Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Олесь Гончар
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 35 страниц)
При этом Константину Григорьевичу вспомнилось, как он повез Лялю после окончания десятого класса в Харьков выбирать вуз. Уважая волю отца, девушка терпеливо ходила с ним по разным институтам, которые ему нравились, хотя втайне задолго до поездки обдумала и твердо решила, куда будет поступать. Отцу очень хотелось, чтобы Ляля поступила в медицинский, и она послушно шагала за ним знакомиться с медицинским – сначала в первый, потом во второй. Этот второй особенно нравился старому врачу, потому что Константин Григорьевич сам имел его диплом, полученный в тридцатых годах. До революции Константин Григорьевич из-за материальных недостатков мог стать только фельдшером. Институт он закончил уже в советское время, пожилым человеком.
– Ну, как тебе? – спрашивал он Лялю, показывая ей свой институт.
– Не люблю резать, папа, – капризно морщилась она, осматривая лабораторию.
Тогда они шли в строительный.
– Здесь больше подходит учиться ребятам, а не девушкам, – заявила Ляля, упорно думая о своей заветной мечте.
– Ну, тогда иди в киноактрисы, как тебе советовали подруги, – сердился Константин Григорьевич.
Лялины подруги все время твердили, что с такой фигурой, как у нее, с ее грациозностью дорога только в кино. Но своенравная девочка думала о своем.
И только когда они с отцом вошли в университетский корпус на улице Свободной Академии, Ляля сказала откровенно:
– Отсюда я уже никуда не пойду, папа.
Теперь, в мрачные дни оккупации, Ляля нередко вспоминала радужное харьковское лето 1938 года, когда она, опьяненная светлыми замыслами, радостная от множества заманчивых возможностей, ходила по институтам, заглядывая в распахнутые перед ней двери. День открытых дверей! Заходи, учись! Тысячи юношей и девушек из колхозов и городов, из рабочих и шахтерских поселков имели возможность тогда вот так заглядывать в свое собственное будущее, выбирая самую желанную из многочисленных прекрасных дорог в жизнь, в науку. Сколько поэзии, сколько солнечного пения ощущала она сейчас в тех давнишних юных путешествиях по харьковским вузам!
Новый громовой раскат оборвал ее воспоминания. Вновь ей показалось, что весенняя, молодая гроза бушует уже совсем рядом. Ляля вскочила. На западе от Полтавы – впервые на западе! – висели в небе яркие гирлянды.
Самолеты бомбили Кременчуг.
VII
День ухода из города приближался. Две трети задуманного плана были осуществлены. Группа Веселовского без приключений выскользнула за городскую черту и достигла лесов за Ворсклой. Королькова пробиралась все дальше по намеченному маршруту, Ляля с товарищами заканчивала последние дела в Полтаве. В эти дни они редко виделись, с утра до вечера занятые своей работой. Неотложных дел оказалось вдруг столько, что думалось, никогда не управиться с ними до конца. В эти же дни Борис и Валентин сложными путями узнали, что на Подоле существует еще одна организация, состоящая преимущественно из девчат. Сорока и Серга должны были перенести к ним радиоприемник и установить на новом месте в погребе. На заводе «Металл» согласно указаниям секретаря обкома также была создана нелегальная группа, в которой работали даже подростки. Ляля передавала свои явки тем, кто оставался в городе, знакомила между собою людей, которые должны были знать друг друга в лицо. Работа требовала строжайшей осторожности и конспирации, но закончить ее хотелось как можно скорее. Лес звал каждую ночь, ребята наяву грезили весенними тропами, с нетерпением ждали дня выхода.
Сережка Ильевский вдруг заметил, что Полтава стала для него невыносимой. Он и не подозревал, что ему могут осточертеть многие, казалось бы, вечные ценности. Он утратил вкус даже к природе. В эту весну словно бы и солнце светило более тускло, родные парки раздражали его и загородные рощи, зеленые, как детство, вызывали лишь боль. Когда Сережка видел где-нибудь в саду оккупантов, бродивших в одних трусах около машин, он проникался ненавистью даже к этому саду. «Но в чем же повинен сад?» – спохватывался парень через некоторое время. «Проклятые, проклятые! – шептал Сережка об оккупантах. – Как они нас грабят, проклятые! Грабят даже души!.. Парки, и улицы, и красоту весеннего дня – все забрали у меня, все отравили, все стало чужим!»
И Сережка писал в эти дни:
Как гляну – на всю округу
Проклятого немца гнет.
Уже он мою подругу
Паненкой нахально зовет.
Не пыль под ногою фрица —
Он жизнь мою в землю вбил.
Я не могу напиться
Из речки, где немец пил!
Как мне любоваться садом,
Где он загорает в трусах?
Я жить не могу с ним рядом,
Жить буду я или враг.
Хмелея от бунта собственных чувств, он воочию представлял, как возвратится вскоре в Полтаву грозным народным мстителем.
Чтобы на остающиеся в городе семьи не обрушились репрессии, нужно было уйти незаметно и как-то оправдать свое отсутствие. Валентин и Борис уже раззвонили по всему Подолу, что едут в Славянск за солью. Рассказывали, что какой-то их приятель, достав где-то пуд крестиков, поехал с ними в Славянск и сделал там чудесный «гешефт». Он вернулся оттуда с вагоном соли. Сразу стал богачом, миллионером. Ребята делали вид, что его легкие миллионы не дают им спать. Ильевская говорила соседкам, что отправит Сережку на лето в совхоз, пускай там, как босой апостол, пасет телят, – может, избежит набора. Сапига должен был выехать на периферию, как будто по делам Красного Креста, с тем чтобы не вернуться. Ляля распускала слух, что в Мариуполе, возвратившись из плена, живет ее жених Марко, она, мол, получила от него записку через сотни рук, заменявших теперь почту. Следовательно, думает с наступлением тепла идти к Марку пешком. Леня должен был просто поблагодарить свою бабусю за все заботы и, без особых объяснений, уйти куда глаза глядят, как тысячи людей, которые бродят теперь по дорогам.
Наконец пятого мая, управившись в основном с делами, они встретились днем за городом и окончательно решили выходить завтра, в ночь с шестого на седьмое.
Наступило шестое мая.
В этот день Константин Григорьевич по привычке встал на рассвете и, закурив, вышел на крыльцо.
Сад был в цвету. Он расцвел как всегда неожиданно, почти за ночь. Еще вчера распустившиеся цветы виднелись лишь кое-где, а сегодня белая пена затопила голые ветки и плескалась уже у самой ограды. У врача защемило сердце. Удивительное дело: в эту весну чем красивее были утра, тем острее боль вызывали они.
Просыпается окраина. Мальчишки-пастушки гонят по улице коз на пастбище. Звонко кукарекает где-то петух. А за садами небо с каждой минутой становится все светлее и светлее… Чудесное утро!
Не одна юная полтавчанка залюбуется первым вишневым цветом, который свадебной фатой покрывает окраины… Весна, весна, как безжалостно прекрасна ты в эти тяжелые дни! Сколько пахучего яда несешь ты своим белым цветением, своими белыми, до боли острыми рассветами!.. Махнув бело-розовым крылом, словно кричишь и манишь былым угасшим счастьем.
Константин Григорьевич идет в сад и, задрав голову, присматривается к ветвям, снимает пальцами вредителей.
На кухне хлопочет неутомимая тетя Варя. Что-то ворчит под нос, расстроенная, что вчера получили непропеченный пайковый хлеб и он за ночь стал как камень. Разве можно есть этот суррогат?.. Еле передвигается по комнате Надежда Григорьевна в теплом джемпере с укутанной шеей. Ее мучают гланды.
Ляля еще не выходила из спальни. Она лежала в постели, улыбаясь, с закрытыми глазами, с наслаждением ощущая, как все тело, каждый мускул наливается молодой силой. В последний раз она нежится в этой постели. Завтра придется спать не раздеваясь, в своем ворсистом лыжном костюме или, быть может, и вовсе не придется… Как воспримут родные то, о чем она хочет сказать за обедом? Наверное, посмотрят на нее как на сумасшедшую, а мама первая поймет все. К вечеру у нее уже будет готов рюкзак с продуктами, с одеколоном и зубной щеткой. В добрый путь.
– Ляля!
Девушка вздрогнула. У изголовья стояла перепуганная тетя Варя. Она так бесшумно вошла в мягких тапочках, что Ляля не слыхала ее шагов.
– Ляля! Немцы!
Девушка мгновенно села на постели:
– Где?
– На кухне… И в гостиной… Господи!.. Обыск…
Ляля торопливо вынула из-под подушки какую-то бумажку и ткнула ее тете Варе в руку. Тетя, словно ждала этого, молча сунула бумажку за чулок и оглянулась на закрытую дверь.
– Одевайся… Они сейчас войдут!.. Ляля, дитя мое!.. Они пришли за тобой!
Глазами, полными слез, тетя Варя смотрела на Лялю, словно извиняясь за горькое известие, с которым вошла. На ее осунувшемся лице доброй монахини было написано: «Уж лучше бы язык мой отсох, чтобы я не могла передать тебе, Ляля, такое страшное известие».
– Я одеваюсь… – девушка искала платье, – я сейчас… Пусть не входят, пусть…
Тетя Варя, сгорбившись чуть не до земли, с трудом пошла в переднюю.
Через несколько минут из спальни вышла Ляля, в платье, причесанная. Спокойное лицо ее еще горело нежным румянцем сна.
Три немецких солдата энергично делали обыск, торопливо и беспорядочно раскидывая вещи, будто воры в чужой квартире. Константин Григорьевич и жена смотрели на их работу почти безучастно, будто солдаты и в самом деле хозяйничали не в их, а в чужой квартире. Одни из них открыл верхнюю крышку пианино и провел пальцами по натянутым струнам. Струпы недовольно загудели. К подоконнику привалился красношеий толстяк в штатском, видимо, переводчик, и молча смотрел в сад. У книжного шкафа, широко расставив ноги, стоял худощавый офицер в форменной фуражке и, развернув одну из карт звездного неба, внимательно разглядывал ее. Ляля успела заметить, что это была карта южной части неба, не видимой в наших краях.
– Астроном? – спросил он Лялю, окинув ее мутным взглядом. Казалось, он спал с открытыми глазами.
– Астроном, – ответила Ляля.
Подошел переводчик. Офицер заговорил с ним по-немецки. Ляля почти все понимала.
– От этого и вся беда, – говорил офицер, – от этих звездных карт. Порядочные немецкие девушки готовятся стать прежде всего матерями, женами, призванными вырастить новое поколение солдат для нашего фюрера. А у них фрейлейны лезут в астрономию, в звезды, которые видны только за экватором. Зачем это женщине?
– Вот здесь и коренятся все преступления против рейха, – сказал переводчик тоже по-немецки. Ляля делала вид, что не понимает их.
И вновь почему-то припомнились слова Гёте: «Богатство потерять – немного потерять. Честь потерять – потерять многое. Утратить мужество – утратить все! Тогда лучше было бы не родиться!» Известны ли эти строки офицеру и переводчику? Нет, наверное…
– Она у вас единственная? – обратился переводчик к Надежде Григорьевне, которая не сводила с Ляли горячих потемневших глаз.
– Единственная, – тихо ответила мать переводчику. Тот посмотрел на Константина Григорьевича.
– Единственная, – сказал и врач.
Тетя Варя выбежала вперед и с какой-то неумелой предупредительностью заглянула в глаза переводчику, словно хотела разжалобить его.
– Единственная, – сказала и тетя, хотя ее и не спрашивали. – Единственная…
Ляля чуть не застонала.
В комнате резко запахло эфиром. Один из немцев натолкнулся в шкафу на бутылку и откупорил ее, проверяя содержимое. Офицер, который до сих пор, казалось, спал с открытыми глазами, вдруг зашевелил ноздрями и бросился к шкафу.
«Эфироман», – подумал Константин Григорьевич. Он предложил бутылку офицеру, и тот, спрятав ее в карман, шумно поблагодарил.
Обыск заканчивался, должны были уходить.
Мать достала из гардероба демисезонное пальто Ляли.
– Доченька, накинь…
– Не нужно, ма, – спокойно посмотрела на нее дочь. – Я скоро вернусь. Это какое-то недоразумение.
Переводчик усмехнулся толстыми губами.
– Накинь, Ляля, – настаивала мать, подавая пальто. Ляля уступила.
– Не волнуйся, ма. – Она погладила мать по голове, словно маленькую.
Мать поцеловала ее долгим, соленым от слез поцелуем.
Из комнаты вышли все, не закрывая за собой дверь. Впереди шли солдаты, потом Ляля с отцом, потом офицер с переводчиком. За ними вышла мама и последней – тетя Варя. Выходя, она зацепилась за двери, как будто они были ей незнакомы. Комната осталась пустой, наполненной запахом эфира.
Ляля ступила на крыльцо и невольно задержалась. Несмотря на такую рань, было уже совсем тепло. Солнце только что взошло. Весь сад стоял перед девушкой словно покрытый легкой морской пеной. Будто всю ночь грохотала гроза, штормом бушевало море, а сейчас волны отхлынули и остались только бело-розовые, пронизанные солнцем шапки ароматной пены на яблоньках и грушах. Ляля искала глазами яблоньку, под которой лежал ее клад, но сейчас яблоньку трудно было отличить от других деревьев, она исчезла в сплошном цветении, в розовых дымчатых клубах, наполнивших утренний сад.
На веранде офицер закурил с переводчиком и велел идти.
– Не провожайте меня, – попросила Ляля родных. – Я скоро вернусь.
Она стала медленно спускаться по ступенькам.
Ступила раз и остановилась.
Ступила второй и ласково оглянулась на родных.
Ступила третий раз и глянула на сад.
С каждой ступенькой белый сад прыгал вверх, подрастал. Ноги ее прилипали к ступенькам, будто были окованы железом, а ступеньки намагничены.
Сделала еще шаг, и сад еще чуть-чуть поднялся над нею, и уже солнце закрылось прозрачными пенными шапками. Над землей дымились розовые клубы, сад стоял по пояс в этом ярком душистом дыму.
Еще ступенька…
Будто входила в новое небытие, в белые чистые владения вечности.
VIII
Когда через некоторое время Убийвовки всей семьей пришли к воротам тюрьмы, там уже стояла толпа. Было много знакомых. Разговорчивая, бойкая мать Бориса Серги. Отец Сапиги, насупленный, сердитый, с палкой. Ильевская…
Как стало известно, этой ночью проводились аресты в разных районах Полтавы. К одним подъезжали на машинах, других брали без шума, чтобы не вспугнуть ревом моторов.
– Плохо то, – говорил старый Сапига, – что брала не полиция, а полевая жандармерия. Значит, дело серьезное.
Власьевна рассказывала, как забрали ее Леню. Жандармы приехали на рассвете. Человек десять… Выставили посты под окнами и во дворе. Когда заходили к нему в комнату, то впереди толкали Власьевну, боясь, что Пузанов будет отстреливаться или набросится на них. Револьвер у него действительно нашли, но он почему-то не воспользовался им. Власьевна, заливаясь слезами, уверяла, что это Леня ее пожалел и из-за нее пошел в острог… Лучше б уж стрелял, зачем ей, старой и немощной, бродить по свету? А Леня, смотришь, и спасся бы!
– Теперь ко всем деткам пришли родные, – голосила Власьевна, – а к нему, горемычному, ни отец, ни мать не придут!
– Ой, не голосите, Власьевна, ради бога, – остановила ее Ильевская. – Его родители не пришли – не близкий путь из Сибири, – зато посмотрите, сколько к нему сбежалось полтавчан с передачами!
Действительно, Леониду принесли передач больше всех, со всего квартала.
– Что же им давать? – зашла речь о взяточниках. – Кур не берут, гусей не берут…
– Болячку бы им, иродам.
– Только золото! Переводчик сказал: «Только золото».
Тюремный переводчик из фольксдойчей, который почему-то называл себя Иваном Ивановичем, был знаком с Константином Григорьевичем. Как-то зимой врачу довелось вылечить жену «Ивана Ивановича», сердечницу-истеричку. Теперь Константин Григорьевич решил этим воспользоваться. Через охранника он вызвал переводчика к воротам и, пообещав взятку, попросил рассказать о Ляле. Переводчик уверил, что ни ей, ни другим ничего особенного не угрожает. В худшем случае отправят в Германию с очередным эшелоном. Все якобы произошло из-за радиоприемника, обнаруженного где-то на Подоле у молодых людей. Лялю, очевидно, допросят и отпустят домой, если попросить хорошенько. Кое-кого из радистов высекут, как сопляков. А кое-кто, как, например, Пузанов, наверное, загремит в рейх, в концлагерь…
Таковы были первые сведения. Константин Григорьевич, конечно, рассказал про все родственникам арестованных, собравшимся здесь, и они сразу приободрились. Надежда Григорьевна посветлела, взяла мужа под руку и в изнеможении оперлась на его плечо. Почему-то при взгляде на нее ему живо припомнилась неяркая красота льна, освещенного тихими лучами предзакатного солнца.
Тетя Варя держала в зажатой ладони свои девичьи золотые серьги.
Неожиданно разговор оборвался. Со скрежетом открылись тюремные ворота. На улицу медленно выехал крытый грузовик и покатил по Фрунзенской к центру.
В машине, у заднего борта, сидели часовые с автоматами наготове, а в глубине было много молодых ребят.
Надежда Григорьевна сразу заметила Лялину золотую головку.
– Ляля!
– Мама! – ответила Ляля звонко, почти весело. – На допрос!..
– Сережа! – крикнула Ильевская, поднимаясь на цыпочках, вытягивая шею. – Сереженька!
Его, маленького, не было видно, и Ильевская не могла угадать, из-за чьей широкой спины раздался звонкий и бодрый голос сына:
– Я здесь, мама!
Валентин не выглянул, стыдясь родительских нежностей. Лохматый Ленька Пузанов в расстегнутой гимнастерке широко улыбался прохожим.
Машина набирала скорость, люди, толкаясь, побежали следом. Кто-то споткнулся, кто-то случайно перевернул бутылку с молоком, и оно, просачиваясь через самодельную пробку, крупными белыми каплями падало на мостовую.
– Не бегите, – задыхаясь, сдерживал женщин старый Сапига. – Раз на допрос – значит на Комсомольскую.
Впереди всех бежали Сорока с женой.
Грузовик в самом деле свернул на Комсомольскую, где в помещении десятой школы, в которой учились Ляля и Сережка Ильевский, располагалась теперь полевая жандармерия.
У школы машина остановилась. Первыми на землю спрыгнули часовые, загрохотав коваными сапогами. Потом соскочил Леонид, за ним легко выпорхнула Ляля, держа пальто на руке, простоволосая, жизнерадостная. Выскакивали другие арестованные, подхватывая друг друга на лету.
– Сережа, – обратилась Ляля к Ильевскому с какой-то особенной сердечностью, – ты узнаешь нашу школу?
Сережка взглянул на двухэтажный дом, высоко обнесенный проволокой, и ничего не ответил.
Арестованных почему-то повели не через парадный вход, а через школьную сторожку, в которой Ляля за десять лет учебы не была ни разу. Поэтому ей вдруг показалось, что это вовсе не их школа. Однако, как только они прошли сторожку, Ляля узнала длинный коридор. На одной из дверей еще висела давняя табличка: «VI „А“». Ляля оглянулась на Ильевского, шагавшего за нею:
– Помнишь, Сережа?
Немец прикрикнул на нее. В глазах Сергея дрожали слезы.
Свернули по коридору направо. Двери всех классов были закрыты. VII класс, VIII класс, IX класс – словно во сне проносилось перед Лялиными глазами. При взгляде на эти таблички сердце ее рвалось из груди. Однако, шагая вслед за товарищами, она старалась казаться почти беззаботной. Приблизившись к одной из дверей, конвоир дернул ручку, словно хотел вырвать ее с косяком: заходи.
Это был кабинет биологии. Когда-то в торжественные дни здесь происходили общешкольные собрания, малыши и старшеклассники выступали с инсценировками, читали стихи. Теперь комната была пуста – ни столов, ни стульев, ни гербариев под стеклом. Лишь кое-где по голым стенам висели покрытые паутиной таблицы и пособия по ботанике. Хорошо знакомый Ляле леопард по-прежнему настороженно крался в нарисованных джунглях. Пузанов посмотрел на зверя, чему-то улыбнулся и завел во весь голос:
Хлебом кормили крестьянки меня,
Парни снабжали махоркой!
Конвоир пригрозил певцу автоматом.
Вскоре появился переводчик, молодой, франтоватый, в синей шелковой рубашке с засученными до локтей рукавами; он объявил всем арестованным, что, во-первых, ждать придется до тех пор, пока господин следователь не вызовет, и, во-вторых, не просто посиживать, а встать на колени в шахматном порядке и не сметь разговаривать друг с другом.
– Почему на колени? Я не буду стоять на коленях, – заявила Ляля переводчику и оглянулась на товарищей.
Все возмущенно зашумели. Борис взволнованно сыпал словами: то, что от них требуют молчания, – это еще понятно. Но встать на колени? Почему не просто сидеть, а именно стоять, да еще в такой унизительной позе?.. Наверняка их хотят заставить презирать друг друга, вызвать отвращение к своему бессилию.
Ляля не столько разумом, сколько интуицией поняла, что именно в этом смысл наказания, и молниеносно решила, что пусть ей хоть сию же минуту отрубят голову, – на колени она не встанет.
– Я сам поставлю вас! – с угрозой сказал переводчик. – Не имеете права, – ответила Ляля, хотя хорошо знала, что ни о каких правах тут вообще и речи быть не может. – Это незаконно!
– Мы будет жаловаться! – крикнул Борис высоким голосом, задиристо глядя на переводчика.
А куда жаловаться – и сам не знал. Все стояли тесным кругом, исподлобья глядя на переводчика. Пузанов презрительно мерил его взглядом, держа кулаки наготове.
Переводчик немного подождал, потом круто повернулся и вышел.
– Фолькс, – процедил Сапига презрительно, – дойч.
Через минуту в зал четким шагом вошел офицер, совсем еще молодой, весь словно выутюженный, с блестящим пробором на лысеющей голове. Переводчик, щенком вбежавший за ним, ткнул пальцем в Лялю. Офицер молча посмотрел на девушку. Глаза у него были светлые, красивые, как два синих сорняка на обочине проезжей дороги. Ляля спокойно выдержала взгляд этих холодных глаз.
Прошла минута, другая… Что же будет?
Ничего не сказав, офицер направился к двери. Следом за ним выскочил в коридор и переводчик. А через несколько минут солдаты с грохотом втащили в зал несколько расшатанных, сломанных парт. Леня весело сел на переднюю. Ляля – рядом с ним.
– Будем изучать философию, – объявил Пузанов. – Время есть!
Конвоир, стоящий у двери, прикрикнул на него.
Ляля оглядела арестованных. Кроме своих, знакомых, здесь были какие-то убитые горем хлопцы, заплаканные деревенские девчата… Видно, немцам попалось немало таких, которые и слыхом не слыхивали о подпольной работе. По крайней мере, ни Ляля, ни ее товарищи никого из них не знали. И наоборот, многих активных участников подполья не видно было ни здесь, ни в тюрьме. Похоже, никого из заводской ячейки и подольской группы не арестовали. «Это значит, – подумала Ляля, – что они брали нас наобум, на всякий случай и ничего еще не знают наверняка». Ей стало легче.
Снова вошел франт переводчик и, рисуясь, остановился у порога.
– Елена Убийвовк!
Все посмотрели на Лялю. Она встала из-за парты, и глаза ее сразу потемнели.
– Иду.
IX
От следователя Ляля вернулась примерно через час. Не залитая кровью, не растрепанная, не в изорванной одежде. Однако товарищи, едва увидев ее на пороге, почувствовали, что случилось что-то непоправимо страшное. Глаза ее потухли, лицо стало серым, осунувшимся. И сама она ссутулилась, чего никогда не замечалось за ней раньше, и платье повисло так, словно она вдруг сразу похудела. В изнеможении Ляля опустилась на свою парту и, немного помолчав, шепнула Леониду:
– Королькова предала.
Ужасная новость переходила из уст в уста:
– Королькова предала!
Для Ляли это был самый тяжелый удар из всех, к каким она себя готовила. Вся чистая вера в людей, в их «божественные черты», как выразился однажды Борька Серга, должна была выдержать сейчас это испытание или рассыпаться в прах. Включаясь в подпольную работу, Ляля, как и каждый из ее товарищей, задумывалась над тем, что рано или поздно могут схватить, пытать, издеваться. Она представляла самые страшные истязания, однако у нее ни разу не возникло мысли, что немцы в силах сломить кого-либо из ее товарищей. Вообще разве можно сломить настоящего человека? Его можно только убить – сечь или задушить, и, по правде говоря, Ляля не очень и удивилась бы, если бы фашисты решили поступить с ней именно так.
Она знала, что такое фашисты. Но сломить!..
И тем разительнее для нее был этот удар.
Когда ее ввели к следователю, возле стола стояла Галка Королькова.
Она сделала шаг навстречу Ляле, протянула распухшие, изуродованные руки.
– Ляля!
Лялю будто парализовало.
Неужели это Галка? Неужели это ее руки?
– Ляля!..
Ляле хотелось закричать от страха и кинуться вон из комнаты. Галка…
Собственно, это были только остатки того, что когда-то называлось Галкой Корольковой. Даже зимой, когда ее вывозили из кригслазарета, она не выглядела такой страшной, как сейчас – после пыток. Стояла какая-то перемолотая, истолченная, будто ее затянуло в трансмиссию, долго вертело и било и только сейчас выбросило сюда, к столу. Запухшие глаза едва виднелись сквозь щели, лицо – в багрово-синих кровоподтеках, вместо рук с распухшими, неестественно толстыми пальцами – сплошные раны. Если бы не эта прическа с локонами и не эта пышная грудь, Ляля, возможно, совсем не узнала бы Королькову, смотревшую прямо на нее.
– Ляля, – прошепелявила еще раз Королькова беззубым ртом и бессильно заплакала.
Ляля дрожала, собираясь с силами.
За столом, что-то записывая, сидел тот молодой офицер, который приходил усмирять бунт и велел внести парты. Рядом стоял переводчик, положив руку на стол, и злорадно улыбался. На всех его пальцах, кроме большого, посверкивали кольца. Даже на мизинце был перстень. У окна стоял другой офицер с зеленоватым лицом, в большой фуражке, казавшейся надутой. Офицер все время гримасничал, словно у него были непрерывные рези в животе.
Переводчик, обращаясь к Корольковой, показал на Лялю:
– Это она посылала тебя через фронт?
Королькова обливалась слезами:
– Ляля… Не проклинай меня… Что со мной сделали, Ляля… Я все рассказала…
Переводчик приблизился к Корольковой, и она инстинктивно подняла распухшие ладони, будто защищаясь от удара. Переводчик заложил руки за спину:
– Повторяю: это она посылала тебя к Советам?
Королькова жалко съежилась.
– Я сама пошла.
– Кто организовал радио? – неожиданно гаркнул стоящий у окна немец, не прибегая к услугам переводчика. – Радио?
Королькова посмотрела на офицера с животным ужасом:
– Она…
– Кто писал прокламации? – спокойно спросил через переводчика немец, сидевший за столом.
– Она…
Когда это было сказано, Ляля внезапно почувствовала себя тверже. Им все известно, но и ей сейчас многое стало понятно. Все версии, догадки, сомнения исчезли сразу, остался один вывод, молниеносный и точный. Она смотрела на Королькову молча, с равнодушием превосходства. Не возмущение, не гнев, а глубокое презрение к Корольковой ощутила Ляля в этот момент очной ставки. Не ненависть, а скорее отвращение вызвала в ней Королькова. «Жалкая! – подумала Ляля, постепенно бледнея и словно бы костенея вся. – Мерзавка!»
– Кто устроил тебе побег из лазарета? – перевел фольксдойч.
Королькова вся затряслась, будучи не в силах сдержать рыдания. Наверное, она вспомнила, как зимой товарищи спасли ее из мертвых.
– Ляля… Ляля!.. Я ничего не хотела… Я ничего не хочу!.. Я хочу одного – умереть, умереть!.. Умереть вместе с вами…
Ляля прищурила глаза.
– Вместе с нами? – спросила она почти саркастически. – Ты этого недостойна.
Офицер впился в Лялю глазами. Королькова так и застыла с раскрытым ртом. В кровавых деснах не было ни одного зуба.
Королькову немцы захватили случайно. Избегнув не одну опасность, ловко пробираясь между постами и патрулями в прифронтовых селах, она действительно сумела подойти к самой линии фронта. И лишь в последний момент, уже при переходе прифронтовой полосы, на нее наткнулась немецкая разведка и схватила как шпионку. В тот момент, когда Королькову вели в штаб, она еще успела выбросить письмо. Но один из немцев заметил его и подобрал. Это было начало провала. Остальное из нее выбили немцы в полевой жандармерии в Мерефе, где ее пытали двое суток подряд. Тут-то она и назвала известные ей фамилии, и предательницу срочно отправили в Полтаву по этапу.
После очной ставки Лялю больше ни о чем не спрашивали и сразу увели.
«Что ее заставило заговорить?» – с болью в сердце думала Ляля. Сознательно выдать организацию Королькова, бесспорно, не хотела. В этом отношении у Ляли не было никаких сомнений. Так что же тогда? Неужели только физические муки? Действительно, то, что с нею сделали, ужасно. Возможно, и ее, Лялю, ждет нечто подобное… Но разве боль невозможно преодолеть? Неужели в человеке нет ничего более высокого и сильного, что могло бы противостоять физиологическому крику организма? Может быть, Королькова надеялась спасти свою жизнь? Но она не настолько наивна, чтобы так обманываться. Она должна была знать, что малодушие никогда никого не спасало. Жандармы выжмут ее до конца, будто лимон, и потом выбросят прочь. Даже сейчас они, кажется, смотрят на нее с презрением. Ляля вспомнила, как Галка сказала тогда на дороге: «Боязно! Прошла без тебя семь шагов – и стало боязно!..» Возможно, если бы с Корольковой всегда шел кто-то сильнее ее и постоянно был ей примером, возможно, этого бы и не случилось… Возможно, тогда бы она и до самой смерти – при любых пытках – сумела держаться как следует…
«Ну что же, – вздохнула Ляля, – что случилось, то случилось. Но как быть дальше?»
Теперь ей стало ясно, что и о ней жандармам известно вполне достаточно, чтобы вынести приговор, и у Ляли хватило мужества смотреть на вещи трезво. Вместе с тем Ляля убедилась также, что жандармы знают лишь то, что сказала им Королькова. А ей было известно далеко не все. Она, например, ничего не знала о связи организации с партизанами и другими подпольными группами в Полтаве. Значит, жандармы лишь догадываются о подлинном размахе работы, поэтому они и нахватали вместе с участниками подполья столько случайных людей. «Спасать всех, кого еще можно спасти, – подумала Ляля. – Сохранить жизнь тем, кто еще на свободе, и они продолжат дело».
– Выгораживать! – шепнула Ляля Пузанову. Пузанов передал товарищам:
– Выгораживать кого только можно!
Вошел переводчик и объявил с порога:
– Сергей Сапига!
Сапига поднялся, темнея:
– Есть.
X
Началась смертельная борьба. Ее напряжение напоминало рукопашную схватку. Утром все чувствовали себя как перед боем. Вечером уставали, как бойцы, которые выдержали на протяжении дня несколько вражеских атак.
В восемь часов утра арестованных везли из тюрьмы в школу. Допрос в школе продолжался до пяти вечера. После этого их опять везли в тюрьму и размещали на ночь в камерах. Родные, выстаивая целыми днями на улице, с первого взгляда узнавали черный фургон, в котором перевозили их сыновей и дочерей. У заднего борта все в той же заученной позе сидели вооруженные мрачные конвоиры.
С каждым разом в грузовике оставалось все меньше и меньше людей. Из всей массы арестованных часть была сразу признана не имеющей непосредственного отношения к делу и переведена в концентрационный лагерь.
Кое-кого совсем отпустили, а некоторых – из самых младших – передали на биржу для отправки в Германию.
Наконец их осталось шестеро. Они очень скоро привыкли к распорядку дня, который выполнялся с неуклонной немецкой методичностью.