страданиях и сожалениях, лишенный доступных всем смертным благ и удовольствий, забыл о страсти, гордости и тщеславии, в постоянном ожидании если и не смерти, то чего-то очень уж похожего на нее, неспособный воспользоваться тем наивысшим благом, которое добыл для народа своего, а значит, и для самого себя, но теперь получалось – не для себя, не для себя. Ибо разве не наивысшую свободу имеем в любви, а для меня любовь каждый раз оборачивалась словно бы иезуитским смешением бесконечного совершенства и греховной природы человека. Я ведь жаждал чистоты, а не иезуитского смешения, идеалов, а не естественности, абсолютов, а не приспособленческих относительностей. Все относительно на свете, но только не человек и не его жизнь, за которую я должен был бороться со всеми силами земли и неба, со всеми стихиями и смертями.
Зегармистр Циприан порождался не землей и не темным небом, он порождался тьмой. Невидимо возникал на пути моих ночных блужданий, сливаясь с тьмой, темным голосом на своей химерной латыни бормотал что-то, пытаясь пробиться к моему сознанию, а я не вслушивался в его слова, потому что не было в них ни смысла, ни потребности для меня. Однако в ту ночь, когда я выпроводил пана Смяровского, собственно выгнав его из своего дома, и стал на крыльце, вслушиваясь в низкий журавлиный плач над моей землею, пан Циприан возник неожиданно, как всегда, но не отступил в темноту незамеченным, а все-таки пробился к моему слуху своей беспорядочной речью, потому что на этот раз попал в мою боль и в мою растревоженность.
– Меркурий где-то угрожает Юпитеру, – сказал пан Циприан, собственно не обращаясь ни к кому, сказал, лишь бы сказать, по своему обыкновению, будто в пространство, ко всем и ни к кому.
Я молчал.
– Меркурий – это Гермес, впрочем, – объяснил он. – Посланец всех богов и бог всяких обманщиков.
Так, будто я сам не знал, что Меркурий – это Гермес и чей он бог.
– Пан принцепс принимал этого Смяровского? – Неожиданно от дел астральных перешел он к земным. Называл меня принцепсом, то есть князем, потому что в латыни не было слова "гетман" (говорят, что происходит оно чуть ли не от литовского князя Гедимина), но мне было все равно, как меня будет называть этот приблудный человек, ведь я его никогда не слушал.
– Велел ли пан принцепс хотя бы отобрать у него оружие, как-то допуская его к своей особе? – назойливо допытывался пан Циприан, нисколько не смущаясь моим молчанием.
– Может, еще позвал бы джур, чтобы держали пана Смяровского за руки, будто перед султаном турецким? – засмеялся я на эти его предостережения. Он же посол, а послы идут к нам так, как сами того хотят, – с саблей, а то и с колчаном.
– Впрочем, – осторожно заговорил снова зегармистр, – хотел бы растолковать пану принцепсу, что тот пан не есть собственно послом обычным, а только где-то послом смерти.
– Чьей же? Может, и это знаешь, пан зегармистр, читая в звездах и знаках небесных?
– Где-то, может, и самого пана принцепса, – голос пана Циприана стал совсем бесцветным, уже и не голос людской, а сама словно бы тьма обращалась ко мне зловеще, но одновременно и щадяще. – Впрочем, я не знаю, однако еще в Переяславе как-то был довольно близко от пана Смяровского и слыхал, как он угрожал, но сожалел, что не имеет денег для найма убийц, и вельми ругал за это пана Киселя. Ныне же планеты расположились как-то не вельми благоприятно, и Меркурий угрожает Юпитеру, несмотря на свою мизерность.
Он исчез сам по себе, без каких-либо моих усилий, без моего гнева и принуждения. Оставил меня с думами о смерти, со страхом смерти, который тяжелее самой смерти. Может, он и подослан был самим Смяровским, чтобы попытаться еще и таким образом изжить со свету казацкого гетмана? Так, будто не ведал я о том, сколько смертей посылали на мою голову в течение этого года все мои враги, начиная с паскуднейшего шляхтича и кончая самим королем? Королевские канцлеры удивлялись, почему я до сих пор жив, – мне говорили об этом. На сейме послы обсуждали способы "усмирения" Хмельницкого, считая мою смерть самым лучшим способом, – я знал об этом. В костелах ксендзы просили у бога моей погибели, – слышал эти молитвы их бог или нет, а я слышал, и слышал анафемы католические, страшные своим красноречием: "Да будет проклят с душой, телом, разумом, мыслью, всеми внутренними и внешними смыслами своими; да будет проклят в городах, селах, полях и во всех дорогах твоих; да будет проклят слышащий и спящий; да будет проклят едящий и пьющий, ходящий и сидящий; да будет проклято его тело, мозг, кости, жилы и все члены его от самой стопы до макушки; да будет гнилым; да придет на него проклятье, которое через Моисея в законе на вины безбожности господь допустил; да будет вычеркнуто и стерто имя его из книг живота и с праведными написано пусть не будет; да будет часть и наследство дедов его с Каином-братоубийцей, с Дафаном, Авироном и Сапфирой, с Симоном-волхвом, Иудой-предателем, с теми, что молвили богу: отступи от нас, известности даров твоих не хотим; да сгинет в день Судный без покаяния: пусть сожрет его огонь вечный с дьяволом его и ангелами его. Анафема ему, анафема, анафема, буди, буди!"
Одни стреляли в меня словами, другие пулями, одни нападали из засады, а другие подсыпали яд. В бою без потерь не бывает. У меня же был вечный бой, так что не знал я, откуда ждать напасти, какие еще коварства поджидают мою грешную душу.
Богатые рендари из имений Вишневецкого, Потоцкого, Конецпольского, Любомирского, Лянцкоронского просили у короля, когда попаду в руки живым, чтобы отдал им для расправы. Хвалились перед Яном Казимиром, какую смерть выдумали для меня за то, что выгнал их с Украины, оторвал от груди, из которой сосали уже и не молоко и не мед, а чистое золото, подобно Крезу мифическому. Мол, освежуют они тогда подольского вола и зашьют в воловью шкуру Хмельницкого голого, как мать родила, так, чтобы только голова видна была. Будут держать его в тепле, кормить вкусными яствами, будут давать изысканнейшие напитки, а в свежей воловьей шкуре тем временем будут размножаться черви и его же нечистотами питаться. А потом начнут грызть его тело, а чтобы от боли и гниения не умер быстро, они позовут самых лучших лекарей со всего света, и те будут поддерживать ему жизнь до тех пор, пока черви не источат его до самого сердца. Потом сожгут его перед пленными казаками, а пепел дадут выпить казакам в горилке перед тем, как набивать их на колы.
Все умели выдумать, да только не умели угадать, кто в чьи руки попадет: Хмельницкий к королю или король к Хмельницкому. Три вещи умеет человек от рождения: дышать, есть, плакать. Все остальное – наука. В течение всей своей жизни был я старательным учеником и учился всему, прежде всего – твердости и терпению. Могли ли запугать меня угрозами и предсказаниями моей смерти? Жаль говорить!
Однако могли и в самом деле подговорить Смяровского, которому уж нечего было терять, и тот проник в мою столицу, готовый на любую подлость. И кто же провел его сюда? Иванец Брюховецкий! Забыл уже о том бочонке золота под Корсунем и о моем нагоняе, о моей нагайке забыл, и снова взялся за свое. Уже паны заплатили моему есаулу или только обещали заплатить?
Утром я позвал Демка своего верного.
– Присматривай за этим Смяровским. Хотя у змеи и вырвали зубы, порой она еще может укусить.
– Батько, все уже улажено, – успокоил меня Демко. – Поставил я этого пана к Федору Коробке. Казак верный, присмотрит за Смяровским как никто другой.
– Коробка на Сечь с нами не ходил, – напомнил я Демку.
– Сам же, гетман, говорил тогда, что все не могут пойти с нами. А уже под Пилявцами Федор был и потом гетманичу снаряжал возы из-под Львова. Казак имущий, твердый, верный тебе, батько.
– Не вельми я полагаюсь на маетных. Голые ближе моему сердцу.
– Да где там! Голый ничем не дорожит. Какая в нем верность?
– Уйди с глаз! – прогнал я его. – Делай, что велел. А не то проторчишь еще здесь, я и не пойму, ты ли это или сам Иванец со своими разглагольствованиями. Еще придется связать вас в одну охапку и накрыть одной попоной. Иди и не спускай глаз с этого пана комиссара!
Снова я рассылал универсалы по всей Украине, призывая к себе тех, кто может на коне сидеть. Главная рада казацкая должна была состояться на Масловом Ставе на троицу, там же я хотел дать и отпуск Смяровскому, показав ему нашу силу, пускай поскачет к панам шляхте и расскажет, что слышал и видел...
Весна была поздняя, уже и не верилось, что закончится тяжелая затяжная зима, жаль было людей голодных и бездомных, даже русалок было жаль, ведь они должны были в такой холод на троицу сидеть без сорочек. Как говорится: на вербной неделе русалки сидели, сорочек просили...
Пан Смяровский не дожил до вербного воскресенья.
За две недели перед тем привел ночью ко мне Демко Федора Коробку, и тот показал мне королевский привилей на хутор под Жаботином с вписанным рукой пана Смяровского – именем Федора.
– Так щедро угощал пана комиссара, что он тебе выписал сей привилей? посмеялся я.
– Если бы, пане гетман, – хмуро промолвил Коробка. – Хотя хутора и наши, но все равно панство задаром их не раздает. Подговаривал меня пан Смяровский еще с четырьмя казаками свести тебя со света, – вот за это и даровал нам привилей королевские. Имеет их полную шкатулку, и в каждом "окошко" для вписывания имени того, кто пойдет против Хмельницкого.
И это посланец того короля, которого я сам поставил над шляхтой, надеясь на его благодарность! Если и души властелинов скроены так мерзко, так где же искать благородства и святости, где, где?
– Где же эти четверо? – спросил.
– Трое сидят под замком и ждут твоей воли, гетман, – сказал Демко, – а один пытался бежать на Белую Церковь, так пришлось его придержать из мушкета. Захочешь послушать этих троих?
– Что же теперь их слушать? Разве что узнать, как думали убить меня? Да это и Федор вот скажет.
– Способов было много, – промолвил Коробка. – Пан Смяровский не давал привилея, прежде чем не перечисляли ему самое малое пять способов и средств, да и то таких, чтобы он принял и утвердил. Да мы же его знаем давно. Когда был когда-то подстаростой черкасским, глаза выкалывал нашим людям. И теперь не побоялся пробраться аж сюда, сидеть у тебя, гетман, под боком и кновать против твоей жизни.
– Отважный пан, а я отважных люблю, вот он и пробрался в такую даль. А ну-ка, Демко, зови Иванца!
Брюховецкий возник в дверях и смотрел на меня глазами праведника.
– Отдай есаульскую трость свою Коробке, – спокойно промолвил я.
– Батько! – встрепенулся Иванец. – За что?
– Побудешь простым казаком, а Коробка – есаулом, я же посмотрю, как пойдут дела.
– Батько! – заскулил Иванец.
Я отвернулся от него, махнул Коробке, чтобы тоже уходил; оставил возле себя только Демка.
– Созывай старшину. Генеральный судья и генеральный обозный пусть придут ко мне, отдам им пана Смяровского. Пусть судят.
Смяровский отпирался, кричал о своей посольской неприкосновенности, о королевском маестате, но когда Коробка принес его шкатулку и показал в ней полсотни привилеев с "окошками" на имена предателей, Чарнота первым кинулся с обнаженной саблей на шляхтича, за ним и все, кто там был. Изрубленного, полуживого Смяровского закопали в землю. Хотел посулами земли купить предателей среди нас, – накормили землей его самого.
Посланец Киселя отец Петроний бежал из Чигирина под прикрытием своего игуменского шлыка, правда, перед этим кинулся было, по подсказке Выговского, к Матроне, просил ее повлиять на меня, смягчить мою душу, но она вельми хорошо знала, в каком я состоянии, и посоветовала отцу превелебному, если хочет быть целым, исчезнуть из Чигирина как можно скорее. Пешком добежал он до самого Киева, а потом лесами и в Гощу со страшной вестью: казацкая сила поднимается снова!
Черную раду на Масловом Ставе я не держал, чтобы никто не знал, куда и когда буду идти. Перед праздниками устроил перепись казацкого войска под Киевом, на Лыбеди, потом сделал еще один смотр под Белой Церковью, и отправились встречать хана с ордой. А тем временем королевские региментари после бесконечных торгов, споров, переговоров, передвижений на волынском пограничье собрались вместе, чтобы положить конец этим метаниям, и начали закладывать общий табор под Збаражем.
Я продвигался туда медленно, ожидая, чтобы собрались там все мои самые "лучшие" знакомые, прежде всего Вишневецкий и Конецпольский, и, как только они вскочили в построенную собственными руками западню, тотчас же захлопнул ее.
Так началась еще одна моя битва, которая принесла мне наибольшую победу и наибольшее поражение одновременно.
Как можно совместить несовместимое? Снова выступал я неудачным чудотворцем и знал, что буду им, пока не осуществится тот мой замысел великий, который продиктовало мне в июньскую ночь черкасскую письмо к самой истории. История же никогда не торопится слишком, когда надо кого-то спасать, – это только уничтожает она без промедления и без сожаления.