![](/files/books/160/oblozhka-knigi-ya-bogdan-ispoved-vo-slave-80850.jpg)
Текст книги "Я, Богдан (Исповедь во славе)"
Автор книги: Павел Загребельный
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 48 страниц)
8
Какой неземной страх налегает на душу, когда, погруженный в дела повседневные, кажущиеся тебе сутью жизни твоей, внезапно оказываешься над бездной вечности и безнадежности, видя, как самый близкий тебе человек медленно и неминуемо уходит в иной мир, замкнутый в своей боли, как покинутая церковь, будто одинокий остров среди разбушевавшегося моря. Потусторонний холод проникает в него, вливается такими мощными струями, что никакие огни земные не способны уже задержать горение жизни в теле, – будто слабая угасающая звезда посреди безбрежной черноты небес.
Вознамерился спасти всю землю, а тем временем бессилен помочь самому близкому человеку! Так я сидел возле свой Ганны, брал ее прозрачную руку, прислонял свою обветренную всеми ветрами щеку к ее холодному обескровленному лицу и не мог удержать слез отчаяния и раскаяния. Ганна, Ганна! Как же так? За твою чистоту, безгрешность – и такая несправедливая расплата. Ты так щедро дарила жизнь, а у тебя жизнь отнимается без милосердия и без сожаления.
Еще тяжелее мне было от мысли о том, что я изменял Ганне, имел грех перед нею, пусть еще не осуществленный, даже не осознанный, спрятанный так глубоко в сердце, что и сам не мог его разглядеть, но это уже был грех, он уже завязывался и неминуемо должен был прорасти, зазеленеть, радостно и буйно уничтожая все вокруг, распростираясь пышно и, я сказал бы, неистово. Мотря. Матронка. Роня. Когда въехал во двор в день своего возвращения из Варшавы, первой увидел ее. Стояла на крыльце, будто предчувствуя мое прибытие, будто ждала там уже много дней и недель, не замечала ни дождя, ни ветра, ни холода, одетая кое-как, посверкивала серыми своими глазами навстречу мне, придерживала тонкой рукой одежду, которую рвал на ней ветер. Стояла, будто грех воплощенный. Рука тонкая, но округлая, уже женская, и тело под заветренной одеждой таилось уже не девичье, а женское. А еще вчера было детское. Когда набрало силу? И как растет тело женщины? Тайна тайн.
Я отвел взгляд от Матрониной руки, смотрел на свои руки. Руки для дружеских пожатий и для трудов праведных, руки, чтобы брать, давать, пестовать и карать, руки для сабли и для пера, для грубости и нежности. Какие же неуместные они рядом с тонкими девичьими руками, созданными только для любви, выросшими для ласки и наслаждений.
Внезапно забыл, кто я и что я, остановился перед молодыми глазами, будто на смотринах, сам на себя взглянул со стороны и был доволен. Не отличался красотой, зато знал, что имею добрую презенцию, благородные черты, орлиный нос, взгляд открытый и смелый, брови вразлет, как и мысли, легкость слова, мужская осанка, лицо обгорело от ветров и солнца степного, борозды на щеках – следы дум и переживаний, седина ударила в голову – лишнее доказательство опытности и ясности суждений.
Хлопцы мои Демко и Иванец бросали какие-то глупые шутки молодецкие Матронке, она отшучивалась, а мне казалось, что смотрит лишь на меня, но не осмеливается промолвить мне хотя бы слово, и я тоже растерял все свое мужество и молчал, будто в оцепенении. Но тут выскочил на крыльцо Тимко, за ним с визгом выкатился маленький Юрась, я соскочил с седла, одной рукой прижал к себе чубатую, уже казацкую голову старшего сына, а другой подхватил малого Юрка, а уже и дочь Катря шла к отцу, и пани Раина появилась будто ниоткуда и рассыпалась в своих шляхетских радостях и восторгах, только тогда приблизилась и Матронка, и я вплотную увидел ее серые глаза под темными бровями, и сердце мое резануло страшной болью от давнего-давнего воспоминания, еще переяславского, когда такие же глаза из-под таких же бровей смотрели на меня с любовью, страхом и надеждой. Серые глаза под темными бровями. Ганнины глаза.
– Где мать? – спросил я детей, не видя Ганны. – Что с нею?
Никто мне не ответил, но я уже и сам знал, и неземной страх овладел мною.
Теперь гладил Ганнины помертвевшие руки и плакал над ее судьбой и над своей. Человек умирает, угасает медленно и неуклонно, и не помогут ни короли, ни боги, никто и ничто. Где тайна жизни и смерти, существования и небытия?
– Ой Богдане, Богданочку, – шептала мне Ганна, – как же один останешься? Бог вразумил тебя, что ты приютил у нас пани Раину. Она добрая женщина и пригожая. Будет тебе хозяйкой и женою. Послушай меня, Богданчик, обещай мне...
Даже на смертной постели не могла проникнуть моя несчастная Ганна в мрачные глубины моего сердца, не почувствовала затаенного, не даровано ей ясновидение того, что свершится, – таким великим и непростимым был мой грех.
– Прости меня, Ганна, – попросил я ее, – прости.
– За что? Разве ты виновен?
В самом деле, виновен ли? Что делал до сих пор, как жил, какими нуждами, заботами и страстями? Дал ли волю сердцу своему хотя бы раз, думал ли о нем, позаботился ли? Человек должен отшуметь смолоду. Целые годы молитв и сурового воздержания у иезуитов, два года жестокой турецкой неволи остановили меня, будто коня на скаку, сломилось во мне все надолго, будто и навсегда, когда же проснулась душа, почувствовал: не будет теперь мне удержу ни в чем! Знал, что и смерть Ганнина не станет преградой, а, может, только откроет мне дорогу к греху.
Страшные мысли и страшная душа моя, но что я должен был делать?
Раздал варшавские подарки домашним, привез из Чигирина лекаря шляхетского, попросил священника субботовского помолиться о здравии моей несчастной Ганны, а потом закрылся в своем покое на несколько дней, никого не пускал к себе, не хотел видеть. Чувствовал себя старым и одиноким. Человек и рождается для одиночества, ибо разве не в тайне зачинают его и приводят на свет? А живешь на людях, и отплачивают разве лишь тем, что приходят на твои похороны. И уже тогда снова получаешь свое одиночество на веки вечные.
Днем время проходит незаметно, оно растрачивается между хлопотами и мелочами, а ночью, когда никого и ничего вокруг, когда ты один, – время течет, будто река, оно окружает тебя темным морем одиночества, которое плывет в безвесть с неудержимой медлительностью и упорно несет тебя с собой.
Куда я плыву и куда плывем все мы? Только ли к смерти или еще к какому-то неведомому берегу, где ждет нас утешение?
Ничто не помогало мне тогда. Ни трубка, ни горилка, ни бандура старенькая. Бродил я по светлице, слонялся, будто домовой, к окнам боялся подойти, чтобы не видеть божьего света, успокаивало меня разве лишь теплое старое дерево дверей. Мягкое на вид и теплое. Как старый человек. Я подтянул лавку к двери, сел возле нее, оперся спиной, ощущая успокоительную старость и сухость дерева, а мои тяжелые руки отдыхали на легонькой вербовой бандуре. Так и жизнь казалась словно бы ласковее, и не было ей конца.
Ой у нашiй у славши Українi
Бували колись престрашнi злигоднi, бездольнi години...
Трудно даже сказать: слагал ли и пел я свое или напевал уже слышанное когда-то о славной победе Наливайко над гетманом коронным Жолкевским при Чигирине? Тогда я еще был младенцем, лежал в зыбке, подвешенной вот к такой же темной деревянной матице, и, может, один лишь вид дерева действовал на меня, малого, так же успокаивающе, как теперь на старого и многоопытного.
Бували й мори,
Й вiйськовi чвари,
Нiхто ж українцiв не рятував,
Нiхто за них боговi молитов не посилав,
Тiльки бог святий наших не забував,
На великi зусилля, на одповiддя державi
Ох, у каждого свой бог и надежды свои! Когда Николай Потоцкий утопил в крови последнее восстание Остряницы, он тоже ссылался на ласку божью в своем письме в Варшаву: "Благодаря божьей ласке и счастью королевскому нам повезло несколько раз: много раз сильно громили мятежников, таборы их крепко разрывали, их самих по нескольку тысяч вырубали, но что же! В один день их погибнет столько, а на второй-третий день сразу же на это место прибывает еще больше этого своевольства, которое со всех сторон валом валит к ним!"
То не хмари по небу громом святим вигримляють,
То не святих вони до бога проводжають.
То ляхи у бубни ударяють,
У свистiлки та в труби вигравають,
Усе вiйсько своє докупи в громаду скликають,
Щоб iшли всi до громади на послуханнє,
Слухати гетьмана Жовкевського одповiданнє.
А послухавши, коней сiдлали,
Через Бiлу-рiчку[14]14
Здесь: Тясьмин.
[Закрыть] перехiд великий мали.
А перейшовши, обгороди да шанцi робили,
Ув укрiп гармати становили.
А поперед гармати три хрести вколотили.
А що перший хрест, то Сомко висить,
Сомко висить, барзо голосить,
А що другий хрест, то Богун висить,
Богун висить, шаблюкою лопотить.
А що третiй хрест, то порожнiй стоїть,
Усiх iнших козакiв до себе пiджидає,
Козакiв пiджидає, козакiв оглядає,
Хто первий пiдiйде, того гармата уб'є,
Хто другий добiжить, того самопал цапне,
Хто третiй пiдлетить, той хреститься буде,
Хреститься буде й молитися стане,
Що хрест з осоки – то його надбаннє...
Может, это дед моей несчастной Ганны был распят на одном из крестов гетмана Жолкевского, а на другом дед моего побратима Богуна, которому не помогло и имя, взятое от господа бога. Против трех крестов Жолкевского Наливайко выставил тогда три хоругви казацкие красные крещатые с надписью: "Мир христианству, а на зачинщика бог и его крест!" Как в песне сказано: "У кого крест, на того и крест!"
Отсе ж i пiшлi нашi на чотири поля,
Що на чотири поля, а на п'яте на подоллє
Ляхiв на всi сторони по всiх хрестах колотили,
Ляхи опрощення просили, да не допросились:
Не таковськi козаки, щоб опрощення дали!
Не таковськi й ляхи, щоб напасть забули!
Буде й нашим лихо, як зозуля кувала,
Що вона кувала, тому й бути-стати.
Як стануть бiси правих i неправих єднати,
Душi забирати, у пекло докупи складати,
Од того й сього, од iншого чого,
Боже нам поможи!
Струны гремели, песня лилась сама собой, будто это и не я уже, а судьба наша пела, я же должен был чувствовать себя еще более одиноким и беспомощным со своими неодолимыми хлопотами и горем близким, которое было вот здесь рядом, и стояло неотступно, и уже шумело страшной косой, срезающей все самое дорогое и самое прекрасное.
Холод одиночества такой, что не согреешься на всех огнях мира. Может, и сверкнул бы мне утешительный огонь из серых глаз, но вишь как мстительно соединила судьба глаза Ганнины и глаза Матронкины.
Я немного отодвинул лавку от двери: что-то вроде бы тревожило мне спину. Только отодвинулся, услышал какой-то посторонний, настырный звук позади. Сверчок в щелке зашевелился или старое дерево потрескивает, ссыхаясь, хотя куда уж ему больше ссыхаться? Не хотелось прислушиваться, ничего не хотелось, но звук был назойливый, хотя и слабый, я направил в ту сторону ухо и теперь отчетливо услышал, будто кто-то скребется в дверь с той стороны. "Кто там? – недовольно пробормотал я. – Чего нужно? Никого не хочу видеть!" Но скребящий звук не затихал, будто это напоминал о себе дух святой или домовой. Тогда я отбросил лавку и дернул к себе дверь. Уронил бандуру из рук, отшатнулся. Вся кровь моя ударила в ноги, провалилась сквозь меня. Не мог ни пошевельнуться, ни вздохнуть. За дверью стояла Матронка. Стояла передо мною, будто грех воплощенный.
– Батько, – промолвила тихо, – вы так хорошо пели, так хорошо... Я хотела послушать.
– Я? Пел? – наконец пришел я в себя. – Тебе показалось, дитя мое. Разве я способен петь?
– Так, как вы, никто...
Но договорить не успела, потому что прибежал Тимко, с ласковой бесцеремонностью оттолкнул ее, заслонил от меня, не пытаясь приглушить своего громкого голоса, воскликнул:
– Вот тебе и раз! А я ищу, а я ищу! А она вот где!..
Славный казак вырастал, саблей рубился с обеих рук уже не хуже меня, грамоте обучил я его вместе с Матронкой и моей Катрей, затягивая в Субботов самых лучших учителей, каких только мог раздобыть в сих краях, а мягкости в душу, вишь, не сумел я сыну влить. Грубым был и дерзким даже перед отцом родным.
Не хотел я отчитывать Тимка за его неуместное поведение, да и не было на это времени, потому что еще один человек появился, чтобы нарушить мое одиночество, а может, следом за Матроной и Тимошем, так что не поймешь, кто кого выслеживает, кто кого оберегает. Неслышно появилась пани Раина, встала поодаль, молча смотрела на нас троих, молча и не без радости. Где трое, там нет греха. И ничего нет. Кроме разве что ненависти. Но об этом тогда не думала ни пани Раина, ни я и никто из нас.
А нужно было бы думать, ой нужно! Только глупцы тешат себя мыслью, будто знают все про людей. Человек – непостижим. Недаром древние упорно повторяли: познай самого себя, познай себя! Я же, боясь заглянуть к себе в сердце, не пробовал заглянуть в души своих близких и впоследствии должен был жестоко расплачиваться за такую легкомысленность.
Тогда я не слышал и не видел ничего, кроме темного зова страсти, который низко выплодился во мне и с неодолимой яростной силой вел меня за этими серыми глазами под темными бровями, и, хотя я знал, что не должен был поддаваться, что все это преступно и позорно, я не мог противиться, я отбросил все угрызения совести, я шел слепо и послушно и уже не был у себя на хуторе в Субботове, не был в своем времени, перенесся на много лет назад и на расстояние неизмеримое, оказался в замкнутом каменном дворике, украшенном внутренними галереями, на которые выходило множество дверей из узких келий, и одни двери были мои, и келья была моя у отцов иезуитов, с моим твердым ложем, со столом и книгами, дозволенными и запретными, в которых я вместе со своим наставником Мокрским искал пророчеств, как искал их в небесных знаках, в травах и деревьях, в голосах людей, пробовал истолковывать собственные сны, угадывать судьбу при помощи хиромантии, вчитывался в таинственные тексты псевдо-Иосифа, разбирал азбучные ключи псевдо-Даниила, трактат Артемидора Эфесского, "Clavicula" Соломона. А потом бросал все, исступленно всматривался в сумерки мира, в которых клубились дьяволы, а из-за них появлялась жена с тугим лоном, высокими персями и телом, пахнущим марципанами, и я летел в темноте к иезуитской фурте, которую стерег верный Самуил, и рвался за фурту, за реку Полтву, где зеленый дух травы и могучей жизни. И этот дух овладел мною и теперь, он был будто дьявольское наваждение, ниспосланное мне в такую тяжкую минуту, чтобы до конца изведал я ужас проклятья, самую страсть, брезгливость к себе, предел страданий. Я чувствовал, что утопаю, гибну, предаю себя и Ганну и все святое, но был не в силах одолеть смертельное искушение и ринулся в грех явный или только призрачный, в шепоты и вздохи, в плотские стоны и жаркие объятия. Какая суета! Стоны любви были стоном умирающей Ганны, молодое тело, которое я обнимал, было телом Ганны...
Я стряхнул с себя наваждение, одолел чары, вырвался на волю, снова возжаждал дела великого, где было спасение и для моей измученной души, и для земли моей. Только в великом деле спасение. Душа чиста, мысль жива, и сердце невинное.
Позвав верного Демка своего, велел седлать коней и поехал в Чигирин.
Осень в том году была бесконечной. Лила дожди, развешивала между небом и землею туманы, вводила в заблуждение деревья, травы и злаки, все зеленело, озимые густо кустились, кажется, даже птицы еще не все улетели в ирий, в теплые края – все смешалось в свете людском и божьем, и кто бы там мог помочь в таком смятении?
Почти милю нужно было ехать от Субботова до Чигирина огромной гатью, тянувшейся вдоль прудов, болот, островов, вдоль болотистой поймы Тясьмина. И в хорошую погоду в этих местах спутник содрогается от страха, а в эту мрачную пору даже мне мерещились всюду скользкие гадюки, тянущиеся из болот и трясин, и каждый раз слышались жуткие звуки, как будто подавала голос сама нечистая сила. Но какой бы ни была вокруг пустыня, милосердный бог всюду над человеком.
Я ехал в шинок чигиринского рендаря Захарии Сабиленко, где должен был встретить кого-то из доверенных казаков, через которых подавал весть своим побратимам в плавнях. Надумал позвать в Чигирин писаря своего Самийла, который, собственно, был младшим после Степана Браславского писарем на Сечи, но это для прикрытия, для отвода глаз, на самом же деле Самийло был писарем моей потаенной Сечи. С ним я должен был посоветоваться, как нам вести себя в связи в тем, что стало известно после переговоров с канцлером коронным и послом короля Франции. Суровая жизнь давно уже приучила меня скрывать свои истинные намерения под маской уступчивости и кажущегося равнодушия. Я был убежден, что на свете, в особенности в политике, иначе нельзя ни жить, ни поступать, поэтому приходилось прикидываться простодушным, беспретензионным человеком, играть в незаметность, которая порой граничила с анонимностью, и получалось так, что мое имя терялось в сумятице событий и почти никогда до сих пор не всплывало, не было прослеженным в реестрах истории, я значился либо просто "казак", либо "скрибент", когда же вынужден был чуть ли не впервые поставить свою подпись, то была эта подпись тяжкой и позорной – под Боровицкой субмиссией, и смыть ее можно было разве лишь кровью панской. Вот уже несколько лет шел я к этому с диким упорством, с неистовством, которые с большим трудом мог сдерживать, но и с разумной ловкостью и оборотистостью во всех своих делах. Ко мне тянулось все, что только жило, а я до поры до времени не мог объявиться всенародно, вынужден был таиться, скрывать в глубочайших глубинах сердца задуманное мною, наблюдая, как Конецпольский с Потоцким наступают уже не только на казаков и на Запорожье – уничтожают Украину, наверное замышляя искоренить само наше имя казацкое и весь наш народ с земли согнать.
Теперь же получалось, что мои намерения открыты преждевременно – и не друзьями, а врагами, к тому же высочайшими. Как здесь поступить? Кто посоветует и поможет, если сам не в состоянии сделать это высочайшим напряжением разума и воли. Нападать? Преждевременно. Защищаться? А как и чем? Третьего ведь не дано, люди либо нападают, либо защищаются, даже схимники в пещерах уединяются, защищаясь, обороняясь от света, от искушения, от дьявола.
Кони наши брели по грязи, с трудом продвигаясь по заболоченным улицам, хотя и прижимались мы с Демком почти вплотную к плетням, по пригоркам, выискивая хотя бы мало-мальски сухие места, но какая уж там сухость среди этих потопов. Грязища стояла такая, что ничто живое не могло, казалось, и высунуться с дворов. Лужи расплывались морями и озерами, улицы стали словно бы руслами для дождевых рек и вливались на площади, где вода стояла потопом. Шинок Сабиленко был на площади едва ли не самой большой и поставлен был так, что к нему можно было подъехать со всех сторон, был он не загорожен и не огорожен, только с одной стороны предусмотрительный шинкарь поставил неизвестно для чего кусок крепкого тына с высокими кольями над ним, и теперь именно к этому тыну направлялась какая-то невыразительная фигура – казак не казак, шляхтич не шляхтич, просто пьяный человек, и не из простых, а состоятельный, потому что одежда на нем была дорогая и оружие заметное, да и телом отличался тучным. Брел он от шинка, можно сказать, как свинья нечищеная, направлялся к тыну, а ухо наставлял вперед, будто слушал, прислушивался, не осуждает ли его где-нибудь казак или мужик, не смеется-насмехается кто-нибудь. Нас он еще не видел, потому что направлялся к тому же манящему тыну, наконец добрел до него, схватился за один из кольев, торчавших сверху, перевернулся спиной, ухватился еще и за второй кол, широко разметнув руки, и теперь стоял, будто распятый на этом Захаркином тыне, пьяный великомученик – ни оторваться, ни пошевельнуться, уставившись широкой мордой на нас с Демком, подъезжавших к нему, пустил из узеньких, как у татарина, глаз хитрую улыбку, язвительно-тихим голосом молвил мне навстречу:
– Эй, пан Хмельницкий, где же это ты бродишь-блуждаешь, а что у тебя за спиной творится, о том и не знаешь?
Я натянул поводья, пристальнее всмотрелся в этого казака-неказака, узнавая его, но не узнал.
– Я тебя не знаю, – сказал ему, хотя и негоже было встревать в разговор с пьяницей.
– А я тебя знаю, – засмеялся тихо и едко, как и говорил, казачина. Кто же не знает пана Хмельницкого! Я же Семко Забуский, или Забудский, потому что забываю, что мне нужно, и крепко помню то, что нужно.
– Не слыхал о тебе, – сказал я, как и прежде, неприязненно.
– Да где уж тебе, пан Хмельницкий! Ты на Сечь да с Сечи, в Варшаву да с Варшавы, а я себе то на Донец, то на Остер, то Валуйку завоюю, то на бродах кого-нибудь поймаю. Ты о нас и не слыхивал. Да и что ты слыхал? Милость королевская на тебя падает, на похороны королевы ездил, а почему ты, простой сотник, а не паны полковники да есаулы? Почему не есаул полковой Роман Пешта и не есаул генеральный пан Барабаш, мой сосед черкасский. Я спрашиваю: почему? А ты не можешь ответить, пан Хмельницкий. Ибо кто ты есть? Простой сотник, хотя когда-то и был писарем войсковым генеральным. А может, ты и теперь не простой сотник, а что-то большее? А? Не скажешь, а я скажу. Потому что Семко Забуский ничего не забывает. Может, ты хочешь, чтобы тебя и гетманом выкрикнули? Тогда и меня позовешь. Скажешь: пане брате Семко, подай свой голос честный за меня грешного. А Пешта не подаст. И Барабаш, мой сосед черкасский, не подаст, хотя он и твой кум. А почему? Считают себя благородными... А бл... благородство не в том, чтобы говорить о бл... благородстве, а самому быть свиньей. Вот и перепившийся и в грязи, как свинья, а душа у меня чиста, как слеза. Твой же Пешта в оксамитах да в шелках, а душа будто хлев... А я все знаю... Я – все, пан сот... Они же завид... дуют...
Я ударил коня. Противно было слушать пьяную болтовню незнакомого мне Семка. Его язвительно-тихий голос ворвался в мои тревоги так зловеще, что хотелось заткнуть уши, чтобы не слышать, убежать куда глаза глядят от этого толстого приземистого казачины в напрасной надежде, что никогда не оторвется он от Захаркиного тына и так будет висеть здесь до конца дней своих.
Я входил в шинок, Захарка, тряся своим печальным длинным носом, летел мне навстречу, чтобы поскорее снять с меня мокрую кирею, кричал о своей большой радости видеть у себя пана сотника, а мне только теперь стало страшно, ибо сомкнулось в моем сознании только услышанное от пьяного Семка со всем тем, что слышал в Варшаве от графа де Брежи и пана Оссолинского, и теперь уже не Забуский был распят посреди заболоченной площади на высоком тыне, а я сам висел на кресте, поднятый над всей землей, и не было у меня никаких тайн, все открылось, кто-то предал меня и моих товарищей, и где теперь наше спасение?
Самийло прибыл по первому снегу. Привез с собой дикий дух воли, весело смотрел на меня, выставив свои татарские скулы, шутливо спрашивал: "И сказал Самуил Саулу: для чего ты тревожишь меня, чтобы я вышел?"
Я рассказал ему о своих тревогах, о своем испуге перед разоблачением, но он не обращал на это внимания, продолжал:
– "Сытые работают из-за хлеба, а голодные отдыхают; даже бесплодная рожает семь раз, а многочадная изнемогает". Хотят, чтобы казачество показало себя на французских полях битвы? Пусть посмотрят...
– Мало ли казачество показывало? Не о том речь. Не зная нашей силы, хотят выманить нас из земли нашей, чтобы погубить на чужбине, а самим безнаказанно бесчинствовать на Украине, уже так безмерно окровавленной, копытами вспаханной. От меня требуют без нажима, но твердо, так что вижу уже: не отступятся. Сам канцлер коронный Оссолинский вел со мною речь об этом.
– А король? – спросил Самийло.
– Король в стороне. Не принял меня, чтобы не давать никаких обещаний. Но разве обещания когда-нибудь связывали его? Как легко давал их, так легко и нарушал. Честь его сколько раз закладывалась в залог, а хотя бы один раз выкупалась? Жаль говорить!
Самийло был рассудительнее меня.
– А пошлем им молодых наших лугарей да охочих, сами же останемся здесь. И ты, Зиновий, взяв с собой младших старшин, как Сирко и Солтенко, заключи договор и возвращайся. За тобой не погонятся, ведь останешься один, а кто это знает, что и все мы останемся? Если же и дальше панские лазутчики будут тревожить панские уши, то добивайся тогда уже прямо до самого короля, мол, ваше величество, казаки хотят идти за короля против панов, которые его не слушают и против его воли притесняют казаччину. Разве не удивлялся он, когда ему было сказано о притеснениях после ординации тридцать восьмого года? Мол, не знал, в чем заключаются права и вольности казачьи, которых не отнимал у них, а велел лишь привести в должный порядок.
– Хочет прикинуться хитрой лисой, – сказал я без уважения, – а у самого только хитрости облезшие, как хвост у старой лисы.
– Считает нас дураками, а мы ему свой респонс: мол, хотим стать защитниками его величества, потому как слышали уже, что его величество хочет скрыться от шляхты, которая вознамерилась отравить его, и приехать в наш Печерский монастырь. Так пусть едет, а мы станем за него стеной...
Самийло успокоил меня, а еще больше успокоило тихое сидение зимнее на хуторе. Даже Ганне вроде бы полегчало, и хотя с постели она не поднималась, но была в состоянии говорить и все хотела возвратиться к той своей речи о моем будущем, но я предостерегающе выставлял вперед руки, призывая не тревожить духов.
Неосознанно избегал Матронки, боялся ее чар, и она, словно бы чувствуя мое состояние, тоже держалась осторожно и напуганно, но однажды не выдержала и, когда я повел на водопой своего любимого коня, выскочила из дому, опережая меня, спустила ведро в колодец, а сама сверкала навстречу мне своими глазищами, которые на морозе стали словно бы еще более серыми и хищными.
– Выбежала и не оделась как следует, – сказал я, – замерзнешь.
– Ничего! Помогу вам, батько.
– Поить коня – дело казачье, а не девичье.
– А может, я тоже казак!
– Ежели казак, должна скакать на коне, – засмеялся я.
– И поскачу! Вот если бы в степь, в снега поскакать!
Смотрела на меня так, что я весь занемел.
– Может, вдвоем и поскакали бы? – спросил каким-то чужим голосом.
– Почему бы и нет!
– Когда же хочешь?
– Хоть и сегодня!
Черти принесли пани Раину. То ли подслушивала, то ли догадывалась или вынюхивала. Примчалась к кринице, бегала от меня к Матронке, заглядывала нам в лица, ловила наши взгляды, угадывала слова.
– О чем вы тут? А меня забыли? Я тоже!
– Чего тебе? – почти враждебно промолвила Ронька.
– А вы о чем? – не унималась та.
– Хотим с батьком поскакать в степь.
– В степь? Там ведь орда. Под Черным лесом коней пасет всю зиму.
– Нам с батьком орда не страшна.
– Не страшна? Тогда и я с вами. И я! Не отпущу вас одних. Поеду с вами!
Я заметил, что пани Раина не умеет ездить верхом. Это вызвало целый взрыв.
– Я? Не умею верхом? Я шляхетская жена! Я не на таких конях ездила!
– Одно – езда шляхетская, а совсем другое – казацкая. Матронка уже по-казацки научена, она и от орды, если что, сможет убежать, а пани Раина разве лишь покрасоваться может на коне, а этого мало.
– Тогда в санях, – не раздумывая, заявила пани Раина. – Мы все уместимся в санях, и это будет милая прогулка! Жаль, что пани Ганна нездорова, а то взяли бы и ее...
Так вынужден был я запрягать козырки. Был за машталира, грузно сидел на переднем возвышении, потихоньку ослаблял вожжи, кони несли в заснеженную степь напрямик, взбитый снег из-под копыт ударялся в передок саней, сани заносило, иногда чуть не опрокидывало, пани Раина восторженно взвизгивала так, что я даже оглядывался через плечо, побаиваясь, чтобы не выпала она в сугроб. И каждый раз наталкивался на серые Матронкины глаза. Матрона сидела молча, смотрела прямо, неподвижно, ненавистно. Кого ненавидела – мать или меня? Кто же это знал, сказано ведь, что бог, создавая пророка, не уничтожает человека. Я оставался человеком во всем.