Текст книги "Я, Богдан (Исповедь во славе)"
Автор книги: Павел Загребельный
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 48 страниц)
26
Ночь была светлая, я сидел в своем шатре при одной свече, читал цидулы, которые слетались сюда под Белую Церковь со всей Украины, а может, и со всего света, уже спал весь табор, только стража изредка перекликалась вокруг – и вот тогда светлая тьма в шатре внезапно сгустилась и из ядра ее темноты родилось видение Самийла из Орка.
– Здоров будь, гетмане, – сказал Самийло своим глуховатым голосом.
– Побудь со мною, – ответил я, ибо не мог ведь желать здоровья духу да и не ведал, как должен был с ним здороваться.
Он то ли стоял, то ли повис в воздухе, тесное пространство моего шатра не давало ему возможности парить надо мною, да и захотел бы он возноситься над своим гетманом?
– Может, сядешь? – спросил я Самийла.
– Садится только нечистая сила, а я дух честный и чистый, гетман.
– Знаю, потому и приглашаю. Разве не налетался еще? Вот у меня и то душа передышки просит.
– Не рано ли, гетман?
– Душа меру знает.
– Для твоей души отныне мера не существует.
– Может, и так. Тогда отдыха просит тело.
– А ты соедини душу с телом в разуме.
– Разум и держит меня под Белой Церковью. Засел тут и тяжко думаю себе, каким концом песню, начатую шляхтой, докончить.
– Пока сидишь, что же происходит с народом? – спросил Самийло, и в его голосе звучала печаль.
С народом! Слово молвлено. Слово, которого я больше всего боялся. Народ мой!
Я вел свой народ еще и не зная куда. От Сечи до Желтых Вод, от Княжьих Байраков до Корсуня, до Резаного яра, от битвы к битве, от одной победы к другой, от убожества и низости до кармазинов, злата-серебра и воли безбрежной, дальше и дальше, еще не видя ничего впереди, еще не умея различить, что это на небе: полыхание кровавых пожаров или розовость утренней зари, ясный лик виктории или крик во тьму, кровоточащий и искренний, безумный и неистовый. Был еще мой Лист из Черкасс, но я не получил на него ответа, не настало еще время...
– Кровь льется безвинная и напрасная, – снова подал голос Самийло. Останови, гетман, это кровопролитие.
– Не хочу я кровопролития и не хотел никогда, и не по моему велению она льется, Самийло. Но и сдерживать расклокотавшийся гнев смогу ли? Знаешь, что такое простой шаг, а что такое бег? Когда человек идет, он переставляет ногу за ногой, одной стоит на земле, другую поднимает. Когда бежит – то едва касается земли. До сих пор мы шли, тяжко увязая в земле, теперь побежали, сорвались до полета. Остановиться хотя бы на миг – значит снова увязнуть в земле ногой или даже двумя. Осмелюсь ли я сделать это? Сметут и меня, и каждого, кто сделает это.
Тогда дух его вознесся под самый свод шатра, так, будто стремился вырваться отсюда, полететь и не вернуться никогда, я даже испугался от этой мысли и невольно поднял руки.
– Куда же ты?
Голос его бился в тесноте и в темноте, слышалась боль в этом голосе, боль и страдание.
– Отвоевывать свободу – да. А жестокость? Как это можно?
– Жестокость? – переспросил я. – А разве мы ее выдумали и разве мы первыми прибегли к ней? Ты ведаешь о шляхетской жестокости, которая и привела ко всему, что поднялось сейчас в нашей земле. А теперь, когда коронное войско разбито и можно бы начать переговоры, пошел против нас кровавый Ярема Вишневецкий – и что же он делает? Что он творил в Немирове? Выкалывал людям глаза, рассекал, разрубал пополам, сажал на колы, обливал кипятком, выдумывал муки, которых и поганые не могли выдумать, вымащивал детьми улицы и велел гарцевать по ним на конях, зашивал женщинам в животы живых кошек, еще и обрубывал пальцы, чтобы несчастные не могли высвободить ошалевших животных, и все ему было мало – он истошно кричал: "Мучайте их так, чтобы они чувствовали, что умирают!" И все это, мол, ради шляхетского достоинства и ради добра Речи Посполитой. От Вишневецкого убегают даже собаки. Только ночью возвращаются на след его кровавый, чтобы рычать над трупами.
Чем же мы должны платить ему за все это?
– Ага, ты сказал: ему? На пытки отвечают пытками еще более ужасными. Режут, вешают, топят в воде, распиливают людей пилками, вырывают глаза тетивой луков, высверливают сверлами, сдирают с живых кожу. Что это, гетман? Что это? Где же милосердие христианское? Где человечность?
– Эй, пане Самийло, видел ли ты это? Уже и после Желтых Вод говорили про Хмеля, что шел он дальше и шаги его выжимали кровь, а вздох вызывал пожары. А уже, мол, в Корсуни толпы бились между собою за останки тел вражеских, обмазывали себе, роскошествуя, кровью лица и грудь, обматывали вокруг шеи дымящиеся кишки, а потом доходили уже до такого исступления, что начинали взаимные истязания. Ты был под Желтыми Водами и видел, что там была честная битва – грудь против груди, меч против меча. А из Корсуня не мы бежали, бросая все на свете и топча что на глаза попадет, – делало это панство вельможное. И за Днепром не мы увешивали людьми каждое дерево в лесах, а злой палач народа нашего Ярема, к которому я послал своих послов, предлагая ему мир, он же послов посадил на колы, а сам кинулся истязать свой же народ. Свой народ, пане Самийло. Ибо Ярема не лядской крови, а нашей, украинской! Имеем своего пана ясновельможного! Своего! Само пекло отцепило с цепей все преступления и палачества и пустило их с Яремой. Так что же должны делать мы? Сидеть и молчать смотреть, что творится вокруг? Обо мне и так уже паны распускают слухи, что залег в Белой Церкви, награбил, мол, для себя богатств, отомстил врагам своим, отбил, возвратил свою любимую жену, теперь не знает, что делать дальше, и с горя пьет горилку, советуется со старшинами, с колдуньями, с господом богом, с чертом-дьяволом!
А я вооружаюсь, универсалы рассылаю во все концы, люд стягиваю, сбиваю в твердое войско, замки по свою руку забираю, ибо знаю, что только сильного уважают. Сам воевода киевский Адам Кисель, этот лис коварный, который при всей своей ненависти к своему же народу, называемому им народом relidionis nullis – без веры, без пути, – но и тот понял, какая грозная волна поднялась против шляхты, и уже взялся быть посредником, уже готовит комиссаров для переговоров со мною. Но ведь переговоры – не ярмо мне на шею! Кисель написал Яреме, что тот, мол, второй Марий, отчизну от последнего потопа спасает (слышишь, пане Самийло, спасает!), но тут же просил прекратить свои разбойничьи налеты, принимая во внимание то, что он, Кисель, направляется в Белую Церковь для переговоров со мной. И что же Вишневецкий – послушался, перестал вешать и жечь? Он ответил киевскому воеводе, что предпочитает не жить в этой отчизне, где должно было бы господствовать гультяйство и чернь и где после разгрома кварцяного войска и пленения коронных гетманов должен был получить контентацию Хмельницкий. Пану Вишневецкому, видите ли, хочется контентации лишь для себя самого. Жаль говорить! А тысячелетия истории нашей – свелись на нет! Нас и не было, выходит. А где же мы, что мы, кто мы?
Тогда снова подал голос Самийло:
– Заговорил, гетман, про историю, но не забывай же, что чувство истории и величия может иметь лишь тот, кто не отнимает его у других.
Я молчал. Тяжкое молчание гетманское. Что я мог ответить всезнающему духу Самийла из Орка? Уже под Желтыми Водами убедился в гетманском бессилии. Дал недобитым шляхтичам честное слово: что отступят беспрепятственно, а потом закрыл глаза на то, как Тугай-бей по-волчьи напал на побежденных и безоружных. Тогда впервые почувствовал, какими тяжкими стали у меня веки. Такими тяжкими, что порой невмочь их поднять. Гетманские вежды. Тяжкоокий гетман. Вежды власти. Разве я виноват? Еще не раз и не два будут падать веки мне на глаза, и каждый раз я буду беспомощен. Разве я виноват?
Но все же я попытался возразить Самийлу:
– Милосердие, как и кара, не падает на всех сразу, а только порознь. Покажи мне, к кому должен проявить милосердие, и я употреблю гетманскую волю и власть.
– Показать?
– Покажи!
– Поезжай в Нестервар, посмотри, что там творится.
– Что же?
– Поезжай и посмотри. Увидишь своего сотника Забудского.
– Не Семка ли?
– Семена.
– Откуда он взялся в моем войске? И уже сотник? Что же он там натворил? И как ты узнал?
– Знаю и вижу все, ведь я не человек, а дух. Торопись, гетман, пока еще не поздно. И Кривонос...
– Еще и Кривонос? Ты, может, и про меня? Вон уже говорят, что мои джуры – это девки переодетые. Эй, Иванец, Демко! Коней мне и сотню гетманскую со мною! Видишь их – Иванца и Демка? Не девки же! Усатые, мордастые и сонные.
Но Демко и Иванец ворвались в шатер с таким шумом, так гаркнули: "Готовы к послушанию, батько!", так выпучили свои глазищи, что дух Самийло исчез, будто и не было его здесь, и мои джуры недоуменно переглянулись, слыша, как я разговариваю с кем-то отсутствующим, то ли с самим собою, то ли, может, в забытьи.
Тогда я встал и грозно топнул на них:
– Долго еще там? И отца Федора попросите. Чтобы со мною...
А потом скакал, мчался, летел над землей, через всю Украину, ночь и день, без дорог, без отдыха, без остановок, летел впереди всех – отдельно от всех, никто не решался приблизиться ко мне, все отставали почтительно и напуганно, я же не замечал никого и ничего, мне хотелось доругаться с Самийлом или с его духом, договорить недоговоренное, доспорить о том, о чем еще не доспорили. Жаль говорить! Я говорил ему: "Знаешь ли ты, что такое битва и что означает сила на силу и кровь на кровь? Ты шел с нами, имея чернильницу за поясом, а меч несли другие. Твоя рука не имела ничего тяжелее простого писала. Тебе ли нас судить? Сызмальства имел дело с книгами, потом был скрибентом до самой смерти, известно ли тебе то человеческое, о чем сказано Самуилу: "Послушай голоса народа во всем, что они говорят тебе..."
Но Самийлов дух нависал надо мною тяжелой тучей, не отступал и не пугался моих слов, а насупротив выставлял снова! "Я смотрю не так, как смотрит человек; ибо человек смотрит на лице, а господь смотрит на сердце". Загляни себе в сердце, гетман!
А я только то и делал, что заглядывал себе в сердце. Было оно уже и не мое, было ничье, принадлежало всем. Как говорят: "И сгрудились вокруг него всякая голь, должники, и всякие недовольные люди, и стал он их атаманом". Забыл о себе, стал всеми, поднялся над всем миром, а кто это может сделать? Ведь ты даже после смерти остаешься мстительным смертным человеком, хотя и колешь мне глаза мстительностью. Не можешь забыть, что такие, как Семко Забудский, не спасли тебя под Желтыми Водами, не защитили, бросили умирать незахороненным. А разве один Семко был таким? Под Желтыми Водами побежденные бросили убитых, потому что удирали. У победителей же не было времени заглянуть в лица убитых товарищей, потому что торопились закрепить победу. Вот я и не увидел тебя, Самийло, и не знал, что ты убит. А Семен, если и знал и видел, не мог терять времени на тебя, ибо спешил за мною, за своим гетманом. Прозвали его Забудским, ибо все забывает – доброе и злое, но виновен ли он? А теперь снова делаешь его виновным во всем, что творится в расклокотавшейся земле, так, будто он один и будто он тот господь бог, о котором сказано: "Он будет воздавать отмщение и народам, пока не уничтожит сонма угнетателей и не сокрушит скипетров неправедных".
Но в топоте коня, в хлюпанье вод, в шумах деревьев и тихих жалобах травы под копытами слышался мне голос Самийла, который летел надо мною неотступно и неистребимо, будто моя совесть, будто вечное напоминание и проклятие: "И над мертвыми не возбрани благодати! Не возбрани!"
Так будто я возбранял мертвым!
Сколько же раз сам был уже мертвым, убитым, уничтоженным, преданным забвению, и никто не замечал этого, никто не хотел знать, а теперь увидели меня живого и вознесенного – и пожелали свалить на меня все провинности. Жаль говорить!
Не знаю, когда и прискакали под Нестервар – утром или вечером, помню лишь, что все вокруг было подернуто пеленой дождя, будто в слезах, и горизонты потускнели, и ничего не было видно, только белый тысячелистник жалобно клонился под твердыми копытами наших коней, белый тысячелистник, которым, казалось, в то лето проросла вся Украина.
В самый Тульчин я не поехал. Предместье, именуемое Нестерваром, было сожжено дотла, холодный чад веял из-за Сельницы, мне уже очень хорошо был знаком этот дух пожарища, чтобы у меня была охота лишний раз тешиться им. Замок возвышался над пожарищем закопченный, обшарпанный, но целый, и там, как муравьи, копошились люди. Огромное множество людей. По-над берегом Сельницы горели костры, между ними тоже господствовало великое движение люда, беспорядочная суета, хождение туда-сюда, возбужденность, видно, радостная, вызванная победой. Я остановился в простой крестьянской хате (еще и земляной пол был свежепомазанный и притрушенный зеленой травой!), позвал к себе отца Федора, а есаулам велел искать сотника Семка Забудского или хотя бы каких-нибудь казаков из его сотни.
Мой духовник отец Федор, привыкший к беспокойной гетманской жизни, никогда и не удивлялся, когда днем или ночью, в зной или слякоть приходилось оседлывать коня, засовывать в переметные сумы священные книги и отправляться неизвестно куда и на какое время. Черная ряса на отце Федоре была похожа на казацкую керею, черная камилавка скорее напоминала казацкую шапку-бирку, огромный серебряный крест на толстенной серебряной цепочке мог послужить и для благословения, и как оружие в случае необходимости, потому что ни сабли, ни мушкета отец Федор, ясно, не носил, а жизнь наша была полна угроз и опасностей.
Войдя в хату, отец Федор молча благословил меня, и я поцеловал ему руку.
– Отче, – сказал я, – пролилась невинная кровь. Отпусти мне грех мой тяжкий.
– Бог простит, – промолвил он задумчиво.
– И детей неразумных тоже прости, – попросил я.
– Бог простит и их.
А "дети неразумные", казачество мое неудержимое, услышав о гетмане, уже пробиралось через речку кто как был – один голый до пояса, другой в сапогах, третий босой, а четвертый с ружьем на плече, а еще кто-то с чаркой, вели с собой и женщин каких-то непутевых, и бандурист с голой саблей, прицепленной к струнам, и два скрипача – не поймешь, цыгане или евреи, – пиликали, напевая следом за бандуристом.
Я вышел из хаты вместе с отцом Федором, а уже двор полнился разгулявшимся казачеством, которого не остановит никакая сила и не пристыдят никакие слова.
– Батьку! – кричали казаки, смеялись и плакали и даже лукаво делали вид, будто намереваются целовать мои сапоги. – Батьку гетман! Какая радость! Почтил наше товарищество! Почтение и любовь тебе, батьку!
Мне нужно было проявить строгость, поэтому я отступил от пьяных и крикнул:
– Сотник ваш где?
– Сотник? Семко? Батьку! Будет! Будет и Семко! А вот мы из его сотни. Вот они мы! Это Ярема Лелекало, в ременных штанах, а тот босой – это Яндр Шаленко, а в кармазине Васько Ганебный, а в ермолке Лейба Иван, а на скрипочках играют Гаврила Пыркало и Семен Гиркало, потому что Ивашко Фалендыш женится, как и наш пан полковник Максим, и тоже берет пани уродзонную, хотя и одета она недишкретно, а Илья из Мотовиловки и Роман Кандир тянут вон бочонок с медом... Выпей с нами, батьку! И ты, святой отче, причастись казацким причастием...
Я выпил ковш меда, ведь как же иначе. Сказал, правда: "Не напивайтесь, детки, слишком, ибо грех". Отец Федор перекрестил казаков. Тогда я спросил тех, что ближе:
– Как же вам живется, панове товариство?
– А как ведется, батьку гетмане? Замок взяли. Приступились и взяли. Теперь наш. И полковник Максим женится на княгине. Как и наш Ивашко Фалендыш. А вот и наш сотник идет...
Семко Забудский брел мокрый, как мышь. Среди казацких сермяг сверкал на солнце адамашком и златоглавом, драгоценным оружием увешанный, будто на продажу, толстым был еще тогда в Чигирине, теперь шею его так расперло, что панские саеты аж трещали.
– Челом, гетмане! – еще издали промолвил он мне своим язвительно тихим (будто у тебя по коже идет!) голосом, в котором легко уловил я властность и даже надменность. Надменность перед гетманом? С чего бы это?
– Челом, сотник! – ответил ему. – Хорошо, что торопишься к гетману, но мог бы и коня взять.
– А мой конь убит, когда брал я замок, – гордо промолвил Семко, становясь уже рядом со мной. – Ведь это я овладел замком, гетман, Семен Забусский к твоим услугам.
– Забудский? – напомнил я ему.
– Забусский, – поправил Семко. Потерял где-то одну букву, да пусть уж.
– Рассказывай же, как брал Тульчин, – указывая ему место возле себя, сказал я.
– А так и брал. Прискочил со своими молодцами, поджег Нестервар, наделал дыма и шума да и ударил на замок. А там князь Четвертинский со шляхтой, да рендари, прихвостни панские, сбежались со всей округи. Ну и обрадовался же я, так обрадовался! Выставил самых горластых своих казаков Улаша Лунченко, да Яхна Чвовжа, да Яцка Обуйного и говорю им, кричите, говорю, мол, вот теперь мы вам вместе за все и отблагодарим, и за то, как вы Наливайко в медном воле сожгли, и как детей казацких в котлах варили, и как казаков среди Варшавы колесовали, шкуру с живых сдирали, и как их женам грудь обрезывали да этой грудью по морде нас били, и как пахали лед нашими отцами, и как вы нашу благочестивую веру нехристям продавали. Вот и крикнули мои хлопцы, а пушкари из трех пушек замок стали бурить. Так что же панство? Они рендарям мушкеты раздали, а те как ударили по нас, так у меня и легло десятка полтора хлопцев, а тогда те как вырвались из замка, да как налегли, так и пришлось давать дёру, черт возьми! Вот тут и конь мой был убит, а уж как я уцелел, того и господь бог не ведает. Так я отступил. Да пустил хлопцев вокруг, чтобы собирали люд, и принимали мы всех, кто хотел, да как обложили замок тысяч на пять, а может, и на десять, так паны и запросили решпекта. Выбросили белую хоруговку, а я говорю хлопцам: "Одолели мы все-таки панов!" Ну, переговоры. То да се. Говорю панам: "Отдайте нам всех вон тех своих убийц, которые меня пощипали, а сами сидите себе. А рендари пусть платят нам откупное, вот и вся рада. Нам завет такой батько Богдан дал: богатого дери, чтоб не обогащался, с убогим делись, чтобы не бедствовал, так и не будет лучше и не будет славнее, краше, чем у нас на Украине".
– Запомнил же ты мой завет, – прервал я его речь.
– Почему бы не должен был запомнить? Когда выкрикивал тебя гетманом, знал, кого выкрикивать.
– Разве это ты выкрикивал? Видел тебя под тыном в Чигирине возли шинка, а на Сечи не видел.
– Эге-гей, пане гетман! Забыл, как я кричал?
– Не расслышал твоего голоса. А теперь хочу услышать.
– А что говорить. Содрали мы луп с рендарей, а их самих велел загнать в калиновую рощу. Есть тут неподалеку. Вербы вокруг, а посередине калина, рай, да и только. Загнал их туда, может, тысячу, а может, и три, кто же там считать будет. Потом послал я хлопцев, говорю, вбивайте нашу христианскую хоругвь в землю и кричите: "Кто хочет принять нашу веру христианскую, тот останется в живых. Пусть придет и сядет под эту хоругвь". И трижды кричали мои хлопцы, а некрещеные и слушать не хотели. Уже мой казак, который сам из евреев, Иван Лейба, сказал, что там целых три их гаона, то есть какие-то их мудрецы, и все они уговаривали своих держаться своей веры. Тогда я велел забрать этих ученых и заковать в железо, чтобы получить за них выкуп, а молодцов своих послал покончить со всеми неверными. Пырни его ножом освященным по шее – и дело с концом! Вдруг, смотрю, бегут мои хлопцы обратно перепуганные и еще издали кричат: "Пане сотник! Пане сотник!" – "А что, говорю, не найдете в калине кого резать? Может, который притаился мертвым, так вы его ножом под бока, чтобы не лукавил! Вот так, дети мои!" А они: "Пане сотник, поют же! Поют и плачут, мужчины и женщины, старые и маленькие детки! Что бы это значило? Грех же, пане сотник! Люди же! Поют. Поют и плачут". Ну, так уж моя душа, как говорится, выскочила из кунтуша. "Да казаки ли вы? – крикнул я им. – Кончать! Кому велено?" Погнал я их назад, а сам отвернулся, чтобы и не видеть, и не слышать. А уж потом с полковником Максимом и шляхту в замке прикончили.
Я смотрел на этого толстого, приземистого, облитого потом под чужими кармазинами человека и горько думал: почему не издох он, пьяный, вот там под тыном в Чигирине? Почему?
– Думал ли ты о справедливости, Семко? – спросил я его.
– Справедливость? Пане гетман, да ведь она приходит только на поминки!
– А о милосердии? – спрашивал я дальше.
– Гей, пане гетман, – захохотал Семко. – Милосердие пусть скапывает из уст поповских, как сок с березы, а нам только и знать: месть да кара!
– А смерти невинные, пытки и кровь пусть падают на голову гетмана? тихо спросил я.
Не ждал ответа от Забудского. Ни милосердия, ни добросердечности. Сам пустил вот таких по всей земле, теперь сам должен был нести и их провинности. Махнул своим есаулам, чтобы взяли Семка, и велел: "Отпровадить в мой табор и приковать за шею к пушке".
Крутоплечий Семко начал вырываться, но мои хлопцы умеют брать крепко, тогда он шипящим своим, слишком уж тихо-угрожающим голосом прошелестел: "Гей, пане гетман, держи свою булаву, а то потеряешь! Ой, держи!"
Я отвернулся от него, ведь не он мне вручал булаву, не ему и отбирать ее. Семка потянули прочь, а казачество его хмуро двинулось на меня, грозно и враждебно двинулось, и тут уже значение имела не неприязнь и любовь к сотнику, а мысль о собственном сохранении, ибо если вот так на глазах у всех берут самого сотника, отчаянного Забудского, то могут взять любого из них, и родная мать не найдет. Вперед всех выскочил кобзарь, звякая голой саблей о струны, но я не дал ему раскрыть рот, шагнул тяжело навстречу, выхватил из рук у него кобзу, сорвал саблю со струн, махнув через плечо, вогнал ее в косяк – только брынькнула, крикнул осуждающе:
– Негоже, кобзарь, святую саблю к струнам чистым цеплять! Сабля – кровь лить, а струны – оплакивать эту кровь!
Да и заиграл-запел казачеству:
Отсе же, пiшли нашi на чотири поля,
Що на чотири поля, а на п'ятеє подоллє.
Хто перший пiдiйде, того гармата уб'є.
Хто другий добiжить, того самопал цапне.
Хто третiй пiдлетить, той хреститися буде,
Хреститися буде й молитися стане,
Що хрест з осоки – то його надбаннє.
А с этими словами попросил своего духовника: "Отче Федоре, вразумите заблудших сих".
Отцу Федору подвели его коня с переметными сумами, и священник начал доставать из сум книги, старые, толстые, мудрые, и даже самые большие крикуны затихли, ожидая, что же будет дальше. Отец Федор тем временем доставал одну и другую книгу, раскрывал, закрывал, доставал еще и третью, на него смотрели с уважением и испугом, ждали от него слов высоких и загадочных, но он молчал, лишь бросал из-под густых бровей короткие взгляды, и это молчание было страшнее слов.
Зато я не выдержал и дал волю своему гневу.
– Видите сии книги? В них слово божье! А слово это: не убий! Не убий безоружного, не отними жизнь у горемыки, у старого и немощного, у вдовы, у дитяти, не обидь бессильного, не надругайся над беззащитными. А вы? Кто вы воины или убийцы-вишневеччики? Льете кровь, как воду, убиваете несчастных, еще и радуетесь!
Они молчали. Пятились от меня. Прятали глаза. Прятали руки. Кое-кто даже за спину. Кто-то вздохнул, кто-то попытался оправдываться: "Да разве мы? Пан сотник велел и гнал, а мы не очень! Там, может, половина еще и живы... Кто прятался, так мы и не трогали..."
Я спохватился. На кого кричу? Тех, которые резали, никогда не увидишь. Виновных нет. Прости их, грешных, сами не ведают, что творят. Это было безумие, наваждение, помутнение душ. Теперь они сами жалеют, но ни признаться, ни покаяться не могут. Если бы умели плакать, поплакали бы над невинно убиенными, но слезы свои они уже давно вылили – имели достаточно собственного горя.
Тогда я молвил спокойно, ибо отец Федор и дальше молчал:
– Пойдите в ту калиновую рощу, где было совершено преступление, найдите всех уцелевших, перевяжите их раны, накормите и оденьте и проводите до края земли нашей! И чтобы волос не упал с их голов! Гетманское повеление, слышите?
– Чуем, батьку!
И двинулись толпой от меня, обрадованные, выкрикивая:
– Разве ж это мы?
– Говорил же я сотнику!
– Да уж теперь все будет ладно.
– Ну да. Остался ли кто-нибудь в живых?
– Кто хочет жить, тот будет жив.
– А мы им крикнем: "Эй, люди! Которые живые, вставайте! Пан гетман Хмель велел не бояться и воскресать. А мы вас отпровадим аж до панов шляхты!"
– И отпровадим, пускай себе идут. За самую Вислу!
– Тоже живые души.
А я смотрел не на них и не вослед им, а на отца Федора, удивляясь, почему же он молчал и ничего не сказал? Или он тоже, как и дух Самийла, только и знал, что слова из древних книг: "Есть ветры, созданные для отмщения, и в ярости своей посылают удары свои?"
– Коня! – велел я и погнал к замку.
Кривоносу, видно, уже сказали обо мне, ибо вышел встречать к воротам замка, стоял среди развалин, среди неубранных трупов вражеских и незахороненных своих, позади подпирали его казаки корсунские, сильные, высокие, как дубы, молодые и гибкие, а сам был мосластый, грубый, с лицом, посиневшим от бессонницы, светил на меня своим огненным усом, целился носом своим кривым, поглядывал зелеными глазами. Впервые увидел я его таким, ведь до сих пор знал то в рассудительной беседе, то в деле молодецком, где больше брал умом, чем ловкостью. Из-под Корсуня кинулся на Переяслав, чтоб преградить дорогу Вишневецкому, а когда тот ударился аж за Киев, чтобы перескочить на Подолию защищать свои имения, Кривонос тоже переправился через Днепр и пошел наперерез Яреме. Взял Нестеров, Ладыжин, Бершадь, Верховну, Александровку, теперь отбил у князя Януша Четвертинского Тульчин и вот пирует со своим казачеством, празднует викторию.
– Почтение, гетман! – издали крикнул Кривонос.
Мне помогли сойти с коня, Максим приблизился почтительно, словно бы даже несмело. Я обнял его за плечи.
– Примешь в гости, Максим?
– Да кого же мне и принимать, батько ты наш? Уже и не в шалаше или в корчме угощать тебя будем, а в княжеском дворце!
– Гей-гей! – засмеялся я. – Дорогие вина из ковшей цедим, на серебре, на золоте казацкий кулеш едим, братья-молодцы!
– Да что! – показывая дорогу, промолвил Кривонос. – Еще наша казацкая доля не пропадала. Рады приветствовать тебя, батьку. Где хочешь – в покоях или в княжеской беседке?
– Где скажешь, полковник.
А уже сели в беседке и трубки закурили, полилась горилка, загудели голоса, заклокотало, загорелось, и мне уже казалось, что я – весь огонь, и все, что из огня, было милым моему сердцу: табак в трубке, горилка в чарке, хлеб на столе, а более всего – эти люди в отблесках пожаров освободительных и их полковник с огнистым усом, с душой еще более огнистой. Паны о нем со злостью говорили, что он имеет дьявола в носу!
– Как же взял такой замок? – спросил я Максима.
– А как? Обложил так плотно, что и уж не выползет, а потом ударил из гуляй-городин. Паны и попросили экскузы. Так мы с ними мирно. Пощипали малость, а так – ничего. Да что панам? У них грехи отпускаются – и те, что позади, и те, что впереди. Не так, как у нас, что чертяга каждое твое слово на воловьей шкуре записывает. Вот и тебе, гетман, уже сорока на хвосте что-то принесла, что ты прискакал из-под Белой Церкви расправу чинить. Кто же это такой шустрый?
– Дух, Максим, мой дух неугомонный.
– Да и у меня дух вроде бы неугомонный, а так далеко не отлетает. Вот как застрял здесь в замке, так и не шевелится.
– Есть возле чего застрять... – прищурил я на него глаз.
– А тебе уже и об этом ведомо? – вспыхнул он.
– Да и о княгине.
Максим ударил по столу рукой.
– А что тебе моя княгиня?
– Успокойся, Максим, разве я тебя упрекаю? Беспокоит меня, что князь Четвертинский – православный же, не униат, не латинянин.
– Православный? А Ярема разве не был православным? Все они святые да божьи, а с бедного человека шкуру дерут! Да я, сказать по правде, этого князя Януша и не видел, княгини тоже. Сидели себе, беседовали с их слугами да попивали медок, когда вдруг как ворвется ясновельможная, да как затопает ногами, да как заверещит! Я к ней: "Здорова будь ясновельможная! – говорю. Чего срываешься? Слуги твои – наши приятели, не срывайся кричать. Да и лицом какого беса побледнела? Если зарумянилась нашей кровью, так уж и будь с этим пеклом на щеках!" А она: "Где князь? Где князь? Вы его убили, вы его убили! Убийцы! Разбойники! Гультяйство!" Тогда я мигнул хлопцам, они быстренько разыскали князя да и привели, а он старый, толстый, согнуться не может. За стол посадить невозможно. Посмотрел я, а княгиня молоденькая да белая, как ангел, да тоненькая, как былиночка. Ну и князище, вот такое божье созданье поневолил! Придвинулся я к княгине, мигнул хлопцам, чтобы князя наливали вином, как мех, князь сопит, стонет, отфыркивается, а я всматриваюсь в эту красу неземную, что возле меня, а у пани играют все суставы, она так и дрожит вся, как будто в ней черти скачут. Мне бы придвинуться поближе да хотя бы пальцем прикоснуться к такому диву, так князь ведь смотрит, глаз не спускает! Я и говорю казакам: "Мешает мне пан!" Сказал, чтобы убрали с глаз, а они вывели его во двор и отрубили голову. Должны были бы просто придержать на какое-нибудь там время, пока я на пани насмотрелся бы, а они его скорее к пеньку, а там подбежал какой-то мельник, имевший зло на князя, и проткнул его заостренным колом, ну, уже тогда делать было нечего, пришлось злополучному князю отрубить голову, чтобы не мучился. Хлопцы у меня справедливые, сразу и сказали мне. Что должен был делать? Обнажил саблю, подал княгине, наклонил перед нею голову: "Руби!" Ведь так перед этим нас бранила, сколько в ней злости. "Руби", – говорю. Ну и что? Княгиня в плач да в рыданья, да падает на меня – не поймешь, живая или мертвая, а уж на кого такая ноша упадет, так кто же не понесет? Позвал я нашего священника и женился по христианскому обычаю на княгине, все равно ведь мою жену шляхтичи замучили, а ее князя не воскресишь. Суди, гетман!
– Бог тебе судья, Максим, – сказал я тихо.
Где тут преступление, где кара? Смерть, страх, озверенье, и среди этого озверевшего мира очутился я, гетман, а может, это я и породил этот свет, был его творцом, но не смог стать повелителем? Все ускользало из рук, куда-то проваливалось, исчезало. Зыбкость, неприступность и недоступность. И дух Самийла не появлялся, не подавал ни голоса, ни знака, все падало на мои плечи, все ждало моих слов и поступков. А я ведь был слабый человек, да и только.
Я закрыл рукой глаза, начал печальную:
Ой коню мiй, коню,
Заграй пiдо мною
Та розбий тугу мою,
Розбий, розбий тугу
По темному лугу