355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Загребельный » Я, Богдан (Исповедь во славе) » Текст книги (страница 23)
Я, Богдан (Исповедь во славе)
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 22:53

Текст книги "Я, Богдан (Исповедь во славе)"


Автор книги: Павел Загребельный



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 48 страниц)

23

Ожил пан Адам из Брусилова, сенатор королевский Кисель, благодетель наш наоборот, который уже свыше десяти лет каждый раз становился посредником между казаками и панством – и каждый раз это посредничество выходило нам боком. Теперь у пана Киселя снова была возможность начать обтаптывать Украину, как медвежью берлогу. Хищные стрельцы ступали за ним след в след и бледнооко высматривали проталину в снегах, образовавшуюся от дыхания медведя, ожидая, чтобы выскочил потревоженный их топотом медведь, а они бы уже его из рук не выпустили.

Но на дворе было лето, и стрельцы медведю были не страшны, а смешны. И пан Кисель утратил свой зловещий вид после Желтых Вод и Корсуня. Знал он это очень хорошо, поэтому не пытался действовать угрозами, а прибег к уговорам. Прислал ко мне в табор под Белую Церковь игумена Гощанского монастыря отца Петрония с письмом, велев игумену обратиться сначала к моему исповеднику отцу Федору за помощью. Хитрый пан сенатор боялся, что я не захочу и словом перемолвиться с его посланником, если же приведет его ко мне мой доверенный человек, тогда я уже буду вынужден принять отца Петрония и выслушать, с чем он пришел.

Игумен был высокий, костлявый, крест на его рясе висел такой тяжелый и сручный, что будто и не для благословений, а для драки предназначался; немощный телом отец Федор рядом с посланцем Киселя имел вид весьма неказистый, и я чуточку даже посмеялся в ус, глядя на этих двоих, ибо кто же кого привел к гетману? Умел пан Кисель подбирать себе людей, ох умел! Другой бы на его месте норовил протолкать ко мне какого-нибудь никчемного человечка, чтобы он проскальзывал через казацкие посты, как уж, пробирался незаметно, как чума. А пан Адам послал этого – с разбойничьим видом игумена, который растолкает любые толпы, прокосит своим огромным крестом самые плотные заслоны.

– С чем пожаловал, отче? – не очень гостеприимно встретил я Киселева посланца, хотя и привел его ко мне отец Федор.

Петроний поклонился мне до самой земли и, сдерживая свой громовой голос, сказал:

– Просил тебя смиренно, сын мой, сенатор Кисель прочесть его письмо братское.

– Заодно не велел тебе, отче, называть меня гетманом, а только старшим? – чуть не выкрикнул я ему в лицо.

Гнев, накапливавшийся во мне в течение многих лет, может и в течение всей жизни, готов был выплеснуться на этого бородатого игумена в заношенной рясе. Гнев был уже и не за самого себя, а за гетманское достоинство, за народ свой и за свою землю. Не был я уже просто Хмельницкий, смертный человек из плоти и крови, с теми или иными достоинствами, – стал символом, нарицательным понятием, которое отныне означало так много, что не охватил бы всего этого никакой человек, никакая личность не вместила бы в себе, не считала бы своей собственностью. И если я теперь требовал от мира подобающего уважения, то этого требовал мой народ, и если я заботился о гетманском достоинстве, то речь шла о достоинстве земли моей. Казак мог позволить себе роскошь относиться к миру с невниманием, но не мир к казаку! А хитрый Кисель сразу нашел способ, чтобы не казацкому гетману поклониться, а чтобы гетман казацкий поклонился игуменской бороде!

– Сдашь, отче, свои письма моему писарю Выговскому, – спокойно промолвил я и, заметив, как забеспокоился отец Федор, повторил: – Писарю моему Выговскому.

Пан Иван уже готов был к этому, неслышно войдя в мой шатер, ибо теперь не отлучался от меня ни днем ни ночью; становился моей правой рукой, тенью гетманской.

Кисель в своем письме называл меня паном Хмельницким и милым своим приятелем, но и не больше. Ни гетманом, ни даже старшим Войска Запорожского не величал. Предпочитал считать только милым приятелем своим, как десять лет назад, когда я молча склонял перед ним свою тяжелую голову и выписывал под его диктандо позор казацкий. Эй, пан сенатор, разве не заметил ты, что этот позор уже смыт шляхетской кровью, да еще как смыт!

Далее пан Адам выписывал то, что мог выписать только он. Уговаривал именем нашего бога общего остановиться, не идти со своим войском дальше, разрешить все миром, плакал над несвоевременной смертью короля (а может, она была именно своевременной, ведь когда разваливается королевство, зачем жить монарху!), призывал меня больше не прибегать к оружию, не угрожать короне силой в тревожную пору междуцарствия, то есть интеррегнум, а начал добиваться перед канцлером Оссолинским, перед сенатом и сеймом, чтобы казакам были прощены все провинности, не упоминались никакие преступления, ибо единственное преступление, которого нельзя допустить, – это если бы захотели оторваться от тела Речи Посполитой, а казаки ведь этого не хотят, да и пан Хмельницкий хорошо знает, какое это счастье для Украины оставаться в лоне матки-ойчизны королевской, не перерезать пуповину, которая не только соединяет, но и питает.

Пока Выговский вычитывал мне густоплетенные словеса пана сенатора, я весь кипел от гнева. Украина непременно должна остаться в лоне ойчизны королевской? Но почему же? Разве земля наша стала себе не отчизна? Были же князья когда-то, гремела слава, расцвела земля, иноземные властелины сватов своих в Киев засылали, купцы со всего света везли свои товары. Потом надвинулись черные орды, подошли под валы Киева, а великий князь Даниил не успел его защитить. Тогда литовский князь Гедимин пришел – и бросились под его руку, лишь бы только ускользнуть из-под орды. Вышло, будто добровольно присоединились к Литве, хотя ничто нас не объединяло, кроме меча Гедиминова. Потом Ягайло женился на Ядвиге, и нас передали в корону польскую, уже и не спрашивая, а получалось, что снова будто добровольно прилепились к чужому боку. Чего же искали и что нашли? Чужой славы или уюта под чужим крылом? Нашли сотню лет рабства панского – вот что! А теперь пан Кисель снова об этом лоне? Вырвемся и отторгнемся! Развалим королевство, расколем его так, что никто уже не склеит!

– Скажи есаулам, пусть на завтра созывают казаков, да прочтем им все это писание пана Киселя, – велел я Выговскому. – И этого попа тоже поставь там, пусть послушает, чтобы в обоих ушах звенело.

Сенаторское письмо я сам читал перед войском. У пана Ивана был слишком слабый голос для такого чтения, хотя и не терпелось ему показаться перед всеми рядом с самим гетманом.

Я со старшинами стоял на высоком краю широкой долины Роси, река текла где-то вдали за вербами и лозами, а тут по долине разлилось целое море людское, яркие жупаны и белые свитки, черные шапки смушковые и обнаженные головы, оружие богато украшенное и просто колья на костлявых плечах, казаки, сбитые в полки еще из-под Желтых Вод и Корсуня, и вспомогательное войско неисчислимое, давние товарищи знатные и тысячи безымянного люда из тех, которые не помнят, как их и зовут, зато помнят свои кривды.

Голос мой обрел неведомую мне ранее резкость, я даже сам этому удивлялся, каждое слово слышно было далеко, летело оно по долине широко и свободно, но все равно не долетало до всех: собралось здесь войска тысяч семьдесят, и от малейшего движения этих неисчислимых толп будто ветер проносился над долиной, и грозный гомон эхом звучал вдали. Тогда я умолкал на некоторое время, пока снова залегала тишина, и медленно читал дальше. Слышали не все. Кто стоял ближе, пересказывал услышанное дальше, добавляя каждый раз немного и от себя, так оно катилось шире и шире, переиначивалось и перекручивалось до неузнаваемости, до глупостей и смеху, уговоры становились угрозами, обещания – карой, советы к замирению – объявлением войны, призыв не отрываться от тела короны – грубым отторжением и лишением прав. Даже если бы все слышали то, что писал пан сенатор, он и тогда ничего не дождался бы, кроме возмущения и презрения, а теперь следовало ждать настоящей грозы, потрясения земли и неба, пробуждения всех стихий. Рождалось постепенно, катилось из дальних далей невнятным шумом, потом грозным гулом, потом ударило ревом и зыком, невыносимыми криками, так что уже напрасно было бы пытаться пересилить это море, нужно было стоять и слушать.

– Что он там пишет, что выписывает!

– А ну его ко всем чертям!

– К чертовой матери!

– Ко всем чертям и чертенятам!

– Еще спрашивать у пана!

– Возьмем и так!

– Не станем просить!

– А у кого просить?

– Говорил пан – кожух дам!

– Пусть сам в нем греется!

– Да вшей кормит!

– Го-го-го!

Когда народ так кричит, кто может поднять против него свой голос, даже самый могучий?

– Слыхал, отче? – спросил я Петрония. – Передай пану Киселю, что тут слышал и видел. Хочет трактовать с нами, пускай сам приезжает да на все посмотрит. Мы не против трактатов. А теперь, чтобы успокоить моих казаков, может, отслужили бы вы с отцом Федором службу божью?

Отец Петроний молча смотрел на меня: не глумлюсь ли я над ним? Ведь кто же в таком шуме станет слушать богослужение?

– Боишься, что не станут слушать? – посмеялся я над опасениями игумена. – Это ведь пана сенатора не хотят слушать, а бога послушают. Лишь бы слуги его говорили.

Отец Федор уже соорудил походный аналой: две опрокинутые бочки накрыли плащаницей, положили книгу темную и старую, поставили распятье. Оба священника стали по обе стороны аналоя казацкого – отец Федор возле книги, Петроний – возле распятья, подняли вверх руки, молча благословляя, криков становилось меньше и меньше, пока все не затихло так, что священники в два голоса смогли пропеть акафист, а после акафиста и все казачество, хотя и не очень дружно, но растроганно затянуло "О всепiтая мати!".

После службы я позвал священников и всех старшин в свой трапезный шатер и угостил несколькими чарками горилки, и тут отец Федор шепнул мне:

– О сын мой, надо тебе упрятаться от суеты сией и дать отдохновение душе, ибо не выдержит она, оборвется, как струна на кобзе, а тогда грех великий ляжет на всех нас, на меня, слугу божьего, самый великий!

– Где же теперь укроешься, отче? Видел, сколько люда собралось? Нужно его до ума довести, на полки расписать, полковников назначить, разослать по Украине. Обо всем теперь заботиться надлежит. Чтобы войско не умирало от голода, чтобы было оружие, армата, припас, чтобы в деньгах не испытывал недостатка. А еще и державное хозяйство, судопроизводство, почтовая коммуникация, надежные шпики и удобные агенты, послания к соседним державам – все лежит на моей голове, как же тут укроешься, куда прислонишь свою голову? Обо мне поют, что начал землю копытами конскими пахать, кровью поливать, а я же и житом-пшеницей хочу ее засеять, да и чтобы уродил не куколь, а ярое зерно, чтобы дети выросли на этой земле.

– Бог мне не простит, если не уберегу тебя, сын мой, – стоял на своем отец Федор.

Если бы человек знал, чего должен остерегаться и как?

Я определил полки, назначил полковников и разослал их на военный чин. Теперь среди знатных в большом водовороте войны поднимались новые могучие фигуры, которых я присоединил к своим давним побратимам, и расписал на полки всю Украину, как говорится: где буерак, там и казак, что село, то и сотник. Так и случилось, что земля наша, может, впервые в своей истории получила свои собственные уряды с надеждой на волю и правду, соблюдать эти надежды должны были мои полковники по обеим сторонам Днепра вплоть до валахов в одну и до Литвы и Белой Руси и Российской державы – в другую: чигиринский Вешняк, черкасский – Кричевский, корсунский – Топыга, каневский – Бурляй, белоцерковский – Гиря, переяславский – Джелалий, прилуцкий – Шумейко, миргородский – Гладкий, борзненский – Голота, киевский – Богун, полтавский Пушкарь, уманский – Ганжа, кальницкий – Гоголь, брацлавский – Нечай. Кривонос стал словно бы моим самым первым наказным гетманом над подручным вспомогательным войском, которое можно было бы бросить против вооруженной ватаги шляхетской, если появится где-нибудь неожиданно, против орды, если станет бесчинствовать, против кого-нибудь из моих полковников, коим я так щедро и без колебаний отдал всю Украину.

А сам уже думал: что же это за власть настанет теперь – гетманская или полковничья? Пока все под рукой, то слушают, как пчелы матку, а разлетятся ищи ветра в поле! Украина велика, гетман далеко, свет широкий – воля! Каждый сам себе пан, сам себе свинья, такое диво могут сотворить, что и мир содрогнется, а попробуй остановить, ответит, что я для него не по присяге гетман, точно так же и он может на моем месте быть, так почему же он должен подчиняться?

Панство же видело только меня, я для него словно бельмо на глазу, на меня изливали всю злость, все свое бессилие, пробовали издали пускать отравленные стрелы сплетен и наговоров. Дескать, Хмельницкий назначил гетманом казака Богдана Топыгу (тоже ведь Богдан!), а сам называется князем Руси и велел готовить себе пышную встречу в Киеве, чтобы сделать его своей столицей.

Маршалок конвокационного сейма Богуслав Лещинский в своей речи, обращенной к королевичам Яну Казимиру и Каролю Фердинанду, жаловался, что, мол, это неказистый казачок Хмельницкий, последняя сволочь в Речи Посполитой, задумал основывать русскую монархию и уже примеряет к своей голове какую-то там самодельную корону.

Слухи и сплетни страшны тем, что не перед кем оправдываться, невозможно опровергнуть. Они безымянны и бестелесны, как призраки, но еще более страшны, потому что видения мучают одного или нескольких, а слухи разлетаются всюду, грязная сплетня вползает в уши и оглушает их, подобно золотушным струпьям.

С кем воевать, кого побеждать, кому затыкать глотку его же змеиными словами? Я замахивался мечом – и меч наталкивался на пустоту, я хотел прогреметь словом – и оно падало к моим ногам неуслышанное, я готов был рвать на себе волосы, бить ногами о землю, но ощутил бы боль только сам и удары отдавались бы только в моем теле...

Я не мог накричать даже на Выговского, тихо пересказывавшего мне все слухи; делал это пан Иван так почтительно и так при этом казнился, что уже и не он меня жалел, а я его. Жаль говорить много!

А тут еще притащился мой нескладный Тимош и начал такое, хоть к пушке его приковывай за непочтительность! Напивался в шатре хитрого молодого мурзы, которого хан оставил возле меня, чтобы извещать обо всем Тугай-бея, кочевавшего со своими ногайцами на Синей Воде, просиживал у этого мурзы дни и ночи, а потом появлялся ко мне и молол всякую чепуху, хотел казаться дерзким и мудрым, на что-то намекал, чего-то ждал от меня. В конце концов не выдержал, вошел в шатер, когда мы с Выговским составляли какое-то важное послание, и, без почтения к нашим стараниям, буркнул:

– Правда ли это, батько, будто ты Мотьку нашу гетманшей собираешься сделать?

Выговский быстро сложил наше писание и хотел уйти, но я указал ему, чтобы остался, Тимошу промолвил сурово:

– Не "батьку", а "гетмане" говорил бы ты, и не Мотька она тебе, а Матрегна, а теперь в самом деле гетманша, а значит, и мать!

– Да какая же из нее гетманша! – пьяно засмеялся Тимош. – Выходит, что и пани Раина – гетманская мать? Курам на смех!

Я подскочил к нему, схватил за грудки, встряхнул, заскрежетал зубами, но удержался от слов, которые так и рвались из меня, – тяжелые, обидные, ненавистные. Вовремя спохватился. Сын ведь! Кровь родная!

– Иди очнись и не показывайся мне на глаза! Распустил язык, как голенище!

– Хороший казак, да горяч, – осторожно подал голос Выговский. Напоминает мне моего младшего брата Даниила. В нем так же играет кровь, а только в Данииле бурлит еще шляхетский гонор, от которого никак не может избавиться. Однако знаю, что такие люди бывают самыми верными. У них нет за душой никакой хитрости, хотя и кажутся порой простаками. Как полковник Кривонос, к примеру. Посмотришь – рвется, будто конь с привязи, а на самом деле – кто вернее тебе служит, гетман?

– Верность одному человеку – что стоит она? Цену обретает лишь достигнув высочайших высот, пан Иван. Запомни себе это. Могу сказать тебе как старший, потому как видел жизнь и немного знаю, что в траве пищит. Если и дальше будут донимать тебя слухами обо мне и расспросами, отбивайся от всего этого нахальства, отвечая, что хотя гетман и простой человек, но не простак, ни о каком княжестве и в помыслах у него нет, если же и мило его сердцу, то разве что верховая езда, стрельба из лука, песни да преклонение перед женщиной. Слыхал же, что и сын родной упрекает меня женщиной. А я и не видел ее толком, торопясь от Желтых Вод к Корсуню. И чтобы заткнуть панские глотки про Хмельницкого-монарха на киевском троне, поеду я в свой Чигирин на то время, пока возвратятся мои послы из Варшавы, а полковники уймут раздоры на земле нашей. Послов чужеземных, которые будут, направлять в Чигирин. Писарей всех забирай с собой: там дел у нас будет изрядно.

Хотел оправдаться за Киев, на самом деле оправдывался за Чигирин, и вело меня туда одно слово, которое ни одолеть, ни выбросить из души, ни заменить чем-либо невозможно и грех. Сколько могло бы быть слов, сопровождающих человека на всем его трудном и светлом пути, слов, которые отмирают и снова оживают в песнях и анафемах, украшаются венками и заливаются кровью. Были это слова – мужество, храбрость, молодечество, честь, верность, благородство, добро, милосердие, но над всеми ими неизменно сияло, овладевая всеми сердцами, просветляя самые мрачные души, слово тихое и чистое, слово, которое люди никогда не уставали произносить, слово, которое, разделяя весь мир на неприкосновенные пары, вместе с тем объединяло целые народы, потому что стояли за ним не только сердца людские, но и все самое святое: земля, солнце, хлеб, дитя, песня. Слово это: любовь. Люди должны были бы гордиться им, повторять на каждом шагу, а они часто стыдятся его, в суровости своей отрекаются, отдавая его то молодым, то матерям, то священникам, обедняя и принижая тем самым себя. Так и я, гетман, богом данный, в славе своей и величии, не смел промолвить это слово, робел, скрывал даже от самого себя – кто-то выдумал, будто оно не к лицу величию, не входит в ранг государственности, угрожает привести к измельчанию и упадку. Жаль говорить! Если уж сын родной поднимает отца на смех за его позднюю любовь, то что же остается другим!

Но против жестокости нравов мира я мог выставить собственное упрямство, еще более жестокое и решительное.

В Чигирин!

Я взял полки Корсунский, Черкасский, Чигиринский, десять тысяч войска, и повел их сам, тем более что Федора Вешняка, чигиринского полковника, не было, он еще не возвратился с посольством из Варшавы.

Казаки шли неторопливо, можно сказать, величественно, празднично убранные, с начищенным оружием, напевая с гордой дерзостью:

Ой висипав хмiль iз мiха

Да наробив панам лиха!..

Я опережал поход, останавливался со старшинами на высоком кургане, смотрел, как идут мимо нас те, кто еще вчера гнул шею к земле, а сегодня выпрямился и стал человеком, и лицо его сверкает молодо, и глаза горят свободой, и грудь дышит широко и гордо. Хотим чистоты, святости, мужества, неодолимости – имеем на это право, завоевали его кровью – хотим!

– А что, отче, – сказал я отцу Федору, – показал бы ты мне тот хутор над Росью, что ли?

– Лежит еще весь в развалинах, – промолвил священник, – лащиковцы ежели похозяйничают, добра не жди. Но нашелся моей племяннице Ганне хозяин хороший, исправный казак Пилипко, и уже навел порядок в тамошней пасеке, вот и найдешь себе там прибежище.

– Так поедем, отче!

– Говорил же тебе, сын мой, чтобы умыкнуть тебя, хотя бы на день-два.

Я взял с собой только Тимоша да трех казаков, никто и не знал, куда направился гетман, войско разошлось из-под Белой Церкви по всей Украине, и она вся тоже стала войском, оставляя на время свои будничные хлопоты: не пахала, не корчевала, не строила, не торговала, не училась и не молилась, не хотела ничего – только бить пана, мстить ему за издевательства. Еще вчера панство плясало-пировало – сегодня танцевал казак и посполитый. Еще вчера панская жолдашня надувала усы да напевала бравые песенки над угнетенным хлопом, сегодня хлоп стал воином, и теперь запел он, и от этого пения звенела вся земля. "Та нема краще, та нема лучче, як у нас на Вкраїнi..."

Я ехал, чтобы увидеть грушу над криницей со сладкой водою, как в моем Субботове, и тихую пасеку, может такую же, какой была моя субботовская, хотел уединиться на ее тихих опушках с теплой травой, отдохнуть от мира, от людей, от своих тревог и неистовости, обрести доброту, мягкость, стать словно малое дитя.

Шумить-гуде, дiбровою йде,

Пчолонька-мати пчолоньку веде.

Пчолоньки мої, дiтоньки мої,

Ой де ж ми будем присаду мати,

Рої роїти i меду носити?

Будем ми присаду, рої роїти

I меди носити у пана господаря,

У його бортях i в його новцях,

Меди солодкi пану господарю,

Жовтiї воски богу на свiчi,

З тим же словом та бувай здоров.

Я потихоньку напевал давнюю колядку. Любил петь, хотя и знал, что пение не заменяет мышление. Пение помогало моему народу жить, одолевать невзгоды, говорило о благородстве души. Но знал я также, что злые люди не поют. Вот потому-то и добрым был мой народ ко всему, только платили ему за это не добром, а злом.

Стихии небесные, будто стремясь соединиться с великой стихией, заполонившей всю землю, прорывались нескончаемыми грозами, и особенно свирепствовали они по ночам. Когда-то мне хорошо спалось в грозу, теперь не мог уснуть ни в шатре гетманском, ни в хате, подбираемой казаками. Грозы гремели во мне самом. Молнии били в меня и сквозь меня, пронизывали каждую жилочку, я распалялся и вот-вот должен был сгореть дотла, и это было нестерпимо. Погружался в короткий отчаянный сон уже на рассвете, был таким измученным, что и вспомнить страшно, а утром, просыпаясь, видел возле себя Матрону, вспоминал ее голос и ее легкую фигуру, и свет для меня был не мил без нее, и я разъярялся без меры на свое человеческое бессилие. Казалось бы: достиг высочайших вершин, все и всё подчиняется одному моему слову, но не могу сделать, чтобы она была рядом, и сам не могу быть в Чигирине, ибо я гетман, я – Богдан.

Тяжелая ноша для моей души, невыносимая ноша.

Низкие умы и подлые души всегда недостойно суетятся даже возле величайшего. Какая вокруг меня была суета! Вражеские нашептывания уже клубились, будто черный дым, назойливый, как комары. Снова про джур. Будто это переодетые девчата. Потом о гадалках. Будто вожу с собой трех гадалок, одна из которых старая ведьма, с волосами до земли, а две совсем молоденькие выдры русоголовые, как русалки, и, мол, могут защекотать даже самого черта, не то что старого гетмана. Гей, гей! Знали бы они, что уже никто меня не защекочет, ничей взгляд не причарует, ничье тело не запахнет марципаном, ничье лоно не станет смолой обжигающей и воротами, из которых нет выхода. Никто, кроме нее, кроме самой...

– А что, отче, – спрашивал я отца Федора, – ты никогда не расстаешься со святыми книгами, так что же они говорят? На чем должен стоять мир – на любви или на ненависти?

– На любви, сынок, – отвечал отец Федор, – на одной лишь любви, ибо как можно иначе? Об этом говорится и в книгах пророков, и у апостолов тоже.

– Ну, хорошо. Пророки и апостолы. Да только ведь они провозглашали истины, не зная людей, не заботясь об их душах. Предпочитали запереть весь мир в едином слове, слово светилось для них среди тьмы и должно бы светиться и нам сквозь века, однако тьма всегда казалась сильнее, а мир искривленным. Чем же его выпрямить? Только кровью? И снова кровопролитие – и нет от него спасения.

– Бьешься с теми, кто растерял души, гетман, – промолвил отец Федор.

– А если и я сам растеряю?

– Береги ее, сын мой.

– Вот я и думаю, и размышляю, как бы сберечь. Воля уже засветила нам, теперь люд ждет от меня правды, утешения и напутствия, а я не могу утешить свою растревоженную душу.

– Теперь ты, гетман, вознесен над всеми, – промолвил отец Федор, потому и должен иметь всего больше: и на одну беду больше, и на одну любовь.

– За то, что будешь иметь на одну беду больше, похвалят, а похвалят ли за любовь? Любить землю и народ – охотно одобряют все, а женщину, дитя – как бы недостойно, слишком мелко для гетмана. А что значит земля без женщины, без дитяти, без дорогих тебе людей? Даже дикий кочевник любит свои степи только потому, что надеется каждый раз встретить в них родную душу.

– Ты гетман, и тебе суждено величие, сын мой.

– И уже из этого величия не можешь выбраться никакой ценой, и не станешь жить так же естественно, как живут и наслаждаются жизнью женщины, дети, как тянутся к свету и цветы, деревья, как текут ручьи и дожди?

– Как исповедник твой я должен заботиться только о духе твоем, но ведаю вельми хорошо, что для тела нужен отдых, потому и уговорил тебя на эту пасеку золотаренковскую.

– А я поддался уговору, хотя должен был бы скакать в Чигирин: там ждет меня наивысший отдых для души.

– Негоже гетману слишком опережать свое войско, – заметил отец Федор.

– А отставать?

Я гнался за ветрами. Ветры пронизывали села и местечки, как ножами, насквозь, насквозь и дальше, в беспредельность, в степи, в безбрежность, никогда не тесно, никогда не надоедают люди друг другу, добрые душой, потому что встретиться на этих просторах – уже праздник.

Мужчин не было нигде. Одни женщины, дети да древние деды.

– Где же ваши мужья? – спрашивали мы.

– Да где же! Побежали к Хмелю!

– Кто же теперь за плуг встанет?

– К плугу скотине становиться, а не человеку. Какой уж тут плуг, когда Хмель мир сотрясает!

– У нас и девки туда кинулись! Косы состригли, грудь укутали, в казацкую одежду переоделись – и айда!

Народ никогда не знает, где его свобода. Дорог много, а свобода – одна. Радостно идет за тем, кто покажет. Потому-то всегда охотно передает власть и славу тому, кто признает себя способным их принять и удержать.

Я принял – теперь должен был удержать. Око вечности глянуло на меня и не отпускает, да и не отпустит, и необозримое ощущение взгляда угнетает меня, гонит и гонит куда-то, не дает остановиться ни сейчас, ни после смерти.

Ехал в немногочисленном сопровождении, ничто не выдавало во мне гетмана, разве что конь подо мною, да еще Тимош в своих ярких саетах и золотых позументах. Но кто бы ныне стал удивляться золоту и саетам!

Мы прискакали на пасеку ночью. Темнели высокие дубы до самого неба, охраняя обитель тишины и спокойствия. Между дубами сквозь заросли еле протоптанная дорожка вела в таинственный сон травы и цветов. Густые валы калины плотно окружали темную поляну, где спали толстые пни, спали пчелы в них, словно бы во сне стояла трехоконная хатка под соломой, но и сквозь этот сон слышалось мне дыхание чистых и извечных сил, их причудливая игра в хмельном цветении васильков, ромашек, цикория, терна, черемухи, калины, свербиги, дикой мальвы. Я соскочил с коня, встал на траву, прикрыл глаза, и ночь пеленой окутала меня закрытая, как мои глаза, божье семя оплодотворяло с неслышной всевластностью мою душу, и я становился деревом, кустом, вьющимся стеблем, травой, но только не цветком, потому что хмель не цветет, а только хмелит, а я должен был оставаться навеки Хмелем.

Мне хотелось спросить, где тот хутор, с грушей над криницей, такой похожий на мой Субботов и такой же разрушенный когда-то лащиковцами, как Субботов старосткой Чаплинским, – проехали мы его уже в темноте или еще не доехали? Но не было сил спрашивать. Хотелось тишины, спокойствия, хотелось освободиться от всего: от голосов, от слов, от людей. Отец Федор терся возле моего стремени, что-то бормотал о хуторе и о пасеке, о братьях Золотаренках – Иване и Василе, об их сестре Ганне. Говорил словно и не священник, а задавленный жизнью старый человек, у которого сердце болит за своих сирот-племянников, да и не столько за казаков Василя и Ивана, как за голубку Ганну, которой негде было прислонить голову, пока не попался, благодарение богу, казак Пилипко, и хотя с хутором он еще и не управился, а пасеку, вишь, довел до ума, а теперь где-то в войске, как и братья Ганны, а племянница теперь одна с дедом-пасечником да двумя женщинами, и ждут они гетмана с ужином и постелью в избушке или на сене под звездами. Слушая это бормотание, я попытался было спросить про Пилипка, казака, видно, сообразительного и загадочного, или про племянницу Ганну, но сил не было, вяло махнул рукой отцу Федору и промолвил, что не надо мне ничего, кроме сена под бок, ибо и не помню, которую ночь провожу без сна.

Тимош с казаками нарушили тишину, наделали шума, а мне было лень прикрикнуть на них, отдал кому-то поводья своего коня, шагнул, разминая затекшие ноги, пошел следом за отцом Федором и за чьим-то шепотом: "А может же, а может..." Не поднял тяжелых век гетманских, не глянул, чей это шепот, только почувствовал, как дохнуло возле меня, будто легким ветром, дохнуло и исчезло.

И все исчезло, только я один под звездами на сене, гетман на пестром рядне, в синие и красные полосочки. Блаженное бытие-небытие, лишь хохот Тимоша вдали, да сторожкие казаки свистят возле пасеки, но зачем здесь свистеть?

Усталость моя уснула, а душа еще ждала чего-то, призывала из высокого Чигирина ту, желанную, с серыми глазами под черными бровями, допытывалась: "Где же ты задержалась? Почему не идешь?" Пока пылаешь и кипишь в хлопотах, не имеешь возможности сосредоточиться на том, что принадлежит только тебе. Нужно одиночество, покинутость или заброшенность, и, когда никого не будет вокруг, тогда придет она, и станет рядом, и склонится над тобой, поправит подушку, прошепчет: "Спи, батьку! Спи, милый!" Для двоих нужен целый мир, но без никого. Без никого!

Так в сладких полумыслях-полужеланиях я, наверное, уснул и сквозь сон слышал, как кто-то подходил беззвучно, поправлял подушку, шептал: "Спи, батьку!" И исчезал, как лунный луч. Матрона? Я просыпался – и никого. Только птенцы попискивали в гнездах да чуть слышен был шорох травы, которая выпрямляется под росой после дневной примятости. Вот так выпрямляется и распрямляется мой народ!

Народ! Слово ударило мне в самое сердце, и я вскочил, забыв об усталости, об отдыхе, готовый ехать дальше, мчаться, догонять волю и долю. Тишина, такая милая моей утомленной душе, уже не радовала. В этой тишине и темноте должен был бы появиться Самийло, но он не появлялся, и это был для меня сигнал о том, что зря теряю время. Только что радовался этой тихой пасеке, где нет ни горя, ни беды, ни славы и хвалы и где душа отдыхает от суеты и мелочности, а теперь должен был убедиться, что и тут нет покоя моему сердцу, и уже рвался куда-то, нетерпеливо рвался, сердился, все мне здесь было немилым и чужим, будничным и надоевшим. Я встал, поправил одежду, надел оружие, обошел хатку с угла, оказался на утренней поляне, посмотрел вокруг. Сонные пни с пчелами, сонные кусты калиновые, сонные деревья, только небо оживает под утренней зарей да пофыркивают по ту сторону поляны стреноженные кони. А между этими конями и криницей, спрятанной под кустом калины, с пустыми ведрами на коромысле проплывает тонкая девичья фигура, не идет, а словно бы летит над травою, над тропинкою, и я, зачарованный этим видением, иду туда, тороплюсь, забыв о гетманском сане, хочу помочь зачерпнуть воды из криницы или попросить пить. Девушка уже наклонилась над срубом. Будничность не угнетает ее, она отлетает от этих тонких смугловатых рук и от этих босых ног, золотящихся под зарей, и душа над криницей кажется мне чище всех небес.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю