Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Олесь Гончар
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 35 страниц)
Никто не захотел взять лебедя, отказались под тем или иным предлогом все. Кандидат наук даже напраслину на себя возвел, сказав, что он вегетарианец, хотя не далее как за обедом кролятину уплетал; уклонился от подарка и агроном, пошутив, что участковый милиционер штраф ему припечет, не поверит никаким оправданиям.
Один лишь егерь увивался вокруг Танцюры, утешал:
– Домой повезете, гостинец первый сорт будет!..
Тут уж Ольга просто возненавидела егеря, возненавидела и ту вспышку своего слепого чувства к нему, с ужасом подумала, что этот бесхребетник, подхалим мог стать избранником ее сердца.
Брошен был лебедь в машину, и ружье сверху на него было брошено небрежно, как ненужный хлам.
Вечером перед отъездом, уже усевшись в машину, Танцюра подозвал Ольгу:
– Осуждаешь? Грех большой я содеял? – спросил с недоброй усмешкой. – План недовыполнишь, одним меньше окольцуешь?
Ольга молча кусала губы. Глаза стали маленькие, злые.
– Может, донести на меня хочешь?
– Нет. Этим не занимаюсь.
– А чего же надулась?
– Чего? Знать хочу, неужели вы так уверовали в свое право – бить? В право делать то, что запрещено другим? Почему вы считаете, что вам вольно переступать закон?
– Все? Высказалась?
– Почему вы ведете себя так, как будто вы последний на этой земле? А ведь вы не последний! И после вас будут!
Холодным стал его взгляд. И лицо в сумерках было серым, как пепел.
– А может, все мы последние? Или ты, такая умная… надеешься повторить цикл? Две жизни собираешься прожить?
– Вы циник. И ваши рассуждения циничны. И отвратительна мне ваша философия браконьерства!
– Погоди, жаль тебе этого черногуза? – Он умышленно называл черногузом лебедя, видимо, чтобы оскорбительнее было. – На! Возьми! – И поднял из полутьмы машины кипу того белого, тяжелого, прямо за шею поднял. – А то кролей поразводили, как в Австралии, норами все перерыли. Бери, бери, не сердись. Мясо у него сладкое.
Широкое скуластое лицо девушки горело от возмущения.
– Эта птица… Она и для меня святая. А где ваши святыни? Или вы уже освободили от них вашу жизнь?
– Что ты знаешь о нашей жизни? – вздохнул Танцюра. – Откуда тебе знать, как она нам ребра ломала и как нынче ишачит наш брат… Кого еще так выматывает работа?.. Другие на рыбалку, в театр, а мы до ночи… Хоть и с температурой… Хоть и ноют раны… До полета не дотянув, инфаркты хватаем! – И сердито стукнул дверцей.
До поздней ночи ходила Ольга по косе. Небо было в звездах, небосклон растаял, линия горизонта исчезла… И впрямь как на краю планеты. Дальше, за небосклоном, уже тьма и безвестность. И как бы на краю души человеческой стоишь – души донынешней, изученной, знакомой. А дальше что? На что годна? К чему устремится? Какие запасы добра и зла скрыты в ее арсенале? И почему, оказавшись на грани зла, человек так легко и безболезненно эту грань переступает? «Абстрактно, – слышит она чье-то возражение. – Глубокая философия на мелком месте!» Но это говорите вы, те, кто не видел сегодня его ружья, его самоуверенности и его решимости (как он тем протезом землю вывертывал, ввинчивал в нее каждый свой шаг, каждый свой притоп!).
Недели через две, опять проездом, оказалось здесь все то же общество. Танцюра, непривычно добрый какой-то, чрезмерно разговорчивый, сообщил женам сторожей и словно бы еще кому-то:
– Жена чуть было из дому не выгнала с той добычей. Только увидела моего черногуза – и в крик! Вот женщины, всюду одинаковы… Как будто с вами сговорилась: «Зачем в квартиру принес? Это же птица святая!» Даже соседи отказались. Еле помощнику своему навязал. Человек темный, принял за гуся…
Всем было неловко его слушать, но Танцюра как будто и не замечал общей неловкости, вновь и вновь возвращался к теме «черногуза», да что подстрелил он его почти случайно, да что он, горе-охотник, раскаивается теперь, навсегда зарекается бить… Суровые, прокаленные солнцем люди слушали его понурившись, слушали, а верят они ему или нет – трудно было по их замкнутости отгадать.
1966
ПОД ДАЛЕКИМИ СОСНАМИ
Перевод И. Новосельцевой
Несколько лет подряд получаю письма от неизвестного мне человека. Письма не рассчитаны на ответ: ни на одном из них нет обратного адреса. По штемпелям на конвертах можно лишь приблизительно догадаться, что идут они откуда-то из краев шевченковских.
Пишет женщина. Рассказывает о буднях своих, о том, чем была озабочена, что подумала, что поразило ее сегодня. Порой о книжке, только что прочитанной, иной раз о чем-то услышанном по радио, навеянном песней… Временами делится настроением, на кого-то поропщет или во всех подробностях расскажет, как собирала в лесу на топливо хворост да сосновые шишки, а они сырые, только шипят в печи, гореть не хотят. В ином письме будет целый эпос о брате-пьянице, о его очередном посещении (я этого брата уже хорошо себе представляю): опять приполз чуть не на карачках, устроил дебош ночной, требовал трешку на похмелье. Если откажешь – бранится: ты скупая, ты тронутая, ты свихнулась еще тогда, в своем погребе!.. А какая же я тронутая, когда вижу, как звереет человек, вот так набравшись где-то в чайной… Когда заходит речь на эту тему, тут уж адресатка не выбирает слов, ей не до стиля – чувствуется, что человек шалеет в страсти своего возмущения, ему крайне необходимо излить кому-то на бумаге свою душу, свои невзгоды житейские.
Как можно понять из ее писем, по специальности она вышивальщица, и, видно, неплохая, так как умением ее дорожат, приглашают туда и сюда, вот и сейчас предлагают идти в ателье при сахарном заводе. Еще не решила, может, и пойдет, хотя вряд ли долго удержится там – неуживчивый у нее характер (недостатков своих она не скрывает). Чувствуется, что вышивание приносит ей истинную отраду, ее утешает, что работа кому-то понравилась, письма пестрят заботами о нитках да узорах, хотя и другой работы она не чурается: из тех, видно, женщин, у которых руки и к иголке и к лопате – ко всему умелые, ко всему привычные. То ездила помогать какой-то бабусе выкопать картошку, то была с женой брата на уборке свеклы…
Штемпеля на конвертах время от времени меняются – где-то бывает, кого-то проведывает, прирабатывает то у тех, то у других родственников, но нрав ее крутой, видимо, дает себя знать, потому что через некоторое время опять как вздох облегчения: вот я наконец и дома, в хатенке своей лесной, тут мне сосны по ночам шумят.
Иногда не пишет подолгу, будто совсем уже исчезла с горизонта, затерялась в человеческом море, потом, глядишь, объявляется из другого места, при новых уже обстоятельствах всплывает ее словно бы и неяркая человеческая судьба. Весенний сезон работала в лесопитомнике – любит высаживать елочки, а там такие подснежники – наисинейшие в свете (в конверт будет при этом вложено несколько расплющенных, присохших к бумаге подснежниковых лепестков).
А то возила брата на лечение – ведь он, – когда не пьет, золотой человек, душа у него очень добрая, и дети славные, а механизатор он такой, что не нахвалятся им, и за войну у него заслуги боевые, но вот беда: губит человека зеленый змий!.. Так что отвезли его, сдали с братниной женой, не знают еще, как будет, а пока что можно дома дух перевести, не опасаясь его дебошей, теперь ей опять ночами только сосны на опушке, как море, шумят.
Иногда присылает стихи. Нет, не для печати, невысокого мнения она о своем стихотворстве, сама знает, что с поэтической техникой она не в ладах. Просто вылилось так, вкрапилось посреди письма: боль какая-то, дымка воспоминаний, грусть-тоска о чем-то… Горькие, скорбные строки в народно-песенной традиции, с калиной, буйным ветром, с рифмами «кровь – любовь» и наоборот… О юности, давно утраченной, о подруге, которой было шестнадцать лет. Мотив подруги всякий раз повторяется, чувствуешь, что человек этот очень ей дорог. Пишет карандашом, торопливо-небрежно, коряво, порой даже наивно, но зато и фальши нет, все проникнуто щемящей достоверностью, все свое, выстраданное… Читаешь и думаешь: как неисчерпаемо горе людское, как многолико оно, в какие подчас причудливые одевается одежды! Полукошмары какие-то. Ночь, стрельба, черные тополя возле сахарного завода… Село, полыхающее в пожарах. И тут, когда речь заходит об этом, замечаешь, как вдруг перемешиваются образы, наступает кризис мысли, воображение барахтается в хаосе каких-то полузатемненных ассоциаций… Мысль судорожно рвется, словно гаснет во вскриках, проклятиях, в недосказанностях боли…
Еще минет время, письма расцветут подснежниковой синью, мережанный листочек папоротника появится в них, слова восторга перед дивными узорами природы, теплу весеннего солнца будет пропета тихая и наивная хвала. Добрый человек встретился где-то на автобусной станции, за кого-то вступился во имя справедливости, и этому факту тоже будет отдано должное. Потом уже, в каких-то других письмах, совсем не к месту будет помянуто о каких-то сапогах, грязище, о снеге, о матери, что лежит в запекшейся крови возле погреба. Мелькнет образ юноши лейтенанта, которого она, странная эта адресатка, впервые увидела в то утро, когда, босая, вылезла из своего земляного укрытия на белый свет. Убитые люди, грязный снег, солнце всходит из-за сахарозавода, и хлопец, что, разувшись, дарит ей сапоги… Хлопец с глазами синими и сапоги – это образ освобождения.
И дальше от письма к письму нет-нет да и появится какой-то новый штрих, однако надо еще расшифровать, соединить звеном воображения с предыдущим. Багряным узорам осени будут уделены целые страницы, а потом снова появятся дрова, что только шипят, как гадюки, а гореть не желают… Снегирь красногрудый станет прилетать, чтобы поклевать на кусту… И все заполнит шум леса, месяц поплывет над соснами в белых растекшихся облаках, оголенная ветка будет покачиваться всю ночь за окном, словно чья-то – неведомо чья – рука… И внезапно возникнет вновь тот хлопец – лейтенант в дырявых валенках, он лежит на снегу за селом: пал на следующий же день, когда шли в атаку… Она там его разыскала и постояла над ним.
Его заслонят иные события. Брат возвратился, пока что не пьет, и в семье праздник. Он опять на тракторе, возле кагатов с рассвета и до ночи. Он ведь, когда не отравляет себя, трудяга из трудяг, скажи, он и черта закагатирует. А у нее целые дни проходят в вышивании – в заказах недостатка нет, работы уже до весны хватит. Снегу навалило, все бело, лес весь в сказочных химерах зимы, часами можно на них глядеть – она так любит снег чистый-пречистый, по которому еще ничья не ступала нога. От снега и в хате посветлело, и солнце чаще появляется, бьет в окно – глаза теперь, хоть сколько ни вышиваешь, не болят, Иногда за работой даже напевает сама себе любимую свою песню (не пишет – какую). Тут сентиментальностей много будет. Веселая синичка откуда-то прилетает, садится на карниз, приветливо клюет клювиком в оконное стекло – тоже событие в жизни одинокой женщины.
Но посреди умиротворения, душевной успокоенности вдруг снова как стон: «В погребе сидим, трясемся, согнувшись, – мама и мы с подружкой.
А вокруг ночь, пожары, война, село кипит в гвалте, в крови. Ночными последними боями отовсюду гудит Корсунь-Шевченковский „котел“…
В конторе сахарозавода шнапсом залитый паркет – напоследок тут пирует со своей ватагой эсэсовец Шульц. Предсмертный банкет, оргия отчаяния. Пьяный Шульц то швыряет в потолок бутылками, то хватается за пистолет.
– Пулю пускаю в лоб! Получили приказ – кончать с собой! Хайль!.. Дайте крови и дайте девок!»
Гремит канонада.
Кольцо окружения к горлу врага подступает.
Если уж ему не прорваться в небо —
На земле свой чумный он пир справляет.
В таком виде громоздятся строки ее сурового эпоса.
Осатаневший, сапогом садит под бока тех, что уснули:
– Ферфлюхт, сакраменто! Все вы тут партизаны! Девок мне сейчас сюда, грудастых ваших украинок!
Дальше путаются, рвутся нити воображения. Сквозь проклятия, сквозь удушье страданий, душевной израненности лишь впоследствии возникает погреб, замаскированный бурьяном (может, потому, что отец был агроном и поле любил, мама вспомнила в минуты беды о том бурьяне полевом, чтобы под ним в земле укрыться…).
Трое их сидят в погребе, смерти ждут. Нет, не смерти – жизни! Слышат грохот наступления наших войск, с мольбой шепчут: «Скорее, татусю! Ты приближаешься в танке, идешь, сталью окованный, – крепче, крепче их бей!..»
А между тем из тьмы уже подступили к погребу они, участники предсмертной оргии:
– Ком, наверх! Мигом вылезайте вы, партизанки!
«А может, и вправду мы партизанки?»
Маруся первой кинулась на фашиста, руками вцепилась, выкручивает автомат. Короткая очередь по ней, еще одна – матери в грудь… Напоследок гранату в погреб, вспышка и тьма, только и успела подумать: «Все».
«Было Марусе шестнадцать, да и мама была еще молодая, не минуло ей тогда и сорока… А я чудом жива осталась. Лишь утром, когда вытащили меня из погреба… „Леся! – говорят. – Ты же стала седая, как молоко!“ Тогда солнце как раз всходило из-за сахарозавода, четко это помню. И серых шинелей приближалось с поля видимо-невидимо… И тогда же незнакомый тот хлопец, разувшись на снегу, подарил мне свои сапоги… Все точно тут, как документ. Шульца убили за греблей, сама видела – в луже валялся».
Это было последнее письмо, полученное от неизвестной адресатки, больше она с тех пор вестей не подает. Такое впечатление, что человек выплеснул, высказал всего себя и замолк.
Еще одна человеческая судьба, еще одна изувеченная жизнь.
Иногда задумаешься: а может, и впрямь незаурядная юная поэтесса была сгублена в ту ночь – оргийную, кровавую – в шевченковском краю? Смятая, в упор расстрелянная горем за несколько часов до освобождения. Ведь даже в отдельных взблесках души, может, даже в той ветке, что качается ночью за окном, чувствуются талант, одаренность. После пережитого потрясения дух ее изранен, психика не всегда в ладах с собой, время от времени только вскриками отзывается в пространство ее до краев налитая болью душа, болью кошмаров и утрат, что и поныне не дают ей покоя.
Вот и хотелось об этом рассказать. Ибо всякий раз, когда приближается в радостно расцвеченных елках Новый год и вспоминаешь людей, чем-то тебе небезразличных, ощущаешь желание послать привет и той незнакомой одинокой женщине, что где-то на лесной опушке под высокими шумящими соснами вышивает горькие узоры своей израненной жизни.
1970
ПОЗДНЕЕ ПРОЗРЕНИЕ
Перевод Л. Вышеславского
Серое низкое небо. Дюны, валуны. Где-то в субтропиках золотые диковинные плоды родит земля, а здесь она родит камни. Всю жизнь люди собирают их: в этом году соберут, очистят от них поле, а на следующую весну камни вновь наросли, повылазили гололобые из-под почвы. Говорят, морозами их тут выдавливает из земли.
Над заливом – рыбачьи поселки да сосны кое-где. Скупая природа, суровый край. Однако и он, этот суровый, когда-то ледниковый край, способен, оказывается, рождать поэтов! Способен вдохновлять нежных избранников муз…
Собственно, поэт или, вернее, растущая слава его и позвала сюда Ивана Оскаровича, человека, по горло занятого, перегруженного бесчисленными обязанностями, будничной текучкой, хлопотными делами, которые в конце концов к нежным музам не имеют ни малейшего отношения.
Пол-Арктики на твоих плечах. Каждая секунда на учете. А вот поди ж ты, бросил все, приехал. Даже сам, немного удивленный собственным решением, слегка иронизирует над собой: вот ты и в роли «свадебного генерала», в роли гостя на чествовании того, кто из всех участников твоей экспедиции был, пожалуй, самым нерасторопным, личностью почти курьезною. Порою просто беспомощным! Даже при ничтожном морозе умудрился отморозить свой птичий нос!
Вспоминается щуплая, хилая фигура, которая, торопясь на вызов, комично и неловко путается в каком-то меховом балахоне (товарищи все-таки позаботились, чтоб не обморозился), из-под съехавшего набок полярного башлыка встревоженно смотрит худое, посиневшее от холода, всегда будто сконфуженное лицо… Требуешь объяснений, скажем, за самовольную отлучку, а он, поблескивая слепыми от солнца стеклами очков, что-то бормочет, шепелявит, не в состоянии толково слепить даже то, что имеет за душой. Ходил, мол, на пингвинов смотреть… «Да ты лучше под ноги себе смотри: там трещины такие, что незадолго до тебя несколько тракторов проглотили! Провалишься, кто за такого гения отвечать будет?» Стоит, ухмыляется смущенно, ничего уж и не лепечет в свое оправдание.
И вот ты здесь «в связи с ним», ради него, вместе с многочисленными его друзьями из разных республик (честно говоря, ты и не подозревал о такой его популярности).
Ивана Оскаровича тоже пригласили в качестве почетного гостя, и вот прибыл, ведь не откажешь этим рыбачьим поселкам, которым ты должен рассказать о своем содружестве с поэтом во время вашей общей полярной экспедиции.
А так ли все это было, как теперь представляется, так ли уж вы были близки в тех полярных испытаниях?
Для него ты – один из командиров грандиозной экспедиции, непосредственный его начальник, чья власть практически безгранична, тот, кто отвечает за людей, технику, ледоколы, а он…
Да кем он, в конце концов, был для тебя? Лишь один из многих твоих подчиненных, почти ничем не занятый, не приспособленный к полярным условиям, какой-то нахлебник с корреспондентским билетом, ходячий балласт при тебе – этим, собственно, и исчерпывались ваши взаимоотношения.
Откуда было тебе знать, что под невзрачной внешностью, под тем неуклюжим меховым балахоном трепещет нежная, легкоранимая, поэтическая душа… Та самая, что столь тонко, проникновенно, с такой страстью сумеет потом воспеть людей экспедиции, отдаст должное также и тебе, твоей энергии, воле, личной стойкости…
Об этом первыми и вспомнили здешние пионеры, встретив тебя с цветами… Какая-то девчушка, смешно шепелявя (точь-в-точь как тот ее земляк), все допытывалась:
– Скажите, вы – прообраз? Это вас он вывел в образе главного героя «Полярной поэмы»?
– В образе того белого медведя, от которого вся экспедиция стонала? – попробовал было отшутиться Иван Оскарович, но шутка его не дошла до школьников, они взялись его еще и успокаивать:
– В поэме вы вполне положительный, это совершенно ясно! Воплощение железной воли, силы. Это же вы с тракторным поездом пробиваетесь сквозь пургу, спешите на помощь тем двоим?
Стрекочут кинокамеры, запечатлевая твое прибытие, вот ты уже среди родственников поэта и невольно оказываешься таким, каким тебя хочет видеть этот рыбачий край.
Для всех собравшихся здесь ты не просто бывалый полярник, арктический командарм, гроза подчиненных – в представлении этих людей ты еще и задушевный друг поэта, тот, кто поддерживал его в необычных условиях экспедиции, не раз его подбадривал, облегчал его существование, и он тебе, быть может, первому доверительно читал свои вдохновенные строки…
«Но ведь он тогда как поэт совсем еще для меня не существовал, – хотелось Ивану Оскаровичу внести ясность. – В своем творчестве поэт, земляк ваш, раскрылся позднее, а тогда был просто чудаком с корреспондентским билетом, посланным сопровождать экспедицию, был одним из тех неприспособленных, необязательных при тебе людей, которых порой не знаешь, куда и приткнуть».
В большой экспедиции почти всегда находится несколько таких, будто и нужных для порядка, но больше путающихся под ногами, налипших, как морская мелюзга на тело корабля, и ты их должен нести на себе. При первой с ним встрече Иван Оскарович даже не скрыл удивления, как мог такой хилый, болезненного вида человек очутиться в экспедиции, где нужны люди двужильные, сто раз закаленные…
Потом уж станет известно, сколько настойчивости проявил сей субъект, добиваясь права участвовать в полярном вашем походе, какая могучая страсть вела его, побуждала преодолевать множество препятствий, пока он в конце концов, вооруженный корреспондентским билетом, едва держась на ногах, после шквалов и штормов, после приступов морской болезни, все-таки ступил вместе с вами на вечный лед, перешел, смущаясь собственного волнения, с обледенелого судна в мир слепящих, еще, наверное, в детстве грезившихся ему снегов, самых чистых снегов на планете!..
До смешного застенчивый, деликатный, совсем беспомощный в практических делах, этот шепелявый любимец муз не вызывал с твоей стороны серьезного интереса. Нечего и говорить про какую-то глубокую между вами дружбу: ты для него Зевс-громовержец, скорее всего с замашками самодура, а он для тебя…
Впрочем, что теперь вспоминать… Был он каким-то неприкаянным в нашем походе. Казалось, он чувствовал себя лишним, неприспособленным – и от этого еще больше смущался, пробовал угодить товарищам, да все как-то невпопад.
Незлобиво над ним подтрунивали, что, мол, наш корреспондент и при плюсовой температуре умудрится обморозиться. Тебе он тоже рисовался фигурой почти анекдотической. А получилось, вишь, так, что именно ему суждено было стать певцом экспедиции, творцом знаменитой «Полярной поэмы» – поэмы, ставшей для ее автора лебединой песней.
Вложил он в нее всего себя, щедро, самозабвенно. Сгорел сравнительно молодым, на протяжении одной инфарктной ночи, и теперь – по местному обычаю – только свечка горит, мигает бледным лепестком пламени, поставленная на камне среди простых венков из вечнозеленых веток хвои.
Почти в диком месте он похоронен – на опушке, среди камней и зарослей низкорослого можжевельника. Неказистый, скромный этот кустарник тоже воспет в одном из его произведений.
Поистине народным поэтом стал он в этом краю. Вот где чувствуешь, как любят здесь его, как дорожит им это рыбачье, от природы сдержанное, нещедрое на признания побережье.
Теперь Иван Оскарович мог лишь пожалеть, что так и не подружился с поэтом по-настоящему при его жизни, не сумел проявить к нему чуткость, бережность, не сделал всего, что мог, а ты многое мог сделать, когда в экспедиции он очутился непосредственно под твоей рукою.
Многое в его полярной судьбе зависело тогда от тебя! Не особенно заботился о том, чтобы его оберегать, – это факт… А в их глазах, в их представлении сложились совсем другие отношения между тобой и поэтом: считают, что связывала вас та характерная для полярников товарищеская близость, для которой нет служебных барьеров. Предполагается, что в трудностях экспедиции вы взаимно раскрылись сердцами, ведь не случайно же он так щедро воспел наряду с другими и тебя, твою энергию, мужество, размах, эти совершенно реальные твои качества, которые, перейдя в поэму, приобрели еще более высокий, значительный смысл, вроде бы породнив тебя с античными мореплавателями.
Напрасно, конечно, было бы идти против представлений, сложившихся здесь. Если отвели тебе именно такую роль, ничего не остается, как только принять ее и выступать в ней. А может, ты и сам в себе чего-то недооцениваешь? Может быть, то, что объединяло вас во время экспедиции, все те преодоленные трудности и все прочее было куда значительней, чем до сих пор тебе казалось? Возможно, что поэт со своим детским ясновидением, со своей пылкой увлеченностью нами, людьми полярного закала, был намного ближе к истине, к подлинной сути вещей? Вот и успокойся, перестань казниться и спокойно принимай как должное почет, оказываемый тебе этими людьми, земляками поэта.
Где-то здесь он рос, среди этих можжевельников… Так рано ушел из жизни, и так поздно ты открыл его для себя. Теперь ты и сам ощущаешь его отсутствие. Чем дальше, тем острее возникает чувство большой и незаменимой утраты. Ведь он мог бы еще жить и жить… Еще долго, наверно, полярный люд не будет иметь такого певца. А может, и вообще такого больше не будет?
Ровно и безжизненно горит свеча среди вороха свежей хвои. Лепесток пламени вместо человека. Несколько месяцев не дотянул до юбилейного рубежа… Однако земляков не особенно, как видно, угнетает его физическое отсутствие. Неспешно собираются на митинг к памятнику, открываемому сегодня. Целыми семьями стекается степенный рыбачий люд, изредка блеснет в толпе даже улыбка: Ивану Оскаровичу объясняют, что кто-то пошутил по адресу островитян, – одна из метких шуток, во множестве оставленных поэтом своим землякам.
В толпе выделяется колоритная фигура старого рыбака: кряжистый, исхлестанный ветром, стоит впереди, лицо смелое, даже будто немного сердитое; трубка в зубах, бакенбарды рыжие, почти огненные. Мог бы сойти за морского разбойника для кинофильма…
– Вон тот тоже был его другом, – указывают Ивану Оскаровичу на старика.
«Тоже, тоже, – с горечью замечает он про себя. – Тобой уже и других здесь мерят».
Указывают еще на острова, низкой полоской едва виднеющиеся далеко в заливе:
– Наши Командорские – так он их шутя называл… Это потому, что в детстве казались они ему очень далекими, достичь их было мечтой всех мальчишек побережья. А оттуда тоже в кои веки добирались до материка – за керосином или за солью…
Повторяют его меткие афоризмы, они и на самом деле очень своеобразные, ни на какие другие не похожие, Иван Оскарович с удивлением открывает это для себя: «Каждый народ мудр, но мудр по-своему, его мудрость одета в такую одежду, которая наиболее ему к лицу…»
Митинг должен состояться на окраине поселка, где у огромного, торчмя поставленного валуна работают приезжие студенты, тоже выходцы из здешних мест: ни на кого не обращая внимания, они завершают работу – высекают на глыбе камня профиль поэта. Это и будет памятник.
Иван Оскарович находит, что у студентов получается совсем неплохо: имеется сходство и одновременно нечто большее, чем сходство, – порывистость, юность, стремительность… И то, что высекают именно на валуне, – тоже удачно: сама природа предоставила им материал для этого наскального рисунка.
Когда Иван Оскарович в сопровождении хозяев осматривал глыбу, его представили художникам:
– Знакомьтесь, ребята: это друг поэта по экспедиции, известный полярник…
На минуту парни отрываются от работы, смотрят на гостя: конечно, они слыхали о нем. Один из резчиков, молодой бородач, спрашивает, кивнув на глыбу:
– Ну как? Таким он был?
Требуют оценки. Да еще так резко спрашивают. И хотя со стороны своих подчиненных Иван Оскарович уклончивости, неопределенности не терпел, но тут почему-то и его самого стал водить лукавый:
– Да как вам сказать… Каждый из нас воспринимает ближнего своего субъективно…
– Нет, вы без дипломатии… Нам необходимо знать: схвачена ли его суть? Его глубинное, характерное?
– Здесь нужен специалист, я вам не судья, – тянет Иван Оскарович.
Тем временем памятник уже покрывают белым полотнищем.
Вот так. Порыв, вдохновенность – это для них главное в его образе. А ты-то сам видел его таким? Что-то не замечал. Но все ж, наверно, в нем это было, коль другие заметили.
Гостей уже просят к трибуне. Трибуна импровизированная, из свежих досок, оплетенная со всех сторон еловыми ветками. А народу! Стоят под дюнами и на дюнах женщины, мужчины, с любопытством осматривают прибывших; взгляды многих нацелены на твою крепкую, с глыбистой отливкой плеч фигуру. Сдержанно приветливые, а некоторые даже суровые. Хотят услышать твое слово, Иван Оскарович. Что же ты им скажешь? Нет, здесь надо без лукавства, здесь режь только правду-матку. Все, как было, все, как виделось… Не выдумки слушать собрались они сюда, ты им без прикрас поведай эпопею арктического похода, со всей откровенностью поведай, даже если правда ваша была жестокою, – в тех условиях без суровости попробуй обойтись!
Именно с этого и начал Иван Оскарович, когда его пригласили к микрофону.
Рыбачий люд, притихнув, внимательно слушает гостя, самых дальних достигает его сильный, на ветру натренированный голос.
Оратор позволил себе в несколько грубоватой, простодушно-веселой манере изобразить, как впервые встретился с их земляком, прибывшим с последней партией для пополнения экспедиции. Неказистый он имел тогда вид – здесь, как говорится, из песни слова не выкинешь.
«Среди людей важнейших полярных профессий – еще один – корреспондент, мерзляк, балласт, хорошо, если хоть анекдоты умеет рассказывать», – вот кем он был для тебя, по крайней мере во время той первой встречи. Тысячи забот на плечах, а тут должен думать еще и о нем, позаботиться о его ночлеге, чтобы где-то приткнуть этого окоченевшего типа в перенаселенных ледяных пещерах.
Для вящей правдивости Иван Оскарович не утаил даже, как посоветовал было ему кочевать по добрым людям, по очереди занимая место полярника, который заступил этой ночью на вахту.
То у радистов, то у метеорологов, то еще у кого-нибудь, одним словом, ты, всемогущий, гонял его, как соленого зайца, – ведь досадить корреспонденту в подобных ситуациях, чего там греха таить, люди твоего ранга считают для себя своеобразным шиком…
Исповедался Иван Оскарович как на духу с этой еловой трибуны, во всем признавался без дипломатии, совершенно искренне.
Видел, мол, что по состоянию здоровья следовало бы освободить горемыку-поэта от авральных работ, но с льготами не спешил, да к тому же и сам он оказался человеком самолюбивым, поблажек не искал, от всевозможных неудобств защищался больше юмором, незлобивой шуткой.
Когда и не звали – по собственному почину шел со всеми, оказывался там, где труднее всего. Разгружать трюмы, тащить ящики, выкатывать грузные бочки – ничто его не обходило, ни от чего он не уклонялся. Брался за работу даже непосильную, становился рядом с самыми крепкими, точно хотел проверить себя, убедиться, чего он сам стоит… И все это с твоего молчаливого согласия.
– Вы можете сказать: чем ты хвалишься? – раскатисто громыхал Иван Оскарович. – Тем, что имел возможность уберечь и не уберег? Что безжалостным оказался? Такое нежное создание не пощадил? Но вы ж и меня поймите, друзья: в тех условиях пожалеешь одного – на соседа взвалишь двойную ношу. Бывает так, когда щадить не имеешь права. В самом деле, чем он там был лучше других? Что чаще нос отмораживал? Что музы были к нему благосклонны? Но об этом я тогда даже не подозревал… Зато вот разных курьезов с ним хватало…
Дальше эпизод был такой, что слушатели волей-неволей должны были бы заулыбаться, однако лица у всех каменные, и только еще напряженнее смотрят с самых дальних дюн на тебя.
Иван Оскарович почувствовал: что-то неладно. Совсем не та реакция, какую он ожидал. Ничего не утаиваешь, все им выкладываешь откровенно, а впечатление такое, будто не этого они от тебя ждут. Там, где поэт оказывается в смешной ситуации и, собственно, должен был бы возникнуть комический эффект, люди стоят без улыбок, а тот рыжий пират с бакенбардами даже хмурится, с каким-то свирепым выражением стискивает трубку в зубах. Нет, делиться воспоминаниями – вещь, пожалуй, рискованная. Должно быть, своим откровенным рассказом ты невольно нарушил уже сложившийся образ поэта, за подробностями не рассмотрел в нем чего-то значительного, как раз того, чем он живет в их воображении, в их строгой молчаливой любви.