Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Олесь Гончар
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 35 страниц)
– А то много?
– Твоей свободе не хочется ноги каждый вечер мыть, она никак не привыкнет к отбою, подъему… К регулярным занятиям, к утренним и вечерним линейкам. Ей нравится другой стиль: иду, бегу, целюсь в левый глаз…
– Когда это было! А до сих пор только и слышишь: хулиган, себялюбец…
– Я не хотел тебя оскорбить. Просто надо уметь различать свободу и псевдосвободу. Для одного только и существует, что свобода распущенности, праздности, для другого же… Вот дедусь твой отважный был солдат, фронтовик. Я уверен, он знал, какую свободу в боях отстаивал… А юные герои, сколько их было! Знал я детей, Порфир, которые в твоем возрасте наравне со взрослыми снаряды носили к фронту. Никто их не заставлял, сами вызывались: по грязи непролазной, шаг за шагом, за десятки километров… А отцы во весь рост в атаку шли… Человек, способный на такое, по-моему, как раз и есть воистину свободный человек…
– Моя мама тоже снаряды носила и мины противотанковые…
– Так то ж мама…
– Я тоже носил бы.
Учитель через стол пристально вглядывался мальчику в глаза, и тот не отводил взгляда.
– Когда будем в лагере, Порфир, попросим тебя, чтобы ты о своем дедусе у костра рассказал. Не каждый две «Славы» имел на груди…
– Была бы и третья, если бы не ранило…
– Вот и расскажешь ребятам.
О дедусе Порфир готов рассказывать хоть и каждый вечер. Ведь таким дедусем всякий бы гордился. И на Днепровском плацдарме отличился, и когда был бригадиром-виноградарем – тоже… Триста разных сортов было в его коллекции, и среди них – «черный камень», очень редкостный сорт, его тогда только вводили… И юкку, специальную такую нитеобразную траву, идущую на подвязывание винограда, тоже первым дедусь у себя на участке посеял! Цветет как петушки и листом на петушки похожа. Нет шпагата – сбегай, Порфир, юкки нарежь! Кое-кто из переселенцев даже не верил: бурьяном вязать? А ты попробуй – она крепче капрона…
А то мог бы еще рассказать Порфир, как умел дедусь варить бекмез, – хлопцы, наверное, и не слышали, что это такое! Не знают, что можно варить мед из кавунов! Целый день кипит возле шалаша в медном казанке этот бекмез, и когда арбузный сироп станет густым, аж тянется, – тогда доливай молока! И это будет наилучший для тебя от дедуся шоколад, самый сладкий в жизни… А охотнее всего расскажет у костра о том, как дедусь подобрал где-то подбитого орленка и как тот жил у него на шалаше, совсем привыкнув к человеку… Когда дедусь, бывало, отправляется на велосипеде в контору или в аптеку, орленок далеко на шляху догонит и, как ты его ни отгоняй, сядет дедусю на плечо, вцепится когтями в пиджак и тоже едет – еще один велосипедист… Так и жили в то последнее лето: человек в шалаше, птица – на шалаше, зоркоокий впередсмотрящий на страже.
Уже повечерело, сумерки, наполнили комнату, и Валерий Иванович, встав из-за стола, включил свет. Поразился, как изменилось лицо воспитанника: оттаяло, словно бы теплом окуталось, теплом какого-то воспоминания… «Вряд ли это следствие твоих поучений», – усмехнулся сам себе директор и велел питомцу:
– Ладно, иди.
Кульбака встал.
– В карцер?
Знал ведь, что за бегство надлежит отсидеть, такой уж тут порядок…
Однако на этот раз Валерий Иванович почему-то отступился от правила.
– Иди на то место, откуда бежал. Только не очень бравируй там своим побегом. Нечем хвастаться. Когда-нибудь еще стыдно будет.
XVII
Не было ни фанфар, ни приветствий, какими встречают победителей, вернувшихся из похода. Был холодный взгляд дежурного по коридору Григория Никитовича, застегнутого на все пуговицы усатого аккуратиста, который, как и Порфиров дедусь, тоже в свое время принимал участие в форсировании Днепра и, может, потому и к маленькому Кульбаке отнесся поначалу доброжелательно, расспрашивал накануне побега, какие именно сорта винограда выращивает мать и какие удобрения кладет, кроме камышанского торфа… Но это было до побега, а сейчас он будто и не узнает хлопца, при появлении Порфира даже насторожился, будто мимо него проходил какой-то опасный тип. Обыскивать не стал, но взглядом внимательно ощупал Порфиру карманы: не проносит ли бомбу или кинжал.
– Кормят, одевают, учат его, а он еще убегает, – бросил вслед. – Сам не знает, чего хочет…
– Не знает, чего хочет, зато знает, чего не хочет, – выглядывая из спальни, с ухмылкой подкинул Гайцан, командир отделения восьмиклассников.
Когда отважный камышанец появился на пороге спальни, стриженая гвардия тоже не встретила его криками «ура!», как, казалось бы, надлежало приветствовать героя. Коллективное неприязненное молчание было ему встречей. Обступили, глазели, кто-то въедливо спросил, почему же до Курил не добежал…
– Прописать бы тебе как следует, – сказал Юрко-цыган, командир отряда. – Разве не знаешь, что за твой побег всем нам теперь оценки снизят?..
– Да еще куда бежал – к маминой пазухе, – презрительно скривился Бугор. – Нарушил первую беглецкую заповедь… Подойди-ка, я тебе за это по кумполу дам!
Когда Порфир подошел к своей кровати, он увидел, что она занята: на ней сидела с улыбкой до ушей большая кукла, вырезанная из картона, из того самого, из которого школярчата в мастерской клеят коробки для тортов. Сидела, как иронический двойник самого Кульбаки, и этой своей улыбкой словно бы спрашивала: «Ну что, набегался? Или еще приспичит?»
И едва ли не единственный, кто в этот вечер проявил понимание и посочувствовал Порфиру в его неудачах, был Гена Буткевич, мальчик с соседней койки. Тихонький, начитанный, из культурной семьи, даже странно, как он сюда, в это хулиганское гнездо, попал. И тут держится тоже скромно, малозаметно. После отбоя, когда другие уснули, он шепотом обратился к Порфиру:
– Я тебе просто завидую, Кульбака… ты – смельчак… Тогда вон Синьору Помидору по носу дал, а теперь да такое отважился… Неужели тебе совсем не было страшно?
Порфиру вспомнилось дедушкино присловье: «Отвага мед пьет», хотел было произнести его, но скромность удержала от похвальбы собственной персоны.
– Ты тоже смог бы, – сказал он Гене, – если бы только твердо решил…
– О нет! Мне не хватает смелости. Я вот даже Бугру не могу отказать, когда он требует, чтобы я письма за него девчатам писал…
Где-то в Измаиле живет девушка, симпатия Бугра, старше его, и поскольку сам он ей складно написать не умеет, то и нашел себе писаря в лице Гены… И вот этот интеллигентный, безотказный Гена такие нежные послания составляет измаильской незнакомке от имени грубой Бугровой души… А теперь перед Порфиром корит себя, что согласился на такую роль.
– А ты ему не поддавайся, – советует Кульбака. – Скажи: не буду – и все. Баста. Пусть сам царапает, коли уж такая у него любовь. На мне он не поедет…
– Бесстрашным быть – это просто здорово, – шепчет Гена в темноте. – Без колебаний жить, без сомнений: решил – сделал.
– Отвага мед пьет, – все-таки не удержался Порфир и даже пошутил: – Мед, конечно, из кавунов, бекмез называется… Только та ли это отвага?.. Бывает ведь такая, что ей памятники ставят…
Никто уже не перешептывался по углам, уснула ребятня, лишь к этим двум еще не идет сон. В окне словно бы посветлело, наверное, луна из-за камышей поднялась. Фрамуга полуоткрыта так же, как в прошлую ночь, только по ту сторону окна… темный какой-то узор появился, вчера такого не было. Украшение вроде крупного вьющегося цветка или лозы виноградной… Странным показался камышанцу этот виноград, эта растительная вязь за окном…
– Гена, что это там темнеет?
Гена, вздохнув, пояснил:
– Решетки. Кованые. Из металлических прутьев. Сегодня их навесили…
«Вот что ты всем нам выбегал», – возможно, еще и это хотел сказать Гена, но из деликатности не сказал. Оказывается, хранилось это добро где-то в укрытии, держала его служба режима в запасе, пока шла борьба мнений: цеплять решетки на окна или нет? Сегодня, когда стали цеплять, даже до скандала дошло, учитель рисования Берестецкий носился по двору, размахивал руками и кричал: «Кощунство! Так испоганить мои замыслы! Из лучших моих эскизов они взяли себе модель для решеток! Цветок, символ красоты, переводят в образ насилия!» Угрожал, что так этого не оставит, не позволит себе в душу плевать, а кто-то из тех, которые молча занимались своим делом, цепляли черное железо, бросил сверху шутя: «Эстетику – в быт!»
Вот такое произошло здесь за время отсутствия Порфира. Выбегал, вырастил им виноград из металлических прутьев! По коридору шаги – медленно, размеренно: топ-топ… топ-топ… Гена притих, заснул вскоре, а у Порфира все еще сверкало дневное возбуждение в глазах. Снова привиделась ему унизительная сцена на пристани, и мама, как она бежала в слезах, в ярости, с криком, на выручку ему торопясь. Никогда больше не причинит он маме обиды и горя, не будет больше ее тиранить! Можно же как-то и по-людски жить, без того, чтобы, как бандюга какой, с оружием на продавщиц набрасываться: «Кассу давай!» Нет, он будет жить иначе, с чистой совестью, как мама сегодня говорила. Ничего нет хуже, чем когда совесть нечиста, мучиться будешь потом всю жизнь, как этот их Хлястик, который хоть сам и никого не убил, но был при том, когда взрослые его приятели-бандюги таксиста душили, чтобы выручку забрать. Тех осудили, а этот тут по ночам мечется в кошмарах, а днем по углам ноет: «Когда вырасту, меня все равно расстреляют. Это меня только временно помиловали, пока годы подойдут, а потом подберут статью…»
Дневное возбуждение сказывается, лежит Порфир без сна в глазах, думает, прикидывает разное-всякое в уме. То видит дедуся на велосипеде с орленком на плече… То слышит мамин голос взволнованный и уже совсем зримо представляет ее девочкой маленькой, вот она, повязанная толстым платком, худенькая, пошла и пошла по степям в веренице таких, как и сама, малолеток – по колено в грязи тащатся они к фронту, несут мины противотанковые и тяжелые снаряды отцам. Потому что война идет, Украина освобождается, а в степях распутица, никакими тягачами не пробиться. И вот они, детвора, идут с матерями по холодной топи под дождем, с тяжелой, недетской ношей на плечах… Ноги не вытянешь из грязищи, и снаряд к земле тебя пригибает, а с неба льет и льет бесконечным потопным дождем. И когда, обессиленные, до смерти уставшие, падают где-то у лесополосы на короткий отдых, тогда круглые мины кладут под головы и мгновенно засыпают, прижимаясь к матерям. Где-то там среди них и она, будущая твоя мама, в дырявых сапогах, лежит среди снарядов, среди уснувших девочек и мальчиков, и на всю жизнь ей запомнится, как время от времени нервно вздрагивают во сне детские бледные личики под ударами холодных дождевых капель…
XVIII
– Сила может рождаться и от страданий, сынок, – так сказала однажды мать Порфиру, и это ему накрепко запомнилось.
Переболев позор поражения, перестрадав тайком неудачный свой побег, Кульбака вновь набирал духу для жизни, для преодоления крутых житейских барьеров.
В мастерских – вот где, оказывается, мог Порфир более всего раскрыться своими талантами. Ко всему с интересом приглядывался, на все набрасывался, сотней профессий, казалось, хотел бы овладеть, чтобы сразу уметь все: и по дереву, и по металлу. Совсем иначе себя чувствуешь, когда не с игрушечным, а с настоящим инструментом имеешь дело или когда тебя подпустят к мотору и ты сам уже можешь его включить. Это уже не забавы, а настоящее: джик – и пошло! Появляется чувство уверенности в своих силах от этой власти над техникой, над моторами и моторчиками, возле них ты как бы взрослеешь сразу, становишься похожим на тех, кто, свободно положив руку на руль, быстрее ветра вылетает на ранних зорьках из Камышанки, чтобы где-то на лиманах, на просторной разлей-воде встречать свои росные голубые рассветы.
Порфиру туда теперь ходу нет. Можешь разве что выбежать к арочным воротам во время перерыва (арка да каменная ограда – все, что осталось тут от бывшего монастыря) и сквозь прутья ворот выглянуть в потусторонний, аж белый от солнца песчаный мир… Еще можешь крикнуть под аркой что есть силы, испытать свой голос – под сводами прекрасная акустика, хоть концерты устраивай… Вечером по ту сторону каменной ограды соловьи выщелкивают, полно их там в вербах, в их зеленых кущах, что на самую ограду налегают. На вечерних линейках, когда хлопцы выходят с рапортами, соловьи будто нарочно перебивают их своими шальными руладами, и если кто-нибудь собьется с рапорта, то причиной считается соловьиное вмешательство.
Весна здесь не тянется долго. Отцвел воронец, облетели на ветрах маки полевые (рано они зацветают и быстро гаснут), и вот лето смуглое уже выглядывает из-за кучегур… В один прекрасный день из совхоза поступает срочный заказ на ящики для черешен. Это – событие! В мастерских теперь этим живут, все на черешню работают. Операция у Порфира несложная: подхватив проплывающий мимо ящик вогнать в него гвоздь и отправить дальше, к соседу. Некоторым работа эта кажется нудной, однообразной, а Порфир и в ней находит для себя удовольствие, тут он как бы уже среди черешен, в садах; инструктор по труду поглядывает сбоку на хлопца с улыбкой, приятно ему глядеть, как ловко, прямо артистически орудует молотком лобастый камышанец, как он, подхватив гвоздь, легким и безошибочным ударом вгоняет его в дерево.
И пока на педагогических советах ломают копья в дискуссиях о том, какой путь целесообразнее: через труд – к знаниям или через знания – к труду? – Кульбака, с молотком в руке, зоркий и сосредоточенный, стоит на потоке, подстерегает пролетающий миг и дает по полторы, а то и по две нормы ежедневно.
– Стараешься? – язвительно кинет иногда Бугор, проходя у него за спиной. – Решил медаль заработать?
Кульбака не откликается, он весь в ритме работы, молотком стук да стук, а воображение его тем временем уже наполняет эти ящики «мелитопольской ранней» да сочной «жабул е», которую свежей – еще в утренней росе! – в этих ящиках погрузят в самолеты, адресуя куда-то на север, за Полярный круг… Щедрое воображение заодно выписывает и самому Порфиру бесплатные плацкарты, и уже оказывается хлопец среди арктических льдов, в обществе суровых полярников; видит себя с рыбаками на сейнерах и плывущим среди белых медведей на льдине; а оттуда перекинется он в синие тропические воды: идет под наполненными ветром парусами учебного парусника, пересекает экватор, и возникают перед ним острова с пальмами да тем диковинным хлебным деревом, чубуки от которого он и в Камышанку привезет, заложит питомник – должно же вырасти хлебное дерево и тут, в этих знойных песках!.. Иногда трудовой артистизм Кульбаки вдруг ощущает потребность что-нибудь отколоть в присущем лишь ему духе, и тогда Порфир обращается к Гене, своему соседу на потоке:
– Хочешь, покажу, что гвозди можно вколачивать с завязанными глазами?
– Пальцы поотбиваешь!
– Спорим! Завязывайте глаза!
Компания, бросив все, крепко завязывает умельцу тряпкой глаза, и он, на диво всем, ударом вслепую и вправду вгоняет гвоздь за гвоздем в деревянные планки ящика, попадает точно по головке, а по пальцам себе – один только раз!
Вон какой мастер! Из присутствующих, пожалуй, один Гена и догадывается, на чье умение равняется Порфир в это время, на кого хочет походить – вот такой – бог труда с завязанными глазами! У дедуся его, еще когда работал виноградарем в совхозе, возник спор с какой-то комиссией при сортировке лозы. Приезжие ему: «Вы ж смотрите не перепутайте, на каждый сорт цепляйте бирку!», а Кульбака-старший им: «Зачем бирка? Я вам с закрытыми глазами скажу, где какой сорт». Шутки ради решено было проделать эксперимент, и виноградарь с завязанными глазами, одним только прикосновением пальцев, определил им сорок сортов и ни разу не ошибся! Фамильное это искусство и маме передалось, она тоже это умеет, показывает как фокус девчатам, когда бывает в хорошем настроении… Потому что виноград лишь для незнайки весь одинаковый, а умелец его по самой коре пальцами чует, какой сорт, кора ведь разная: то нитеобразная, то гладенькая, то ребристая, то чешуйчатая, как на рыбе… И что значит в сравнении с этим виноградарским талантом вслепую гвоздь в доску вогнать! Да еще когда их множество изо дня в день вгоняешь в одно и то же место.
Стоят, работают мальчуганы, а в это время на пороге мастерской появляется Валерий Иванович и с ним еще кто-то: в дорожном плаще, высокий, седовласый. На фоне окна отчетливо вырисовывается профиль незнакомца, горделивый, чеканный, как на старинных монетах. Вошедших мастерская встречает усиленным стуком-грохотом – так уж тут водится. Директор и незнакомец остановились, от порога оглядывают мастерскую, кого-то выискивают среди стриженых ребят, что, вытянувшись на потоке, сосредоточенно колотят молотками по дереву. Губы у хлопцев сжаты, лбы нахмурены – все такие серьезные, ни одного с улыбкой. Бьют, бьют молотками, выказывая перед директором свое трудовое рвение.
Лыжная курточка на каждом и лыжные шаровары – это здесь рабочая одежда, спецовка, все юные мастера в ней выглядят одинаково, и среди них не сразу найдешь того, кого ищешь… Стриженые головы, даже позы – все одинаково для постороннего глаза, каждый наклонился над работой с неотрывным вниманием, с нахмуренным лбом: стук да стук!
Инструктор, в прошлом авиатор, нагнулся к Гене Буткевичу, стоявшему спиной к двери:
– Гена! Отец к тебе!
Малыш рывком обернулся: да, папа стоит на пороге рядом с директором. Какое-то мгновение Гена смотрел на отца, словно не узнавая его в этом высоком седовласом мужчине, улыбавшемся ему навстречу. Неожиданное появление отца привело мальчика в смятение, губенки его передернулись, вот-вот заплачет, и казалось, он сразу же бросится к приезжему, в нежном забытьи упадет в его объятия… Но с мальчиком что-то вдруг произошло. Он сжал губы, облако отчужденности враз окутало его, отвернувшись, он схватил молоток и снова, с еще большей яростью, стал вколачивать гвозди.
– Гена! Что же ты? Беги! – сияя от радости, подтолкнул товарища Порфир.
Но Гена только ниже нагнулся над ящиками, которых к нему набежало порядочно, и, даже когда директор его окликнул, хлопец, занятый делом, не поднял головы. Считайте, мол, что не услышал за грохотом, или нет времени отрываться от работы, или попросту не хочу разговаривать с тем, кто на мачеху меня променял!.. Считайте как хотите! И в сердцах колотил, колотил молотком, который сейчас казался отцу больше и тяжелее, чем был на самом деле, – может, потому, что зажат молоток в такой маленькой руке, совсем ведь тоненькая детская ручонка его держит!
– Хорошо, пусть потом, – с чувством неловкости сказал Валерий Иванович приезжему. – Обратите внимание, как работают. Предельная сосредоточенность, каждое движение целесообразно… Потому что нравится работа, еще не надоела. Вот куда мы стараемся направлять их агрессивность.
Отец хоть и пытался скрыть свое состояние, однако чувствовалось, был тяжело оскорблен тем, что сын не пожелал к нему подойти, что так пренебрег им при всех. Даже Кульбака покосился на товарища укоризненно: родной батько приехал, другой бы от радости танцевал, а этот… «Ах ты ж деспот желторотый, тиран ты несчастный!» – выругался он мысленно.
Буткевич-старший все же не спешил показать сыночку спину, как тот показал ему свою. Подавив обиду, стоял, наблюдая, как трудится культурный его правонарушитель. Дома не знал, с какого конца тот гвоздь забивать, а тут, вишь, взялся за ум, старается, так ревностно приучается к труду. Школа, общество заставили, коли отец не смог! И, наверное, это единственное лекарство для таких, иного, пожалуй, спасения нет. Внешне хоть и тихое это создание, нежное, оранжерейное, но столько натерпелись с ним! Связался с компанией малолетних бродяг, из дому убегал, где-то в цистернах ночевал… Однако какой он худенький в сравнении с другими, всегда он был хилый здоровьем… Смотришь на ручонку, что слилась с тяжеленным молотом, и сердце обливается кровью…
– Я вижу, вам жаль его? – сказал Валерий Иванович. – Но заверяю вас: иного выхода нет, только труд. К тому же им нравится это дело, в мастерские из класса наперегонки бегут…
Порфир, работая, время от времени с любопытством поглядывал на чужого отца и никак не мог понять, а тем более оправдать жестокого упрямства, которое сейчас выказывал обычно покладистый Буткевич. Глупо с его стороны. Да если бы это к Порфиру явился тот, кого имеешь право назвать татом, он, наверно, с ума бы от радости сошел. Ведь тогда у тебя все в порядке, тогда никто бы уж тебя байстрюком не обзывал… Гена просто не знает своего счастья. Да еще какой отец у него!.. Архитектор, города строит, на собственной «Волге» привез Гену сюда и сейчас вот примчал бог знает и откуда, видно же, какие у него к сыну чувства… Стоит на пороге в запыленном плаще, преждевременно поседевший, печально сгорбленный, а сыночек никак не может смилостивиться… Отцу, наверное, дороже всех отличий была бы одна приветливая улыбка сына, порыв сыновней любви, но этого нет. Гена шагу не хочет сделать навстречу своему счастью. Так ожесточился, не может собственную обиду, озлобленность в себе превозмочь. Считает, что после смерти матери (она погибла в автомобильной катастрофе) отец отступился от него, на мачеху променял. И как ни пыталась молодая мачеха Гену приручить: задабривала, в рестораны водила, на американских горках катала – он так и не смог победить в себе неприязни к ней, а заодно и к отцу. С первого класса был образцовым, одни пятерки приносил домой, а тут взбунтовался, еще и на отцову работу перенес свою детскую ярость. Однажды дошел до того, что с дружками витрины вдребезги разнес в новом кинотеатре, как раз в том, что отец проектировал. А отцовская любовь все ему прощает, любви этой, оказывается, не исчерпать… Стоял, ждал, надеялся, видно, что сын все же опомнится, одумается, сердце ведь не камень…
Но так и не дождался архитектор внимания от сына. Постоял-постоял и вынужден был уйти ни с чем. Как только он переступил порог, Порфир накинулся на Гену:
– Ты что, сдурел? Беги! Догоняй! За полу хватай! А то уедет и не приедет больше!
– Пусть едет! Пусть не приезжает! Пусть! Пусть! – взвизгнул истерически Гена и, швырнув прочь молоток, упал на кучу стружек в углу и в безысходном горе тяжко заплакал.
XIX
– Дожить до того, что родной сын тебя не хочет видеть… Как же это так, товарищ директор? Почему он не пожелал подойти? Почему начинает жизнь разрывом с человеком, для которого он самое дорогое существо на свете?
Глаза архитектора были полны слез, когда он вышел с Валерием Ивановичем из мастерских во двор. Всяких сцен насмотрелся Валерий Иванович при встречах с родителями, но тяжелее всего ему видеть суровые мужские слезы, такие вот, как сейчас, слезы горя и отчаянья… И человек ведь перед ним волевой, мужественный, многое повидавший и, кажется, умеющий владеть собой.
– Понимаю вас, – смущенно говорил Валерий Иванович. – Ведь у меня тоже есть сын.
– Неужели он действительно убежден, что я ему враг? – никак не мог успокоиться архитектор. – Я, собственно, знал, что Гена не желает моего приезда, он мне написал об этом, и все же я не мог не приехать. До того захотелось слово его услышать, взглянуть на него… Сам не знаю почему. И вот такая встреча! Вы же друг Сухомлинского, в Павлыше бывали, школа ваша пользуется хорошей репутацией, объясните же: откуда взялась эта пропасть между мною и им? Неужели ничем не вернуть его, не растопить этот лед отчуждения?
Они сели на скамью под ветвистым платаном, что был посажен бог весть когда и чудом сохранился до наших времен, раскинул могучую крону на полдвора.
– Не забывайте: это ведь дети, – успокаивающе произнес Валерий Иванович. – Тонкий, неустоявшийся мир… И если сын сейчас не откликнулся вам, то это совсем не означает, что у него навсегда исчезло сыновнее чувство…
– А было ведь когда-то между нами доверие, дружба какая была…
Архитектор сидел задумчивый, подавленный. Валерий Иванович еще в первую встречу проникся симпатией к этому человеку. Пришлось даже нарушить некоторые формальности, когда архитектор сам привез сдавать сына, исчерпав все собственные способы воздействия. Уже тогда мальчик выказывал черствость к отцу: когда его отправляли в карантин, он даже не простился и будто нарочно оставил на стуле вязаные домашние рукавички, как отплату отцу за все.
Долго слушал в тот вечер Валерий Иванович исповедь архитектора, и больно было слышать, как срывается от страдания голос этого мужественного человека. В войну пилотом был, летал на истребителях, после войны принялся строить города, хотел, чтобы и сын сызмала проникся его страстью. Отцовские усилия архитектора вызывали со стороны педагога уважение, о таком не скажешь, что он недостаточно боролся за свое дитя. Узнав, что мальчишку затягивает в преступную компанию, отец не колеблясь пожертвовал должностью, положением, попросил перевести его на периферию, хотя для столичного архитектора, связанного кроме того лекциями на факультете, пойти на такой шаг было непросто… Выбрал один из южных городов, надеясь, что, сменив микросреду, убережет сына от пагубного влияния улицы. Однако отцова жертва оказалась напрасной, потому что и на новом месте появились уличные дружки, и протоколы о разбитых витринах, и тяга к необъяснимому детскому бродяжничеству, которая понуждала хлопца и тут менять тепло домашнего очага на ночевку где-то по школьным чердакам да в железнодорожных цистернах. Конечно, теплом батарей не заменишь тепла сердца, какого ищет маленький человек. Но разве же не хватало ему отцовского внимания, заботы?
– Были же у нас минуты такой сердечности! – тихо воскликнул архитектор и стал вспоминать о той золотой поре жизни, когда сын, еще совсем маленький, зовет, бывало, перед сном: посиди со мной, папа, расскажи, какие ты города строишь да в каких домах будут жить люди… И разве не для него жил, думал, проектировал? Все лучшие усилия души были для него, на всей работе отца как бы лежало молчаливое ему, сыну, посвящение…
– Нам, поколению, за которым фронты и трудности, годы лишений, естественно было желать, чтобы хоть дети наши росли среди красоты, чтобы и душой они были лучше нас! Если я проектирую кинотеатры, стадионы, жилые массивы, если день и ночь думаю о тех, по-газетному говоря, солнечных городах будущего и даже берусь возводить их, то, конечно же, в первую голову это все для него, для таких, как он, ведь в нем мое грядущее, моя человеческая бесконечность… А оказывается, все это ему не нужно, он живет чем-то другим. Кто бы мог ожидать, что из нежных детских рук камень полетит в окна твоих новопостроенных кварталов? Откуда это стремление причинить самую сильную боль самому близкому человеку? Откуда она взялась, эта ваша ужасная «проблема подростка»?
Валерий Иванович улыбнулся.
– Проблема эта существует тысячелетия. Ленин отмечал, что воспитание – категория вечная… И все эти наши заботы, они тоже стары как мир… – И Валерий Иванович в полушутливом тоне стал цитировать: – «Ты, который бродишь без дела по людным площадям, из-за того, что ты ведешь себя не так, как подобает человеку, сердце мое словно опалено злым ветром… Своим непослушанием ты привел меня на край могилы…» Вы думаете, кто это сетует на своего беспутного сына?
– Кто же?
– От шумеров долетает этот крик чьей-то истерзанной души. На глиняных табличках найдена эта отцовская жалоба, словно обращенная к грядущим векам… Древние египтяне тоже сетовали, что молодежь никудышная и что она погубит мир. А вы спрашиваете, откуда наша «проблема подростка».
– В таком случае, почему же мы так недалеко ушли от них, от шумеров? Почему этих «трудных» становится все больше, и к тому же повсеместно, по всей планете?
– Я смотрю на это не так пессимистично. Ведь эти «трудные», они все же только исключения среди легионов наших славных школярчат. Понимаю, что родителям «трудных» от этого не легче…
– Ну а причины? Раз есть явление, должны же быть и его корни, его причины!.. Может, причиной – век электронный, век стандартов, что пытается стандартизировать и нас самих? Может, именно он вызывает сумятицу духа, порождает этот в большинстве случаев даже неосознанный протест юных душ – душ среди нас самых тонких и самых ранимых?
– Как правило, причины отклонений от нормы всякий раз бывают конкретные. Родительское неумение или нежелание найти к ребенку подход, войти с ним в душевный контакт – от этого чаще всего возникают бури конфликтов и правонарушений… Не дети, а родители, к сожалению, виноваты в большинстве случаев…
– Я принимаю ваш упрек, – сказал архитектор, и лицо его мучительно передернулось, но только на мгновение, потом на нем снова появилось выражение обретенного усилием воли спокойствия. – Вы имеете право сейчас говорить мне все, что угодно, и я не смогу вам возразить. Ведь я потерпел фиаско. Я сам пришел к вам со своим поражением. Очевидно, не сумел. Единственного ребенка вынужден передать на воспитание вам, по сути, посторонним людям…
«Какие же мы посторонние? – хотел было возразить Валерий Иванович. – Когда ваши драмы нам спать не дают…» К тому же и у него самого дома, кажется, тоже постепенно назревает эта окаянная «проблема подростка». Сын уже в том возрасте, когда не возьмешь его на закорки, не понесешь на плечах в степь предвечернюю, чтобы запомнил, как пылает за Днепром багряный закат, чтобы в душу его вобрал… Почему-то чем дальше, тем больше стал сторониться тебя, куда-то бежит, торопится, матери на все ее заботы отвечает грубостью… А ты должен вот давать рецепты, мудрые советы другим… И все же чем утешить этого человека в его, может, самом тяжком горе?
– Скажите, Валерий Иванович, – наклонившись, заглянул в глаза учителя архитектор, – только ли возрастной это кризис? Действительно ли сын перерастет его? Или, может, таким и останется… потерянным для меня навсегда?
– Наша профессия велит нам верить и надеяться, – сказал после паузы Валерий Иванович. – Даже если перед тобой существо мелкое и никчемное, то и тогда задумайся, что его сделало таким, что его изувечило и какой может быть выход. Но ваш к таким не относится. Гена чуткий, умный, во многое вдумывается, он не может быть безнадежным. Да вот пусть вам лучше воспитательница скажет…
Быстрой походкой к ним приближалась Марыся Павловна. Подошла сердитая и с ходу резко обратилась к посетителю:
– Это вы отец Гены Буткевича?
– Да, я.
– Зачем вы приехали? Чтобы еще больше ребенка травмировать? Вы знаете, что после прошлого вашего посещения у него температура поднялась?!
Лицо архитектора передернулось, как от удара, и мгновенно снова окуталось спокойствием выдержки. Марыся невольно загляделась на это лицо. Бледное, чистое, одухотворенное… «Есть в нем что-то мужественное, благородное, оно отмечено… как бы это назвать… метой величия…» Приезжий хорошо владел собой, в его манере держаться было что-то элегантное, правда, седые волосы спущены на лоб не по возрасту легкомысленно, небрежным начесом, но и это не вызвало у Марыси раздражения… А особенно ее поразили глаза, синие, большие, выразительные, они были полны грусти, только они и приоткрыли Марысе глубокое внутреннее страдание. «Да, ты имеешь право сказать мне любые слова, даже оскорбить, – будто слышала от него, – имеешь право выгнать меня отсюда, ибо я побежден, ибо я здесь с чувством тяжкого горя и тяжкой вины…»