Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Олесь Гончар
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 35 страниц)
А его самого в ногомойку вечером не загонишь, и в кровать перед отбоем он укладывается последним – только-только разошелся, вовсю смешит товарищей, ведь из всех пунктов торжественной клятвы, которую ему надлежит заучить наизусть, более других ему по душе один пункт, последний: «Не журись».
Еще из детского областного приемника, где Кульбака сидел – впервые в жизни! – за решеткой, предупредили насчет его личности:
– За этим глядите в оба, просто феномен какой-то. Физически, психически – все в норме, даже развитой, но характер… И главное: непреоборимое желание бежать. У него это как идея фикс: на волю, хоть умри!
С мыслями о бегстве хлопец и тут не расстается, об этом известно Марысе Павловне, и порой ее досада берет на директора: вот такого крученого, может, даже опасного поручил именно ей. Это же мучитель, не иначе! До сих пор мать мордовал, а теперь здесь из воспитательницы будет нервы выматывать, он уж постарается сделать из нее посмешище! В выдумках он неутомим, ими живет, просто диву даешься, сколько в этом существе жизненной энергии! Уже перед самым сном, когда его загонят в кровать, Порфир, озорничая, выглядывает из-под одеяла, глазенки – две искорки хитроватые – оживленно шарят по соседям, выискивают что-то смешное и в тебе, воспитательнице, и лишь когда послышатся из коридора железные шаги дежурного, только тогда глазенки эти замрут, станут сразу святыми… Впервые встречается молодая учительница с характером столь неподатливым, с маленьким упрямым человеком, в котором так причудливо соединилось врожденное и приобретенное… Кротость и коварство удивительно уживаются в нем, он умеет затаиться, сделать ангельские глаза, после дерзости шелковым стать, и все это ради чего? Убежать, вырваться отсюда – вот его самая сокровенная тайная цель, и ради нее он не остановится ни перед чем, ни перед каким обманом, пойдет на лесть, на хитрость, на любое плутовство, ведь такие вещи в его глазах совсем не порок, а скорее геройство. День за днем он вынашивает свое потаенное желание, и чувствуется, что оно бодрит его, дает полет воображению, для него вырваться отсюда – это единственный способ самоутвердиться, отстоять себя, дикую и упрямую свою личность.
Учительница пробовала беседовать с ним с глазу на глаз, подбирая тон доверительный, откровенный.
– Скажи: почему ты убегаешь? Откуда эта бегомания? Болит у тебя что-то? О матери тоскуешь?
Не открывается, не хочет никого впускать в свой из иллюзий сотканный мир. Лишь однажды, будто невзначай, признался:
– Находит на меня такое… Как засосет вот тут – и должен, должен бежать!
– Куда?
– Кто знает и куда.
– Разве тебе у нас плохо? Разве плохому тебя учим?
Нахмурился мальчуган, помолчал, а потом:
– Нас учите, а кто их научит?
– Кого это их?
– А тех… Что под ларьками пьяные валяются… Или детей своих побросали, скрываются от них…
На этих словах мальчик осекся, только тень какая-то болезненно пробежала по лицу. Говори после этого что хочешь и сколько хочешь, а он будет молчать, замкнется в себе надолго. Сидит, охваченный грустью взрослого, мыслью человека, что уже по-своему вдумывается в жизнь.
Иногда Марыся Павловна и после отбоя заходит с дежурным по режиму в комнаты, где спят малыши, заходит, чтобы проверить, все ли на местах, не приболел ли кто, ровно ли дышат эти свезенные отовсюду, на чердаках да в подвалах подобранные, на вокзалах да пристанях выловленные люди, трудные, малолетние… Спят мальчишки во власти своих снов, лишь теперь избавленные от дневных огорчений… У некоторых психика заметно нарушена: бежал ведь, ловили, пугался… Буяны, правонарушители сейчас, а вырастут – будут кем? Стоишь вот так над его, Порфира, озорной душой и слышишь, как и ночью продолжает она жить, как и во сне баламутная эта душа воюет с какими-то неведомыми силами. Вот, дети, ваша планета, в материках она, в голубых дымках летит во вселенной красавица наша, а правонарушительское дитя дышит нервно, вздрагивает под казенным одеяльцем щупленькое его тельце, которое ночью становится совсем маленьким, беспомощным. Только здесь, пожалуй, по-настоящему осознаешь, что перед тобою ребенок, создание хрупкое и беззащитное перед всеми тревогами мира, существо, у которого, однако, есть свои проблемы, и не менее серьезные, чем у взрослых, есть переживания, невзгоды свои и внутренние драмы, и только тут до боли ощутишь, как нужна этому крохотному человеку чья-то поддержка, материнское тепло и отцовская опора… Стоишь над ним, и горло у тебя перехватывает от того, что не знаешь, как ему помочь в его нервном ночном метании, когда нет уже ни дерзости в нем, ни озорства, только голос так умоляюще призывает из темноты самого родного человека, с такою пронзительной ласкою-мукой зовет сквозь кошмары сновидений:
– Мама! Мамуся!
Никогда не слышала мольбы такой пронзительности, никого, кажется, не было так жаль, как его сейчас. Что ему снится? Кто его преследует? Что-то его мучит, каких-то чудищ он еще не одолел, бьется, может, с браконьерами на лимане или с грохотом экранных войн, с неонами городов и адом Хиросимы… Переведет дыхание, то вдруг засмеется, то вновь заплачет – сны усталости не знают! – детская отважная душа вновь и вновь выступает против каких-то только ей ведомых страшилищ… Успокаивающе коснешься рукой его колючей горячей головы, а он никогда и не узнает, с каким чувством стояла когда-то учительница над ним в этой карантинной темноте, где маленькое нервное существо, вздрагивая, жалобно вскрикивая, бьется и бьется с темными загадочными силами ночи.
VII
Однажды прибыла в школу комиссия, долго ходила по территории, заглядывала во все углы, а карантинники тем временем изнывали от догадок: заглянут ли к ним, не пройдут ли мимо? Неизвестно было, кто приехал, возможно, как раз та всемогущая женщина из прокуратуры, которая ежеквартально наведывается в это спецзаведение проверять, все ли в порядке, не нарушается ли законность. Как ее встретить, если придет? С точки зрения Порфира, хорошо было бы ту комиссию развеселить чем-нибудь, к примеру, заскулить потайным способом, как это только он умеет: стоишь перед учительницей с плотно сжатыми губами и даже улыбнешься невинно, а оно само в тебе так жалобно повизгивает, ну точно щенок, брошенный на произвол судьбы где-нибудь в бурьяне. Уже ему привиделось, как солидная комиссия недоумевает, озирается по сторонам, но никак не может сообразить: где мог спрятаться в классе щенок, где повизгивает? Вот было бы смеху! Может, после такой выходки и у комиссии сердце дрогнет: «Зачем этого веселого хлопца здесь держите? Отдать его на поруки? Пусть станция берет! Пусть лучше матери помогает на виноградниках, чем тут подвывать!» Но могут же и не понять! Люди ведь разные: одному шутки нравятся, а другой еще больше насупится, сочтет, что ты над ним издеваешься. Еще когда Порфир сидел в областном приемнике и показывал прохожим из-за решетки язык, он убедился, сколь неодинаково шествующее перед ним человечество: тот оглянется, улыбнется на твою перекошенную рожу и пойдет дальше, а этот (нашелся и такой) остановится и давай в дверь кулаком молотить: «Что вы тут своих хулиганов малолетних распустили! Пройти нельзя, передразнивают, оскорбляют… Уймите их наконец!» Так, пожалуй, лучше вести себя перед комиссией на испытанный уже манер – кротким теленком, ангелочком, комиссии любят шелковых, любят, чтобы ты перед ними расстилался, чтобы даже по головке себя погладить дал.
Комиссия не оставила без внимания карантинный класс: вошла, целой толпой ввалилась, оттиснув Марысю Павловну к окну. Во главе выступала полная дама, пышнотелая химическая блондинка с целым гнездом на голове – будто аист его смастерил. И хотя на лбу у нее написано не было, что она старшая, однако Порфир сразу это уловил из самого ее снисходительного тона, из подчеркнутой вежливости, которая, видимо, ей и самой нравилась – дама словно одета была в некую служебную ласковость. Что перед ними не прокурорша, Порфиру сразу стало ясно, потому что интересовалась она не жалобами воспитанников, а больше их умственным развитием да санитарным состоянием (может, была эта дама из министерства, а может, диссертацию пишет, кто ее знает). Важно прошлась между партами, велела хлопцам руки ей показывать, точно по рукам хотела угадать, к чему они, грешные, прикасались да из какого ларька что стянули… А скорее всего просто осматривала, нет ли болячек на пальцах да не отрастили ли когтей, вопреки правилам школьной гигиены… На вытатуированный якорек Порфира обратила внимание, спросила приветливо, чем накалывал. Потом, стоя у доски, выборочно останавливала свои зеленые глаза то на одном, то на другом воспитаннике, интересовалась, откуда да за что сюда попал? Когда наконец дошла очередь и Порфиру отвечать на это неминуемое: «Откуда?» – хлопец вскочил, шутливо вытянулся в струнку и прокричал нараспев, будто на широком днепровском плесе:
– Из Камышанки, с казацкой стороны!
Непривычно-весело прозвучало это среди напряженной тишины класса, выплеснулось в той напевной днепровской интонации, которую хлопец перенял во время плаванья на барже с кавунами. В таком ответе проявила себя не только широкая натура камышанца, тут была еще и хитрость, и состояла она в том, чтобы все же позабавить комиссию, потешить ее этим присловьем, вызвать к себе симпатию. И мальчуган промашки не дал: комиссия действительно повеселела, а дама прямо-таки медовым голосом обратилась к Порфиру:
– Шутник ты, однако… Наверное, и вправду веселые люди живут у вас в Камышанке?
– Да еще не в меру упрямые, самолюбивые, – буркнул у нее из-за плеча один из комиссии – лысый, приземистый (таким именно и представлялся Порфиру в этот миг тот злосчастный силикатчик, что кирпич в портфеле таскал, пока не был пойман с поличным). – Кто-кто, а уж я их знаю… – И строго спросил парнишку: – Ты здесь за что?
Порфир ответил без обмана:
– Школу бросал, из дому убегал, под лодками да на чердаках ночевал…
– А еще?
Мог бы сказать Порфир, как маму не слушался, из двоек не вылезал, как слонялся целыми днями по пристаням и что даже в порт его занесло… Мог бы, но ответ почему-то так и присох к языку. Стоял, и неопределенная улыбка блуждала у него на губах – сейчас это была улыбка презрения и самозащиты. Здесь защищаются кто чем может. Тот молчанием. Тот всхлипом, если о маме ему напомнят. А у Кульбаки, если уж его прижимают, невольно появляется на губах эта натянутая, сухая, точно из паутины бабьего лета сотканная усмешка. Потому что бывают ситуации, когда лучше тенью улыбки прикрыться, прикусить язык, или, как говорят в Камышанке: «Цить та диш!» [15]15
Непереводимый оборот, близкий к русскому: «Помалкивай в тряпочку».
[Закрыть]
– Почему же молчишь? Чем еще отличился? – настаивал лысый.
И тогда послышался от порога сильный, с хрипотцой бас начальника режима товарища Тритузного:
– Расскажи, как нос расквасил дежурному по территории!
– Да спрашивают же о прошлом…
– Ну, тогда расскажи, – так же глумливо посоветовал Тритузный, – как блесны у курортников откусывал! Как рыбу гачил! – И, обратясь к комиссии, добавил вроде бы даже с гордостью: – Это ж наш малолетний браконьер, есть у нас и такой кадр…
– Неправда! – возмущенно выкрикнул хлопец. – Когда это я гачил? Зачем наговариваете? Кто меня поймал?
Пока дама, нагнувшись своим аистиным гнездом к директору, выясняла, что значит «гачил», начальник режима поспешил растолковать:
– Когда рыбу крюком поддевают – это и называется гачить. Дикий, варварский способ. Только кто же признается… Но мы-то по глазам видим! – И Тритузный, возвышаясь над всеми своею фуражкой, выступил уверенно вперед, словно бы теперь уже заслужил на это право.
Директору, видно, не очень понравилась чрезмерная активность начальника режима, однако Валерий Иванович не сделал ему замечания, даже взглядом не остановил, возможно, привык уже к этой черте Тритузного, который при комиссиях менялся на глазах и, оттеснял других, всякий раз ретиво пробивался вперед со своими рапортами.
– Малолетний браконьер… – Дама смотрела на Порфира укоризненно и одновременно словно бы жалея его. – И как ты мог живое существо за ребро багром? А что ей, рыбке, тоже больно – ты об этом подумал?
– А что мне от брехни вашей больно – вы об этом подумали? – отрезал хлопец и отвернулся к окну.
– Будь повежливее, Порфир, – напомнил директор.
Марыся Павловна, стоявшая у окна, наконец не вытерпела:
– А если в самом деле не гачил, не браконьерствовал?!.. Как можно бросать тень подозрения?
– А вы не заступайтесь! – огрызнулся и на нее хлопец, не приняв защиты. – Может, и гачил! И острогой бил! Может, и чужие сети по ночам тряс?!
Если уж они представляют его таким разбойником днепровским, то пусть таким и будет…
Тритузный не преминул воспользоваться горячностью Кульбаки:
– Такой азартный да чтобы упустил момент, когда она сама на крючок идет? Хвалился же, что рыбы налавливал полные каюки, даже осетров возле плотины из-под самых турбин таскал… Говорил такое?
Хлопец хмуро молчал.
– Надо же знать психологию рыболова, – обратилась Марыся Павловна за поддержкой к ближайшему от нее члену комиссии – молчаливому юноше в очках. – Его только слушай, он вам такого наг ачит!.. Перед вами же великий фантазер, вы это учтите! Фантазия у него равносильна реальности – такой уж он удалец, такой у него темперамент ловецкий…
– Защищайте его, защищайте, – оскорбленно сказал начальник режима и стал выкладывать комиссии новые данные о Порфире: и как был задержан в порту, и как до самых городских пляжей летом добирался… у пляжных разинь, видно, не раз карманы проверял…
– И это брехня! – злобно выкрикнул хлопец, бледнея от возмущения так, что возле носа выступили веснушки (они всегда выступают, когда Порфир от волнения бледнеет). – Не видели – не говорите!
Наежился весь, взгляд налился ненавистью – видно, мальчик был до глубины души оскорблен, разъярен этим наветом. Жуликом, воришкой, карманником малюют! В его глазах было это черным предательством со стороны Тритузного: ведь Порфир сам рассказывал ему в карцере и про блесны, и о том, как на пляжах летом с мальчишками появлялся, однако о карманах не было и речи – не его это занятие.
Видя, как он потрясен, в какой он ярости, стали его успокаивать, но он, стиснув кулачонки, только повторял с гримасой боли и ненависти:
– Неправда! Неправда! Не было этого!
– Ну, не было, так не было, – соглашаясь, сказала дама из комиссии. – Успокойся, мы верим тебе.
Однако хлопец уже, видно, не мог совладать с собой, не слышал успокаивающих слов, оглушенный болью незаслуженной обиды. Выдумывают, наговаривают, получается, что он какой-то босяк, подонок, ворюга!.. А он ведь ни у кого и вот столечко не украл! Потому что от дедуся не раз слышал: «Чужого не тронь, Порфир, оно людское; я век прожил, а к чужому не прикоснулся, как же его брать, если оно не твое…» Порфиру крепко врезались дедусевы слова. И даже когда так и подмывало стащить какую-нибудь мелочь из совхозного гаража или на пристани прихватить что плохо лежало – всякий раз вспоминалось: чужого не тронь, оно людское… Случалось, правда, иногда чьим-нибудь каюком воспользоваться, но ведь потом и на место его пригонишь, привяжешь к вербе, как будто напрокат брал. А теперь вот начрежима такое наговаривает, напраслину возводит при комиссии, чтобы выслужиться перед нею…
Тритузный, почувствовав, что переборщил, попробовал сгладить впечатление:
– Может, в чем и сгущены краски, но ведь дыма без огня не бывает. Такие ли уж мы святые?
А мальчик никак не мог успокоиться.
– Что было, того не скрываю, а напраслину возводить… Это разрешается, да?
– Хватит, хватит, Порфир, – успокаивающе сказал директор, а химическая дама, улыбнувшись, добавила:
– Не следует обиду долго носить. Не то из маленьких обид потом большая вырастет, и ты отгородишься ею, как стеной, от всех, ничего доброго в людях замечать не будешь.
– Я же говорил, камышанские – они очень самолюбивые, – твердил о своем лысый толстяк. – А он ведь того корня… Не скифских ли царей потомок?.. Ишь какой амбициозный!
Издевательство послышалось Порфиру в последних словах, и это его совсем взбесило:
– Чего вы расписываетесь за меня? «Корень, потомок», – передразнил он члена комиссии. – А может, ничейный я? Может…
И голос его осекся. Все горело в нем, кровоточила душа, как рана… Сын матери-одиночки – вот и все! А вы уж, взрослые, объясните, что это оно такое – сын одиночки? Что это, когда батька ни разу и в глаза не видал! И слова его никогда в жизни не слыхал! Как это будет, по-вашему? От святого духа родился? Аист на хвосте принес? Или, может, в капусте нашли? Нашли и каленым железом на тебе клеймо выжгли: байстрюк! Оксаныч! С тем и живи на вашем белом свете!..
– Трудные, ох, трудные дети, – вздохнула женщина из комиссии. – Я согласна с Корчаком: ребенок недисциплинированный и злой потому, что страдает. А мы часто забываем об этом. Забываем, что у такого вот отрока быстрее, чем у взрослого, растормаживаются нежелательные инстинкты.
– То-то и оно, – заговорил еще один из комиссии, тот, что в очках, обращаясь больше к Марысе Павловне. У него тоже были мысли на этот счет, и он решил их высказать. И хотя речь шла о «повышенной реактивности» да об «органическом чувстве справедливости» ее воспитанника, это можно было принять и как проявление поддержки молодой учительницы с его стороны, видно, по душе ему пришлось, что она, эта чернобровая, со смелым лицом особа, в нужную минуту решительно взяла своего «великого фантазера» под защиту. То все держалась в стороне и только губы кусала с выражением несколько даже насмешливым, а потом все же улучила момент… Что ж, значит, человек имеет свое мнение и нрава не робкого.
Дама из комиссии между тем обратилась к детям:
– Друзья мои! Это только первое время вам так непривычно, может, даже тоскливо здесь. А закончится карантин, вы сразу себя иначе почувствуете… Только обещайте мне, дорогие мои… – И еще что-то вкрадчивым томным голосом о дисциплине, о гигиене, но Порфиру уже не слушалось, тошно ему было от ее сладких слов. Не сводя сердитого взгляда с разговорившейся дамы, с ее гнезда на голове, он резко поднял руку:
– Пустите в туалет!
Когда мальчишка выскочил из класса, начальник режима сказал, словно бы даже обрадовавшись:
– Вот видите, какой он… Будто кипятком налитый… Этот не пропадет, этот сумеет волка за ухо поймать!
Марыся Павловна, строго взглянув на Тритузного, заметила:
– Я считаю, что вы должны извиниться перед ним.
– О! Это еще за что?
– Сами знаете.
Только когда комиссия отбыла, вернулся Кульбака в класс. Забился, как волчонок, в угол, на последнюю парту, словно бы и на Марысю Павловну сердился за то, что она за него вступилась. Учительница, щадя хлопца, решила его не трогать: пусть отойдет, перестрадает. До конца урока никто и словечка не услышал от Кульбаки. Отчужденный, отстраненный, сидел, упершись подбородком в парту, уставившись тоскующим взглядом в окно. Не существовало сейчас для Порфира ни учительницы, ни товарищей, ни всех этих строгостей, которыми он здесь окружен. Воображение, сильнее самой реальности, проломив стены, уносило мальчика от здешних обид, без труда уносило в миры внешкольные, весенние, он опять был там, где все так привольно, где воды и камыши, где старый абрикос возле маминой хаты вот-вот розовым цветом займется…
VIII
– Ну все же, с хвостиком планета или без?
Об этом как раз допытывались у Марыси Павловны ее коллеги, собравшиеся в учительской, эту проблему пытались выяснить сообща, когда на пороге появился начальник режима, или, точнее говоря, помощник директора школы по режиму, известный нам Тритузный Антон Герасимович. Крутого нрава, богатейшего жизненного опыта человек. Когда в школе кому занедужится, Антон Герасимович предлагает свой рецепт: «Пейте полынь!» Он имеет в виду обычную степную полынь, горькую-прегорькую, к которой даже и скот не притрагивается, только человеку и под силу ее потреблять. На все случаи жизни признает Антон Герасимович одно это спасительное зелье, от всего якобы оно помогает. И что значит – полынь пьет человек: у него и цвет лица здоровый, и походка упругая, и выправка, вопреки годам, молодцеватая.
С появлением Антона Герасимовича в учительской сразу куда и смех девался; Марыся Павловна даже губу прикусила, чтобы при нем сдержаться, не прыснуть. Тритузный догадался, что это была у них пауза, веселая передышка, потому что, кажется, уже до чертиков дозаседались, посоловели все. Антон Герасимович довольно скептически относился ко всем этим педсоветам, к нескончаемым этим сидениям, на которых люди взрослые – с директором во главе – часами ломают себе головы, как им поступить с тем или иным сорванцом, какие педагогические тонкости и уловки противопоставить очередной выходке какого-нибудь малолетнего правонарушителя.
С полным сознанием своего права присутствовать на педсовете Антон Герасимович медленно идет к излюбленному своему месту, усаживается под лозунгом: «Дети – наше будущее». А перед ним на стенах яркие художественные орнаменты – их выставил коллегам на просмотр Артур Берестецкий, патлатый, с длинными ручищами учитель рисования и пения (или, как он сам себя называет, «наставник по части изящных искусств»). Цветы, виноградные лозы и листья, скифские и современные мотивы в причудливом переплетении – все это он собирается представить на областную выставку самодеятельных художников. Тритузный мимоходом скользнул взглядом по орнаментам, но оценки никакой не дал. Кашлянул – и все. Тугая с высокой тульей фуражка браво сидит на седой голове Тритузного, он ее и тут не снял, ибо, во-первых, служба ему позволяет, а во-вторых, в фуражке чувствуешь себя увереннее, к тому же сразу видно, что ты человек основательный, крепкого закала и дисциплины. Знал, что эта его привычка не снимать в учительской фуражку вызывает кое у кого из педагогов иронию, так же как и его манера говорить торжественным тоном о своих обязанностях: «Мы, надзирательский состав, считаем…», однако продолжал держаться своего, считая вполне естественным именно этот тон и эту манеру для себя, коренного кадра, который единственный только и остался здесь из работников спецшколы.
– Случай этот подтверждает наши наблюдения, – говорил Валерий Иванович, обращаясь к коллегам. – Типичная дисгармония поведения. Бестормозность, показная бравада, какою иногда прикрывают душевную травму, какие-то внутренние разлады, которые могут привести даже к разрушительным действиям… Пока ему не возражаешь, все хорошо. А только возразил, взрывается бурей гнева, крика, слез…
– Слез не было, – уточнила Марыся Павловна.
Поскольку начальник режима не сводил взгляда с директора, Валерий Иванович в двух словах пояснил ему, о чем речь: обсуждаются замечания, оставленные комиссией, в частности, касательно «феномена Кульбаки», как будет потом записано в протоколе педсовета. Обращаясь к Марысе Павловне, директор попросил доложить, как себя чувствует сейчас неукротимый камышанец.
– Коготки выпустил, и не подступишься к нему, – докладывала Марыся Павловна. – Начинал было открываться, появилось даже нечто похожее на угрызения совести, а после посещения комиссии, после обиды, которую ему нанесли, опять стал замкнутым, обозленным, отчужденным… Хотите знать – кто виноват? Мы, учителя, прежде всего. Требуем честности, правдивости, а сами… Требуем слепого послушания, забывая, что послушание, покорность – это еще не признаки душевной доброты и порядочности… Замкнулся, ушел в себя. Не знаю, с какой стороны теперь к нему и подступиться…
– Прежде всего, дорогая, не выказывайте ни малейшей растерянности перед ним, – посоветовала Ганна Остаповна. – Не то он сразу же воспользуется…
– Вам хорошо, Ганна Остаповна, у вас такой опыт, такой стаж…
– Об этом не печалься, от стажа и ты не убежишь, – с усмешкой молвила Ганна Остаповна. – А впрочем, чтобы не было нареканий, я могу Кульбаку к своим забрать, мне как раз такого артиста не хватает… Но глядите, чтобы потом не пожалели.
Директора, видимо, заинтересовал предложенный вариант. Взглянул на Марысю Павловну.
– Ну как?
Она колебалась. Вопросительно посмотрела на Бориса Саввича, хотела услышать, как отнесется к этому он, ведь вдвоем же они отвечают за класс, на равных правах… С самого начала директор точно определил их обязанности: Борис Саввич воплощает начало, так сказать, мужское, строгое, дисциплинарное, а Марыся Павловна должна внести начало материнское, потому что ласка и нежность этим сорванцам нужны не менее, чем дисциплинарные меры. Вот так и выступают они педагогическим дуэтом, в котором Марысе выпадает вести все же первую скрипку – так велит ей деятельное и бурное начало ее натуры. И даже сейчас, когда она ждет слова своего коллеги, он как бы и не слышит, сидит, склонившись над своим золотым кольцом (Борис Саввич недавно женился и с тех пор носит на руке обручальный знак).
– Самолюбие ей не позволит признать поражение, – подкинул учитель физики, сухонький; с насмешливыми глазами человечек.
– Правда, пусть уж как есть, – сказала Марыся Павловна. – Как-нибудь уж будем его формировать.
– Еще раз убеждаемся: в малом теле – великий дух, – подарил комплимент Марысе Павловне долговязый Берестецкий.
– К тому же у вас коллега надежный, – напомнил Марысе Павловне директор и доброжелательно кивнул на Бориса Саввича. Все перевели взгляды на этого крутоплечего вчерашнего моряка. Очутившись в центре внимания, он даже покраснел, что с ним нередко бывает. – Вы как, Борис Саввич, в отношении Кульбаки?
– Перекуем, – сказал Борис Саввич и, помолчав, добавил: – Мечи на орала.
Это подбодрило и Марысю, она теперь заговорила увереннее:
– Целая ватага педагогов да не сумеет с одним сорванцом справиться? Труден, дисгармоничен, а другие так уж гармоничны, да? Другие тут тоже феномены, все они шальные порождения этого безумного века… Больше всего беспокоит меня в Кульбаке именно эта резкая дисгармония его душевного строя, внезапные вспышки, крайняя неуравновешенность… Сплошные метаморфозы! Только что был перед вами кроткий, открытый, прямо обворожительный, а через минуту выкинет нечто такое, что только ахнешь. И это при том, что от природы в мальчишке здоровая психическая и нервная конституция, в этом смысле я полностью согласна с характеристикой, полученной на него из детской комнаты милиции, а также из приемника… На меня лично он производит впечатление натуры своеобразной, незаурядной, интеллектуально даже одаренной. Но откуда эта ярость, вспышки гнева, неистовство, в которое он впадает при малейшем неосторожном прикосновении?..
– Естественная вещь… для него по крайней мере, – заметила Ганна Остаповна. – Попробуем вдуматься в самую психологию правонарушителя, представить себе внутренний мир такого маленького забияки. Быть хулиганом, мучить мать, бродяжничать – это, по-вашему, дурно, но он-то ведь так не считает! Хотите, чтобы он уважал старших, жалел меньших, хотите, чтобы по глазам учился распознавать чье-то страдание и способен был проникнуться сочувствием к другому, а зачем ему это? Куда удобнее быть расхристанцем, эгоистом, деспотом начинающим… С нашей точки зрения, понятия его искривлены, но это – с нашей! У него же на все своя мерка, свой взгляд, свое понимание добра и зла, чести и бесчестья… И ничего странного в том, что нам, взрослым, так трудно с ним приходится. Всяких уже видели, и не такие еще были, как этот Кульбака… Трижды можно поседеть, пока отроки эти перебесятся, вот и советую: запаситесь терпением надолго. Педагоги, подобно селекционерам, никаких ускорителей применять не могут. Нужно время. Постарайтесь вызвать своего феномена на полную открытость души, пусть он, как матери, или, может, даже больше, чем матери, доверится вам во всем… Пусть доверит вам все свои тревоги, мечты, а то и страдания, муки – их ведь у ребенка бывает не меньше, чем у взрослого, и порой они еще сильнее у малыша, нежели у нас, взрослых, – их обостряет детская впечатлительность, сверхчувствительная ранимость юной души…
– Действительно, мы же так мало о нем знаем, – задумалась Марыся Павловна. – А что, если он кем-то обижен тяжко? Может, бывал жертвой чьего-то произвола, непонимания, грубости…
– Эмоциональную слезу над ним пролейте! – воскликнул Тритузный своим сильным хрипловатым голосом (не от полыни ли охрип?). – Да он первый своевольник и грубиян! Нарушитель врожденный… У него уже и хватка завтрашнего преступника!
Директор недовольным взглядом пригасил запал Тритузного.
– Даже если бы это было и так, – сказал он, не повышая тона, – мы и тогда не перестали бы за него бороться. Иначе для чего же мы здесь? Прежде всего он должен почувствовать, что попал в здоровый, требовательный, но и справедливый коллектив. И что не для экспериментов попал, не в роли кролика подопытного, а для науки жизни. Антон Герасимович, взываю к вашей мудрости; ведь перед нами – человек! Пусть еще маленький, к тому же запущенный, травмированный, но человек. Тот, который еще, быть может, и нас когда-нибудь превзойдет, а то еще и посмеется над нашими педагогическими усилиями: чудаки, мол, были, хотя кое в чем все же разбирались. Сумели использовать свой опыт, своевременно отстояли в человеке человеческое, поддержали детскую чистоту и непорочность…
– Это он для вас – непорочность? – Тритузный чуть не захохотал. – Да по такому уже тюрьма плачет, а вы тут развели: чистота… хвеномен… дисгармония…
Борис Саввич, хоть и не любил ввязываться в подобные дискуссии, на этот раз все же подал голос:
– Из такого, по-моему, скорее что-то путное выйдет, чем из тихаря-приспособленца, угодника, подхалима. Орешек? Ну и что?
Валерий Иванович весело напомнил Тритузному:
– Как это вы тогда сказали? Этот волка за ухо схватит? И схватит-таки, особенно волка отставшего… Одним словом, с живчиком да с перчиком хлопец! – усмехнулся Валерий Иванович. И снова перешел на официальный тон. – Пусть перед нами действительно дисгармоничный вариант личности, но воспитатели все же мы, а он только воспитанник. Мы вооружены знаниями, опытом, неравнодушием к его судьбе, властью, наконец… у нас на него инструкций тысяча и одна… Конечно, он тоже не дремлет, все время к нам приглядывается: а ну, какие, мол, вы наставники… Каждый ли из вас правдивый, стойкий, принципиальный? Не только ли на словах, а и на деле желает мне добра? С первых же шагов мы должны дать ему почувствовать, что попал он в коллектив людей требовательных, но и справедливых, доброжелательных, тактичных… И с этой точки зрения, я считаю, мы не совсем педагогично обошлись с нашим воспитанником во время посещения комиссии. В частности, это относится к вам, уважаемый Антон Герасимович. Ваши некоторые предположения касательно прошлого Кульбаки были, мягко говоря, безосновательными, а следовательно, и непедагогичными.