Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Олесь Гончар
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 35 страниц)
– Здравствуйте, Ганна Остаповна!
– Добрый день… А вы кто? Что-то я вас не знаю…
– Так это же мы (при этом из зарослей высовывается и вторая голова). Неужели и вправду не узнали?
– А так что и не узнала, – с невозмутимостью Будды отвечает Ганна Остаповна и прищуривается: – Кто же вы все-таки?
И хоть пришельцам трудно поверить, что они так неузнаваемы, они все же говорят смущенно:
– Ну я – Кульбака…
– А я – Гена…
– Не знаю таких… А вид какой у вас… Может, вы марсиане?
И она снова склоняется над своим вязаньем И уже неприступно строгое лицо Ганны Остаповны, и глаза только в работу уставились. И понимайте это как хотите, к примеру, можно и так: всю душу я в вас вкладывала, в люди хотела вывести, а вы меня чем отблагодарили?.. Стоят в растерянности перед старой учительницей, слышно шушуканье неуверенное, потом голосок, почти заискивающий, спрашивает о Марысе Павловне, как она поживает, на это, однако, ответа нет, Ганна Остаповна уже и совсем не обращает внимания на пришельцев, сидит точно каменная половецкая баба на степном кургане, только спицы в пальцах и шевелятся. Задичавшие эти оборванцы для нее словно бы вовсе не существуют, уже они исчезли из ее поля зрения, растаяли, растворились в пространстве! Такая раньше была ласковая, а сейчас ничем ее не могут тронуть, одно оскорбленное молчание, даже равнодушие, и это пронимает больше всего: она вас уже выбросила из сердца, не подпускает, гонит вас прочь, назад, в ваши колючие заросли: идите себе откуда пришли, дичайте до конца… Тут честная образцовая школа трудится…
А в обеденную пору, когда отряды после работы возвратились в лагерь и, как обычно, искупавшись и пообедав, расходились по палаткам на отдых, лагерный дежурный заметил двоих… ну, словно бы инопланетных! Двое оборванцев, «осмалених, як гиря, ланцiв» [19]19
И. Котляревский.Энеида.
[Закрыть], выйдя несмело из совхозных виноградников, медленно приблизились к меже лагерной зоны, в тяжком смущении и нерешительности остановились возле цветочного барьера. И хотя не было там колючей проволоки, незаминированным было пограничье – только ромашка белеет да синими созвездиями жесткий цикорий цветет, – пришельцы все же не сразу отважились переступить этот барьер. Исхудавшие, обтрепанные, жалкие, настороженно стояли с опущенными головами, вглядывались в травяную изгородь, которая словно бы отпугивала их, будто та ромашка и цикорий таили в себе нечто очень опасное, непереходимое. Солнце палило, разогретое разнотравье дышало зноем, васильки и чабрец прижухли, точно пригорели, поникло стоял шалфей с темно-синими цветами и железняк с розовыми, где-то между ними, не зная усталости, сатанели в вечной своей трескотне кузнечики да цикады…
Так как же?
Могли бы еще вернуться назад эти двое, что стояли в раздумчивости над цветочным барьером, могли бы еще рвануть отсюда куда глаза глядят, и, наверное, за ними никто бы не погнался, но все же что-то перевесило на совсем невидимых весах, возле которых в качестве весовщицы, может, хозяйничала цикада, на решающих весах, на которые оба сейчас пристально-пристально смотрели. Но вот раздумью пришел конец… Один из бродяг резко нахмурился и решительно занес ногу через травяной барьер, твердо шагнула она в запутанные ромашковые чащи, в чабрецы и цикории, даже музыка травяная на миг оборвалась, а оркестранты так и брызнули из-под ноги врассыпную…
Так сделал Кульбака свой, может, самый решительный в жизни шаг. Вслед за ним и Гена молча переступил эту условную изгородь, из травы сотканную стену, одолеть которую было, может, труднее, чем двухметровую стену из камня. Пересекли зону и на глазах у всех неторопливо направились к лагерной мачте-флагштоку, где уже стояли директор Валерий Иванович в своем невозмутимом спокойствии и Ганна Остаповна, по-матерински улыбающаяся, а Марыся Павловна встречала их, зорко прищурясь, взволнованно прикусив губу. Все, все в напряжении смотрели, вся «Бригантина» притихла, наблюдая, как эти съежившиеся двое шаг за шагом совершали по лагерному полю свой трудный переход, неся к мачте свои опаленные солнцем головы и юное свое раскаяние. Но и это выходило у них по-разному. Гена шел подавленный, словно бы уменьшившийся под тяжестью проступка, а этот… а камышанец, почувствовав себя среди своих, распрямился и к мачте подходил уже с веселой дерзостью, под флагом своей открытой и как бы совсем ни в чем не виноватой улыбки!
XXX
Юный часовой-впередсмотрящий ходит по лагерю, на груди у него бинокль (подарок шефов), время от времени хлопец прикладывает его к глазам, вглядывается в даль светлого днепровского моря… Там, в солнечной мгле, проплывают пароходы, баржи с грузами, все они уже знают эту «Бригантину», издалека различают ее по блеску палаток над урочищем, на одном из тех крутогоров, степных левобережных круч, которые вот уже столько лет хоть и подмывает бушующее – особенно осенью – искусственное море, а они все стоят, удерживают стихию, целое лето окутанные духом солнца, настоем степного разнотравья.
Иногда к дежурному по лагерю подходит Марыся Павловна и, взяв у него бинокль, тоже прикладывает к глазам: видит тяжелый рудовоз, который как раз проходит по фарватеру, надсадно загребает куда-то вверх, видит развешанное на палубе матросское белье; и еще виден Марысе высокий и, как ей кажется, красивый человек – может, капитан баржи, – что, облокотившись на поручни, пристально и словно бы даже грустно смотрит сюда, в сторону степной школярской «Бригантины». Видимо, и тому проплывающему хорошо известно это место: внизу пестреет речной, так называемый ходовой знак для судов, а на горе высится лагерная мачта, блестят палатки, из которых иногда выпархивают фигурки мальчишек и, рассыпавшись по всему косогору, наперегонки мчатся вниз, к воде. Кто он, тот, что плывет на рудовозе? Может, кто-нибудь из шефов? Может, знакомый, иначе почему он так долго и пристально сюда смотрит? Но даже и в бинокль Марысе не удается его узнать. Может, кто другой и узнал бы, возможно, Оксана и на расстоянии разглядела бы в нем того, кому дарила здесь когда-то свои плавневые лунные вечера…
– Грузить баржу!
По этой команде палатки вмиг пустеют, хлопцы с веселым гиком мчатся к затону.
Разве же есть работа более привлекательная, чем та, что выпала им сейчас? На дне урочища, у самой заводи, открыт приемный пункт, куда со всей степи, прямо с бахчей везут кавуны, тут их вырастает целая гора, чтобы отсюда перекочевать на баржу – по триста тонн берет за один раз! Баржа подходит к затону, широкая, как стадион, еле умещается в берегах, она уже старая, натруженная, поплававшая. Кульбака осматривает ее с любопытством: может, это та самая, на которой когда-то, во время строительства ГЭС, возили тут камень из карьеров – мама часто с непонятной ему печалью, как непременного спутника своей молодости, вспоминает ту груженную камнем баржу…
Баржа останавливается, пришвартовывается к причалу, и тогда приходит время для лагерных ангелочков показать, на что они способны! Из рук в руки, как футбольные мячи, летят кавуны, рябые, полосатые, туманистые, тугие и теплые, ведь они только что из степи, и каждый подобен планете, только и разницы, что эта планета с хвостиком!
Вот уж где Кульбака демонстрирует свою виртуозность! В каком бы темпе ни шла работа, какое бы множество кавунов ни кочевало через его ладони, хлопец не уронит ни одного, подхватывает их быстро и ловко, берет, как младенцев, потому что это создания хрупкие, береги их, только зазеваешься, так и выскользнет эта твоя планета из рук, так и хрястнет, и уже алеет под ногами искристый, на куски разлетевшийся жар…
А если разбитый или гнилой попадется – его подбирает и сносит в отдельную кучу… Бугор. Да, да, тот самый, что в черной маске, с пистолетом в руке все же совершил налет на продмаг – в селе Чабанском он пытался запугать девушек-продавщиц: «Кассу на стол!» Девушки, однако, не растерялись, схватили, скрутили новоявленного гангстера, затолкали в подсобку, отобрав пистолет, который оказался… игрушечным. И вот Бугор теперь под особым присмотром отбывает наказание, убирает гнилые и разбитые кавуны.
Появился однажды в лагере и Антон Герасимович, по-хозяйски обошел территорию, молча оглядел межевые знаки – тот символический травяной барьер.
– Видите, травушка одна, а никто не сбежал! – уколола его кухарка, когда он после обхода вернулся к кухне под навес.
Во время обеденного перерыва было решено сфотографироваться всем коллективом с Антоном Герасимовичем, поскольку он отправляется на заслуженный отдых. Его как ветерана, рыцаря порядка усадили на почетное место, рядом с ним сели Марыся Павловна и директор, а сзади отовсюду нависали ангелочки. На снимке получилось так, что на самом плече у Антона Герасимовича пристроился ухмыляющийся Кульбака, казалось, вот-вот мину веселую скорчит.
А потом снова пошли грузить баржу, снова бегут и бегут через твои ладони тугие и теплые кавуны. Не знает усталости в этой работе камышанский трудолюб, очутился наконец в своей стихии. Уменьшается гора кавунов на берегу, растет такая же гора на палубе. Нагрузилась баржа, отчаливает, трогает, а на ней у штурвала… кто бы вы думали? Неужели камышанец лобастый? Но если ваша фантазия способна строить города и корабли, то почему же не творить ей и всякие другие чудодейства? Ведь блуждали тут по степям маленькие инопланетники, те, которым сквозь любое состояние материи совсем нетрудно пройти, сквозь камень они проникают так же свободно, как и сквозь воздух! Любую каменную стену они переступали с улыбкой, словно перед ними была всего-навсего полоска нескошенной травы. Одни называют это силой воображения, иные колдовством или чародейством, как бы там ни было, однако заметьте, что на барже, когда она вышла из затона – прямо на глазах! – вырастают, подымаются огромные белые паруса! Слышно даже, как ветер поет в тугих парусах… Старая натруженная лайба, что, может, когда-то камни возила, на глазах становится бригантиной летящей, а управляет ею Порфир Кульбака, хоть и маленький, а уже искусный рулевой. Горой громоздятся за ним арбузы – тугие, теплые дети степной земли. Триста тонн взял он их на борт и правит из низовьев вверх, навстречу течению, может, аж в столицу, где золотые купола, как фантастические плоды, округло сияют над городом, на его вечных горах. Стремительно уносит хлопца неудержимая бригантина его воображения, радостный стоит он у штурвала, все дальше и дальше идет по водам широким, сияющим, и берега приветствуют его, и встречные капитаны весело спрашивают: откуда?
1970–1972
Рассказы
НА КОСЕ
Перевод И. Новосельцевой
Дальше уже ничего нет – только простор и беспредельность. Кромка суши – узкая необжитая коса, отделившись от степи, протянулась в открытое море. Пронзила горизонт, пошла сквозь небо и устремилась вдаль – нет ей конца. Затерялась во мгле.
Местами коса совсем узенькая, зимой, в пору штормов, ее и волна переплеснет, а сейчас она сухая, в сухих пылающих песках, в колючей растительности, в щебете пернатого царства.
Множество птичьих гнезд – их никто не разоряет; океан воздуха, не отравленного ничем; гармония бытия, в которой ощущаешь себя только частицей чего-то великого – крупицей этой беспредельности, этой синей вечности.
Самый крайний край земли, заповедность, чистота.
Стоит человек на самом краю, на грани реального – кольцует птиц. Маленькая девичья рука берет из корзины один за другим легкие алюминиевые перстни, надевает на птичью ножку, ловко застегивает – как амулет, как символ союза человека и птицы… Лети.
Окольцованных пускаешь из руки в раздолье моря и небес, в ту безграничную синь и голубизну, пускаешь, и кажется тебе, что не будет им смерти, этим птицам, что взлетают они с твоей ладони на вечную жизнь.
Любимая работа, душевное равновесие, добрые люди и эта бесконечная бурая коса с ветром, с солнцем, с дикими песками и крепким привкусом свободы. Не о таком ли чем-то мечталось во тьме студенческого общежития, когда после дневной сутолоки падала ночью на подушку, не находя и в постели спасения от раздумий, сомнений, томительных студенческих рефлексий, когда душа горела от жгучих обид неразделенной любви? Мучительно, исступленно ждала: скорее бы хоть куда-нибудь! Подальше отсюда!
После биофака, как отличница, была оставлена в столице, но продолжалось это недолго, потом все так сложилось, что опомнилась только здесь – на краю земли, где одни птицы митингуют.
Что ж, иногда мечты сбываются и так. После напряжений и перенапряжений городской жизни с ее сногсшибательным темпом, чадом, грохотом наконец ты слышишь тишину, упиваешься простором, начинаешь приходить в себя.
Выйдешь утром – солнце всходит, на берегу моря делаешь гимнастику, стоишь в чем на свет родилась, ветерок ласкает упругое тело… Ничто здесь не ограничивает тебя, никто никуда не подгоняет. Иное течение времени, иные измерения, иные абсолюты. Здесь – вечность. Вечность и в виде чистых, никем не заплеванных песков, ее улавливаешь и в дуновении ветра, и в спокойном парении птиц, в неторопливом шуме моря, которое не смолкает и ночью.
Каждое утро стоишь с глазу на глаз с солнцем – ты по эту сторону моря, оно по ту, делаешь свою еще студенческую физзарядку, перед тобой по густой морской синеве кучегуры белого сверкают! То лебеди! Не выдуманные, не книжные, а настоящие, живые, которые дышат с тобою одним воздухом, гнездятся в твоих владениях и не пугаются тебя. Лебединые, снежно-белые сугробы – ведь такое можно увидеть разве что в детских снах! Для тебя же они реальность, утреннее блаженство, здоровье и чистота мира – наверное, только здесь и осталась такая непуганая чистота!
Фрегаты утренних, перламутрово-белых облаков вдоль линии горизонта тихо, величаво стоят. Идешь на них. Одежду прихватишь на руку и идешь, как Ева этих белых безлюдных песков. Ощущаешь ласку утреннего ветерка, под ногами, где сбежала волна, так и пружинится влажный песок, и на его упругости тают белые кружева пены морской. Километры можешь идти вот так, вдоль косы, не рискуя никого, кроме птиц, встретить. А твоя одежда остается лежать кучками на берегу – там туфли, там платье, хоть и целый день так пролежит, некому ее тронуть.
Михаил Иванович далеко на берегу, в степной части заповедника скирдует сено; сам он на скирде, сено укладывает, утаптывает, а снизу ему вилами подает жена, Прасковья Федоровна, верная подруга его заповедного одиночества, которое им самим, пожалуй, одиночеством и не кажется. Правда, оба немного одичали, как и все здешние сторожа, сначала их молчаливость даже отпугивала Ольгу, все думалось; не сердятся ли? Но они не сердились. Просто не привыкли и не любят лишнее говорить. А еще больше не любит Михаил Иванович писать. Должность его требует, чтобы он вел дневник, во всех подробностях записывал в казенную книгу птичьи прилеты и отлеты, фиксировал малейшее изменение местной жизни, все капризы природы, а он, глядишь, нацарапает строчки две и ставит точку. Сделаешь ему замечание, втолковываешь, как за птицами надлежит наблюдать, как надо вести дневник, а он только прячет в усах смущенную улыбку.
– А что про них писать? Что нужно – мне и так о них известно.
И в самом деле, он знает птиц не хуже любого ученого-орнитолога: головы не поднимая, скажет, что за птица над ним пролетает, какое пернатое существо в этот миг режет воздух своим крылом.
А сейчас дневник, видно, и вовсе забыт, так как у Михаила Ивановича сеноуборка. Бывает, что в этом деле и практиканты ему помогают или совхоз какой людей пришлет, но пока Михаил Иванович убирает сено один. Иногда вместо зарядки Ольга тоже берет вилы. Нанизывает сухое душистое сено и навильник за навильником подает туда, наверх, где Михаил Иванович молча и как-то особенно плотно утаптывает его, чтобы не затекло от обложных осенних дождей.
Однажды утром Ольга работала на скирдовании: согнувшись, нанизывала сено, как вдруг каким-то десятым чувством ощутила: лёт! Где-то здесь, совсем близко.
Подняла лицо – так и есть: лебеди! Все небо заполнено сиянием огромных, ритмично работающих крыльев. Птицы просто гиганты и идут так неимоверно близко! Михаил Иванович, стоявший на скирде, казалось, мог бы их рукой достать. А он даже головы не поднял, продолжал утаптывать сено. Неторопливые, царственные, пролетели они прямо над Ольгой, над скирдой, над черным, загорелым Михаилом Ивановичем, и, ничем не испуганные, медленно потянулись на лиманы, и где-то там спокойно сели за косой на воде. Слепящая белизна их пуха, шелест воздуха, стронутого величавым взмахом крыльев, мудрая эта непуганость, доверие к человеку – все это взбудоражило душу Ольги, целый день она была под впечатлением лебединого лёта. Жене Михаила Ивановича и сторожам с других пунктов она без устали рассказывала, как они летели:
– Вот так над головой! Чуть рукой не достала! Слышен был даже шорох крыльев!
И еще, смеясь, добавляла, как Михаил Иванович, топчась на скирде, и усом в их сторону не повел.
– Да нет, я все-таки их видел, – оправдывался Михаил Иванович с застенчивой улыбкой, – даже успел пересчитать. А вот вы, Ольга Васильевна, посчитать, наверное, и не догадались?
А она и впрямь не догадалась, это правда – вся была поглощена тем ослепительным зрелищем, ведь впервые увидела так близко распростертые на полнеба живые лебединые крылья, сияние их приближалось, как солнце, впервые так близко наблюдала она движение этих крыльев, собственными нервами ощутила волшебство и поэзию лёта.
Такой это край. Лебеди живые из-за плеча у тебя вылетают, а завтра, может, появятся над домишком сторожа и розовые африканские фламинго, прошумят, пропахшие тропиками, над его крольчатником да над этой прозаической скирдой сухого, как чай, заповедного сена. Упиваясь его ароматом, вчерашняя студентка уже успела убедиться, как благоуханна эта ее несравненная планета.
Приехал в тот день агроном из соседнего совхоза. Верхом на пузатой кобыле, в шляпе сомбреро, похожий на ковбоя из прерий, небритый, в рыжей щетине (впечатление такое, что он никогда не бреется). На радостях Ольга и ему стала рассказывать про лебедей, а он из-под своего сомбреро только хмыкнул небрежно:
– Что за диво! Первого мая они в райцентре у нас над самыми трибунами пролетели, вся площадь им аплодировала… Вот это был номер.
Приезжий, не слезая с коня, все поглядывал на скирду, расспрашивал Михаила Ивановича, не слыхал ли тот, когда приедут сено в заповеднике распределять.
– Тут главное не прозевать, – объяснял он Ольге. – Да и сенцо ведь какое! Зеленое, пахучее… Кажется, сам бы ел!
Принюхивался, мял в руке, шутливо задабривал Михаила Ивановича:
– Если нам эту скирду отпустите – магарыч будет!
– Кому скажут, тому и отпущу, – гудел Михаил Иванович в ответ. – Я его не распределяю.
– Так имейте же нас в виду, не то воды не дадим! – крикнул агроном, отъезжая.
Колодца на косе нет, давно уже обещают выбить артезиан, да все «только языками бьют», как говорит Михаил Иванович. А пока ему приходится ездить с бочкой по воду к совхозному артезиану. Сегодня после обеда он тоже проделал такое путешествие, а вместе с ним побывала в совхозе и Ольга: ей нужно было на почту.
Ничем почта девушку не порадовала, и, возвращаясь к себе, на косу, Ольга сидела на подводе скучная, съежившись возле бочки, в которой тяжело плескалась вода.
Где-то на полдороге им повстречался всадник. Может, настроение у Ольги было такое, или сама душа ждала чего-то необычного, только, когда всадник тот вымахнул из-за горизонта, вынесся, словно из времен татарщины, времен сечевой казатчины, и быстро стал приближаться, сердце девушки зашлось в непонятном волнении. А тот уже подлетел, и весь был смуглость, мужественность, обветренность! Круто осадил своего конька перед неуклюжей фурой Михаила Ивановича, блеснул белозубой улыбкой так, что девушку даже в жар бросило: оттуда он, оттуда! Из тех времен рыцарских, далеких! Профиль орлиный, и сам как орел! Только и не хватает разве что сабли на боку да шапки казацкой… Но хоть и казался он пришельцем из далекого прошлого, однако сигареты потреблял вполне современные: наклонившись, стал «Шипкой» Михаила Ивановича угощать. Закуривая, похвалился, что у них на Байрачном опять охотничье хозяйство организуется, в районе только что решили, и его уже егерем назначили.
– Егерь – это ж звучит?!
И глаза его, улыбчато-прищуренные, неотступные, заставили Ольгу покраснеть.
– А вы остерегайтесь, – бросил он ей. – Все ходите здесь в костюме Евы… Безлюдно, думаете… Ан нет! Солнце-то светит, далеко видать. И кто-то, может, по ту сторону лимана в камышах залег – и в бинокль… У нас красоту любят!
И опять блеск улыбки, и уже конь вздыбился, выгнулся и, подняв облако пыли, умчал своего всадника, как будто его и не было.
Но ведь он был! И остался с ней и теперь! Потому что, когда пошла она вечером, перед сном, к морю купаться, то не сразу решилась сиять с себя одежду. Все время чувствовала на себе глаза того всадника, которые из-за лимана, из ночных камышей так пристально и жарко на нее глядели. А ночь была ясная. Лунная дорожка стлалась по морю в даль планеты. Что-то русалочье было в этой ночи, весь мир был окутан ее чарами, проникнут ее прозрачностью, околдован светлым царствованием луны над морем и степью. Так хорошо, так упоительно хорошо было, что девушка, даже ощущая на себе тот чужой, посторонний взгляд из камышей, все же стала раздеваться. Медлительно, значаще, как перед брачной ночью, снимала с себя все, осталась лишь в лунный свет одетой… Любуйся, милый! Для тебя этот загар, эта чистота и святость тела…
И вот он уже приблизился, как там, на дороге, когда с «Шипкой» нагнулся, и повеяло от него на девушку горячим духом коня, пота, пыли, духом дороги и ветра…
Через несколько дней приехал и тот, от кого, видимо, зависело распределение сена. Автомашине редко удается пробиться сюда через песчаные барханы, через вязкие солончаки между лиманами, а на этот раз ухитрились пробиться два «газика» и «Волга». Заинтересованных в сене было много, прибыла целая компания руководителей близлежащих и отдаленных степных хозяйств. Купались. Обедали. Опять купались. И все время не переставали спорить о сене, о скоте, которого уже производили столько, что и в хлевах не помещается, того и гляди придется оставлять на зимовку под открытым небом. И не осуждала их Ольга за голый практицизм этих споров, за кипение страстей вокруг столь будничных тем – не так уж трудно ей было постичь, что вопрос о сене, скоте, зимовке, кормах тут самый главный, он для этих людей – сама жизнь, с ним связаны все их радости и горести, от него зависит благополучие семьи и положение хозяина:, а порой даже и сама его людская честь. «А может, это узко? Может, их заедает практицизм? Не докатишься ли и ты когда-нибудь до того, что тебе уже и на лебедей лень будет голову поднять? Они пролетят, а ты в это время будешь равнодушно утаптывать сено, уставившись под ноги…» Так размышляла она, стараясь найти аргументы, оправдывающие этих людей, сложившийся уклад их жизни, ибо все-таки не ты, а они всех снабжают и всех кормят!
Тот, от кого зависело распределение сена, хотя и носил фамилию лихую и веселую – Танцюра, оказался человеком мрачным, был почему-то в унынии, скрипел протезом и глаз не поднимал, когда с каждым здоровался за руку. Был он уже седой, с серым потухшим лицом. Лишь за обедом он слегка оживился, проявил внимание к Ольге, расспрашивал о столице, об учебе, о том, как их министерство распределяло, а когда узнал, с каким перескоком попала она сюда, даже усмехнулся со снисходительным превосходством:
– Жизнь, она научит… Научит калачи с маком есть.
– Ничего себе калач, – заметила жена Михаила Ивановича, которой Ольга представлялась не иначе как жертвой чьего-то произвола. – Мать больна, мать одинока, а дочку вон куда посылают… Был бы дядюшка в министерстве – сюда бы не направили!
– Ничего, – говорил гость, – здесь тоже наша земля, наши люди.
– Мы-то дубленые, привыкшие, а ей тут будет каково? – стояла на своем хозяйка. – Придет зима – хоть волком вой. Дожди, бураны, море до самой хаты добивает… Хозяин мой на баркас да на всю ночь за рыбой, а я дома до утра не могу глаз сомкнуть, мысли всякие: может, его уже и живого нет. Утром прибредет – обледенелый весь, одежа на нем как железо грохочет, с лица черный, и слова не может вымолвить… Вот она какова, наша жизнь!
– Значит, есть где характер закалять, – говорил гость Ольге. – Надеюсь, вы же за этим прибыли? Стальной характер вырабатывать?
«Зачем я приехала – мне знать, не ваша это забота, – молча хмурилась Ольга. – А что стойкость, орлиность души каждому нужна, то это правда, это меня в людях привлекает…»
О чем бы и с кем бы Ольга ни говорила, она все время думала об одном: почему нет его здесь, среди них? Кажется, ведь должен бы быть! Ни разу не видела его после той встречи в степи, и хоть только в мыслях, в игре воображения являлся он ей ночами, лишь в видениях лунных грезилось ей то русалочье что-то, объятия на берегу и пылкие ласки, все же они будто и наяву были, и он становился ей все ближе и роднее…
Танцюра как бы угадал мысли Ольги.
– Где же егерь? Почему не вижу моего друга? Послать за ним мои колеса!
И послали.
После обеда купались; Танцюра купался немного в стороне от остальных, и на влажном песке были видны глубоко впечатанные следы его тяжелого протеза.
После обеда всей гурьбой пошли вдоль косы по берегу, и так было славно, привольно, вольготно, что и спорщики наконец примолкли, взоры людей засветились ласковостью, подернулись хмелем очарованности. Танцюра, светя сединой, решительно ковылял впереди, скрип его протеза и крик чайки были едва ли не единственными звуками в окрестном мире. Танцюре, видно, нравилось быть в роли вожака, он шел повеселевший, ведя за собой всю компанию, протез его увязал уверенно, он его прямо ввинчивал в песок.
Море выплескивает волну за волной, моет и моет косу, простершуюся низко, уходящую в синеву моря. Где-то на острие ее должен быть маяк. Если бы не дымка, белую башню его было бы видно и отсюда, ясным утром она сверкает, белеет на горизонте. Однако и сейчас все вглядывались в марево зноя: не покажется ли, случаем, где-то там, на краю неба, белая башня маяка. Люди суши, а почему-то не оставляло их такое любопытство.
Полно было диких птиц. Клекотали в воздухе, отдыхали стаями на воде, желтели беспомощными птенчиками в бурьянах, где повсюду валялась скорлупа, покинутая одежда тех, что уже повыскакивали на волю. Лебеди белеют далеко в море, намного дальше, чем утром. Их разглядывали в бинокль, прихваченный одним из молодых смотрителей.
Углубились далеко на косу, когда их догнали еще двое: шеф Ольги, ссутулившийся кандидат наук из конторы заповедника, да тот смуглый красавец, чубатый молодец-егерь… Ольгу он как будто и не заметил. Широко ступая в своем потертом егерском галифе, глазами все пас начальство, и в руке его было – Ольга глазам не поверила – охотничье ружье. Что это? Кто ему позволил?
Ольгин шеф в ответ на ее осуждающий взгляд объяснил с кривой усмешкой:
– На косе, кроме полезной живности, как известно, водятся и хищники…
Егерь рысцой поспешил к старшому.
– Виктор Павлович! А ну-ка дуплетом… Как тогда, на Байрачном!.. Дуплетиком!.. Вы же умеете, как никто! – И в голосе егеря вдруг появился такой мед, такое холопское подобострастие, что Ольге стало мучительно стыдно за него – стыдно, унизительно и тяжко.
Ружье было передано Танцюре. Тот взял его, осмотрел с видом знатока. Потом вскинул глаза на раскрасневшуюся сердитую Ольгу, из них уже исчезла былая приветливость, они стали холодными, чужими. «Зачем здесь эта девица? – как бы спрашивал он присутствующих. – К чему нам ее придирчивый, осуждающий взгляд? Не интересуют меня ее достоинства, скорее раздражают. Я хочу видеть привычные, приемлемые для меня глаза вот этого парня, егеря, преданного и сметливого. Устраивает меня и угодливое поблескивание ваших очков, товарищ кандидат наук… И даже нейтральная веселость агронома вполне принимается… А вот она…»
Ничего и сказано не было, однако все почувствовали, что эта вчерашняя студентка здесь лишняя. Да и сама она это поняла. Осталась стоять на месте, не пошла с ними, когда они, обогнув забитый черной морской травой лиманчик, снова тяжело поплелись вдоль косы.
«Неужели раздастся выстрел? – мучилась Ольга, глядя им вслед. – Неужели будет спущен курок? Все зависит от этого: будет выстрел или нет?»
Вся коса словно насторожилась. Тишина стояла какая-то неспокойная, хрупкая. И светлая беспредельность казалась ломкой, как стекло… «Все, все зависит от этого, – не давала ей покоя мысль. – Может, даже само будущее и ценность твоих идеалов, и все эти дьявольские взрывы, ужасы, о которых теперь столько думают, пишут, говорят, – все какой-то тончайшей связью связано с его ружьем браконьера, с его курком, с тем, будет выстрел или нет?»
Возглавленная Танцюрой компания почти скрылась в овраге за кустарником, молодец-легень твой, отдаляясь, все время суетясь вокруг Танцюры, забыл даже оглянуться, пустынно стало на косе. Ольга медленно побрела домой. Ей почему-то все время вспоминалась фраза, брошенная Танцюрой за обедом: «Пошлите за ним мои колеса…» То есть машину пошлите. И эти бессмысленные «колеса» теперь сверлили ей мозг: «Пошлите за ним мои колеса…»
И вновь она видела угодливо-заискивающую суету егеря, снова чувствовала жгучий стыд за ту патоку в его голосе, которая так не шла к бравой фигуре этого все ж таки молодца, красавца степняка…
Что и говорить, не рыцарем достоинства и независимости явился он перед ней. Совсем не таким ты его себе вымечтала, не таким представляла! Будто обокрал тебя в чем-то, горько, глубоко обидел…
И внезапно – как удар по нервам – она вся содрогнулась. И линия горизонта будто содрогнулась: выстрел! Где-то там, в глубине косы, прозвучал выстрел.
К вечеру, когда компания вернулась к дому Прасковьи Федоровны, у Танцюры что-то большое белело под мышкой.
Лебедь-шипун белел.
Тяжеленный, с белым пухом, с обвисшими метровыми крыльями, с метровыми палками ног.
– Получайте, Прасковья Федоровна, на ужин, – с подчеркнутой веселостью, которая Ольге показалась напускной, обратился Танцюра к хозяйке.
Но та не приняла дара. Выпрямилась оскорбленно:
– Эта птица святая… У нас ее не едят.
Танцюра попытался было передать лебедя жене другого сторожа, приехавшей сегодня с детьми и мужем погостить, но и та отказалась:
– Вам же сказали – птица святая. Не едят такую у нас. – И прижала к себе детей. Дети – две девочки и мальчик – только сопели, неприязненно поглядывая из-под материнской руки на протез Танцюры, упорно топтавшийся возле них.