355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олесь Гончар » Повести и рассказы » Текст книги (страница 2)
Повести и рассказы
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:19

Текст книги "Повести и рассказы"


Автор книги: Олесь Гончар



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 35 страниц)

Три года прошло с тех пор, как она впервые встретилась с Марком Загорным. Это было в Харькове, в Дзержинском райкоме комсомола, в золотом месяце сентябре. Навсегда запомнился Ляле этот день. После лекций они, студенты-первокурсники физмата, пошли становиться на комсомольский учет. В райком Ляля шла с подругами, а оттуда возвращалась с Марком. Обоим нужно было зайти в общежитие, а вместо этого они каким-то образом очутились в саду имени Шевченко. Ляля и сама не знала, как все это случилось. Будто это сам сад пришел к ним в тот вечер и обступил со всех сторон деревьями и цветами. И она, требовательная и неприступная, которая до того никогда не позволяла себе оставаться с глазу на глаз с юношей, на этот раз присела на скамейку возле него, малознакомого, далекого и – странное дело! – невероятно близкого! Присела, да так и осталась до поздней ночи, разговаривая с ним обо всем на свете, а когда наступила пора идти домой, то оба уже понимали, что с этого момента они будут всегда вместе, что они необходимы друг другу в жизни, неразделимы.

Эта сказочная ночь была белой, по крайней мере, такой осталась она в памяти Ляли. О чем они тогда говорили? Об университете? Об астрономии, которая захватила их обоих? О море, которого Ляля никогда не видела и на котором вырос Марко? Он был из Мариуполя, из семьи знаменитых сталеваров. Густой загар южного солнца еще лежал на нем. И даже голубая его спортивная рубашка, казалось Ляле, еще сохраняла в себе соленый аромат моря. Весь вечер они разговаривали, удивляясь друг другу. Ляля была поражена тем, как совпадают их взгляды, привязанности, мечты. В глубочайшем, сокровеннейшем, тончайшем разветвлении своих мыслей они неожиданно открыли поразительную общность. И одному и другому собственная жизнь представлялась прежде всего как всеобъемлющее посвящение Отчизне, как служение ей, и только в этом они ощущали трепетную привлекательность своей цели.

С тех пор прошло три года. Пролетело время, как от восхода до заката дня.

Уже в первую неделю войны Марко Загорный пошел добровольцем в армию. Как и о других однокурсниках, Ляля знала о нем лишь то, что его направили в танковое училище курсантом. Возможно, это он, изнемогая сейчас от боли, лежит в каком-то сарае и спрашивает о своем экипаже? Но почему обязательно это должен быть он? Почему не другой Марко, какой-нибудь другой Ляли? Все равно, только бы спас его отец, только бы спас!..

За стеклянной верандой был виден сад, разбитый Константином Григорьевичем в год рождения дочери. Уже столько лет здесь дарили плоды сочные вишни, яблони и груши! Некоторые даже состарились, и врач укрепил их молодыми прививками.

Теперь сад стоял какой-то незнакомый, будто чужой, очерчиваясь верхушками на фоне зловеще красного неба. В глубине за деревьями высился стройный кладбищенский собор, такой ослепительно-белый, будто его только что вылепили дети из первого снега. Где-то дальше, над Зиньковским шляхом, висели в небе неподвижные жуткие «лампады». Между ними, насколько хватал глаз, вспыхивало множество мелких разноцветных ракет. Они взвихривались в темноте, выгибаясь по горизонту в сторону востока и указывая линию недалекого фронта.

Раньше Ляля никогда не видела такого огромного мрачного полыхания огня. Помнится, еще на первом курсе они читали с Марком о звездных дождях. О звездопаде 1833 года ей пришлось отвечать на экзаменах Николаю Павловичу. Кажется, так… В ночь с 12 на 13 ноября в Южной Америке началось необычайное падение звезд. Сотни тысяч метеоритов разрезали небо. Одни из них были размером с Луну, другие имели хвосты, будто кометы. Но что величественное зрелище угасло в высоких слоях атмосферы. На землю не упала ни одна звезда… Как жалела Ляля тогда, что сама не была свидетелем этого редкостного явления! И как некстати это вспомнилось ей сейчас, перед этим ливнем диких разнузданных ракет по горизонту! Лучше ослепнуть, чем видеть их над Зиньковским шляхом!

И сколько это будет продолжаться? Неужели этот взвихрившийся вал огня будет продвигаться все дальше на восток, отдаляя от нее близких людей, и планы, и мечты, отдаляя весь тот мир, без которого просто немыслимо представить себе жизнь?

Где-то за городом, быть может, в Артелярщине или у Чутова, еще гремит фронт. На залпы далеких пушек стекла веранды изредка отзываются тонким дрожащим звоном.

Гул становился все глуше и глуше. По мере его отдаления эта знакомая с детства веранда, и настороженный отцовский сад, и белая колокольня за ним – все словно утрачивало знакомый вид и представало перед Лялей измененным, каким-то чужим, будто повернулось к ней другой стороной и теперь с трудом узнавалось.

– Марко, – шептала она, глядя на ракеты, как слепая. – Неужели вы отступили надолго? Неужели вернетесь не скоро? Что же это будет? – С холодным ужасом всматривалась она в ракетную безвесть ночи. – Скажи мне, Марко.

Ее позвали из комнаты. Ляля молча прошла в темноте к дивану и примостилась возле матери.

– Какие у тебя колени холодные, – ласково промолвила Надежда Григорьевна. Даже голосом своим она словно бы кутала дочку в теплое. – И руки холодные. О чем ты все время думаешь, Ляля?..

– Мама… Мамуся!.. Ма! – Ляля вдруг прижалась лицом к груди матери. – Как мы теперь жить будем, ма?

III

А жить начинали так. Утром Константин Григорьевич встал, вышел во двор и написал на воротах мелом:

TYPHUS – ТИФ

На двух языках – по-латыни и по-украински.

– Если они догадаются, то вырежут нас на месте, – беспокоилась тетя Варя, которая всегда из нескольких возможных ситуаций склонна была предполагать худшую.

– Не вырежут, – потирал руки врач.

Он был еще довольно крепкий, с ежиком на голове, со странным взглядом – будто все время смотрел поверх очков.

– Когда зайдут и будут спрашивать вас, Варвара Григорьевна, или тебя, Надя, чем, мол, кранк, то вы молчите. Я сам буду отвечать. Я этим болванам по-латыни отвечу… Я им, негодяям, языком Цицерона скажу, кто они такие…

– Костя, перестань, – простонала жена, отворачиваясь к стене.

Сели завтракать, но и есть сегодня не хотелось. Кроме того, жаркое попахивало керосином. Соседка достала мяса на комбинате и занесла им утром. Тетя Варя ворчала: кто это додумался обливать продукты керосином?

– Видели бы вы их без керосина, – заметила Ляля, неохотно ковыряясь в своей тарелке и время от времени поглядывая в угловое окно.

Раньше это окно в такую пору было открыто днем и ночью, и Ляля утром могла прыгать с низкого подоконника прямо в сад. Сразу за окном росла ветвистая груша с прививками. Вокруг нее девушка каждую весну сажала небесно-голубой вьюнок и огненно-красную фасоль. Потом втыкала в землю лозу, и побеги вились по этой лозе, достигая свисающих веток и цепляясь за них своими усиками. Постепенно под грушей создавалась круглая живая беседка. Там в летнюю жару Ляля, раздевшись, читала все дни напролет. Однажды она попробовала даже спать в этой цветущей беседке, но среди ночи испугалась жабы и убежала на чердак к матери. Мать летом часто спала либо на чердаке, либо под открытым небом на крыше веранды. Теперь и спали в комнате, и окна закрывали наглухо, будто изменился климат.

– Что ты все в сад поглядываешь, Ляля? – спросил Константин Григорьевич, украдкой наливая себе уже вторую рюмку спирта. До сих пор за завтраком он выпивал только одну. – Не бойся, они не придут.

Ляля промолчала.

– Ты думаешь, Костя, что этот «тифус» нас спасет? – промолвила Надежда Григорьевна с дивана. Она вовсе не вставала к завтраку.

– Не думаю, что спасет, но на первый случай поможет. А там будет видно…

– «Будет видно», – сказала Ляля с несвойственным ей ранее сарказмом и отложила вилку.

Она сидела за столом прямо и собранно, как за школьной партой. Овальное белое лицо, которое даже летом не покрывалось загаром, сегодня казалось белее обычного. Старательно промытые волосы были аккуратно уложены вокруг головы тугим валиком. Светло-золотистые, они отливали солнцем, были такими красивыми, что мать никогда не могла на них наглядеться.

– А знаете, где я был ночью? – не выдержал наконец Константин Григорьевич.

Ляля заранее знала, что отцу самому захочется рассказать, и нарочно не спрашивала его об этом до поры до времени. Из него тогда слова не вытянешь. Он терпеть не мог назойливых расспросов.

– Знали, бы вы, где я был! – И, обтерев салфеткой сизый, как металл на морозе, бритый подбородок, Константин Григорьевич начал рассказывать: – Взяла меня Власьевна за руку и ведет… Да не дорогой, а какими-то джунглями. Никогда днем не видел такого в Полтаве. Через какие-то бомбоубежища переступали, чьи-то баклажаны топтали. Вижу, очутились в саду у механика Гриневского. Власьевна говорит мне: «Прыгайте через забор». И первая полезла, как кошка. А между прочим, она одних лет со мною. «Что вы, – говорю, – Власьевна… Я уже свое отпрыгал. Разучился». – «Ничего, – говорит, – Григорьевич, учитесь заново. Может, придется еще через колючую проволоку прыгать». Ничего не поделаешь, полез я со своей аптечкой. А забор трещит. Представьте себе, должен был… пикировать.

Все – даже стоически суровая тетя Варя – улыбнулись. Впервые за это утро. Но и улыбки были какие-то вымученные, будто начали уже отвыкать от этого.

– Какие слова вы научились употреблять, – неодобрительно заметила тетя Варя. – «Пикировать».

– Беда всему научит, Григорьевна…

– Досказывай же, папа, – торопила Ляля. – Кого ты видел?

– Представь себе: танкиста!

– Танкиста? Нашего танкиста?

– Нашего танкиста.

Три пары глаз устремились на Константина Григорьевича. Он медлил с ответом, осматривая всех, как настоящий конспиратор.

– Где же ты его видел, папа?

– Угадай… И кто бы подумал!.. В сарае у Тесленчихи…

– У той крикуньи? – удивилась тетя Варя. – Которая всегда была чем-то недовольна?

– У той самой. И что самое удивительное – она первой прибежала к Ильевской и подговорила соседок спасать танкиста. Его машина загорелась где-то за березовой рощей, он чудом выскочил, добежал до первых домов, а тут еще бомба поблизости шарахнула. Уже горел, говорят, комбинезон совсем на нем истлел – женщины с трудом водой загасили. Брови и даже ресницы обгорели, осыпались.

– Сильные ожоги?

– Мало того что ожоги, он еще и контужен. Оглушило беднягу. Разговаривая со мной, кричит на весь подвал, а бабы возле него с коптилкой хлопочут, дежурят попеременно, вот народ!

– Ты ему помог, папа?

– Сделал все, что нужно. А главное, сам он хлопец крепкий, ладно сбитый – сибиряк. Думаю, скоро поправится. А уж как он благодарил! Запомните, говорит: имя Леонид, фамилия – Пузанов. Вернете мне силу – отблагодарю стократно.

Константин Григорьевич поднялся, повеселел. Всегда после хорошего поступка он чувствовал себя энергичным и бодро настроенным.

– Знаете, – чуточку погодя обратился врач ко всем, однако глядя на жену, которая лежала на диване опечаленная, потемневшая, обложенная подушками. – Я решил идти… на работу.

Никто ничего не ответил на это.

Раньше слово «работа» произносилось в семье с уважением и гордостью. «Он на работу!..» «Он с работы!» Что это значило! В такие минуты все домашние слушали Константина Григорьевича, все подчинялись и помогали ему, и он воспринимал это как должное.

Последние десять лет Константин Григорьевич работал заведующим городским пунктом «Скорой медицинской помощи». До недавних пор он еще носился по городу на своем неугомонном автобусе, спасая пострадавших от бомбардировок полтавчан. Накануне Константин Григорьевич должен был на этом автобусе выехать на восток. Вчера они, посадив в машину больную Надежду Григорьевну, двинулись в путь… Чтобы не волновать прежде времени мать, Ляля покамест не говорила ей о своем твердом намерении остаться в Полтаве. Константин Григорьевич тоже молчал об этом… Застревая в тесных колоннах, по пылающим улицам Полтавы Убийвовки выбрались на окраину города. Здесь все и произошло. Колонны внезапно попали под яростный налет вражеской авиации. Их машину разбило, тяжело ранило осколком двухлетнего ребенка шофера прямо на руках у матери. Константин Григорьевич с полчаса пробыл возле него и возле других раненых, которые окружили его медпункт, открытый на скорую руку средь поля. В это время стало известно, что путь на Харьков уже перерезан немецкими танками.

Не оставалось ничего другого, как возвращаться… Взяв Надежду Григорьевну под руки, Убийвовки возвратились с нею домой. В дом ее уже не ввели, а внесли. Это было вчера. А сегодня Константин Григорьевич уже завел речь о работе. О какой? Для кого?

– Раз выехать не удалось, то нужно начинать что-нибудь здесь, – словно оправдывался перед кем-то Константин Григорьевич. – Немцы немцами, а мой пункт «Скорой помощи» должен функционировать. Ведь Полтава не вымерла, в ней остались наши люди. Кто им будет помогать? Немцам они не нужны.

Никто не возражал.

Ляля стояла перед своим книжным шкафом, всматриваясь в знакомые корешки томов.

И мать, и отец, и тетя Варя украдкой поглядывали на свою единственную. Сегодня даже в этой стройной девичьей фигуре, даже в том, как она оперлась белой хрупкой рукой на дверцу шкафа, было что-то непередаваемо скорбное. Вдруг Ляля повернулась к родным и как-то горько, не по-своему улыбнулась:

– А что я буду делать, папа?

Надежда Григорьевна внутренне вздрогнула: глаза дочери, всегда такие светло-голубые, вдруг потускнели.

– Что я буду делать, мамочка?

И все с ужасом спрашивали себя: в самом деле, что она будет делать? Кому нужна сейчас ее астрономия, переменные звезды, которыми она бредила и которые так настойчиво готовилась исследовать?

Еще неизвестно было семье Убийвовков, что недалек тот час, когда потянутся на запад по дорогам всей Украины конвоируемые колонны молодых невольниц – вчерашних студенток, пятисотниц, учительниц, стахановок, когда горько зарыдают села и города, а леса наполнятся мстителями. Еще неизвестно было семье, что случится именно так. Но уже чувствовалось, понималось сердцем, что будет нечто подобное, что никакое примирение с тем, что надвигается, немыслимо, потому что единственно возможной была только та просторная, большая жизнь, с определенной целью, с чистым дыханием, к которой готовилась Ляля-октябренок, Ляля-пионерка, Ляля-комсомолка. А теперь эта жизнь все больше и больше заслонялась тяжелой тучей. Вернуться можно было только с боем или погибнуть рабом.

Девушка стояла посредине комнаты с широко раскрытыми глазами, которые от ее дум тускнели все больше и больше.

– Только рабыней я не буду, – вдруг промолвила Ляля ровным голосом, так, будто бы речь шла не о ней, а о ком-то другом.

На некоторое время воцарилась молчание.

– А мы тебя и не готовили к этому, – тихо сказала мама, глядя в потолок своими темными, в темных обводах глазами. – Мы тебя готовили для настоящей жизни.

IV

Вскоре через соседей дошел слух, что в центре начались аресты и обыски квартир городских активистов. Надо было ожидать, что рано или поздно волна террора докатится и сюда, на тихую улицу Евгена Гребинки. Правда, Лялю как комсомолку в городе знали мало, она приезжала в Полтаву лишь на каникулы. Но Константину Григорьевичу могли припомнить, что он некоторое время был депутатом райсовета.

Врач втянул в комнату большой деревянный ящик.

Ляля и тетя Варя вытерли его, обили сукном и клеенкой, чтобы в ящик не просочилась влага.

Начали укладываться. И тут оказалось: ящик был чересчур мал, потому что им хотелось спрятать почти все, что находилось в комнатах. Никто не знал наверняка, будут ли немцы щадить что-нибудь или вытопчут, уничтожат все без исключения. Прежде всего Ляля сняла со стен портреты, – среди них Шевченко в смушковой шапке, портреты были под стеклом, увешанные вышитыми рушниками. Тщательно вытирала их и ставила в ящике вдоль стенок один к одному. Константин Григорьевич, сосредоточенный и молчаливый, укладывал тяжелые томики произведений Владимира Ильича. Даже старые медицинские журналы старик почему-то решил засунуть в ящик. Тетя Варя, держа в руках свои любимые книги, для которых уже не оставалось места, запротестовала против эгоизма врача.

– Неужели они и медицину будут уничтожать?

Константин Григорьевич сурово посмотрел на нее.

– А вы уже забыли, что они у себя делали? Даже Гейне, поэта, сжигали на площади!

Однако медицинские журналы решили все же покамест не упаковывать. Надежда Григорьевна, не вставая с постели, настаивала на том, чтобы обязательно спрятали роман Чернышевского «Что делать?», от начала до конца переписанный от руки. Еще до революции, когда эта книга была под запретом, Надежда Григорьевна, тогда еще шестнадцатилетняя учительница земской школы, переписала роман со старшими сестрами и подругами. Одна из частей полностью была переписана рукой Варвары Григорьевны, которая теперь без очков уже не могла узнать свой собственный почерк. С тех пор прошло много времени, Ляля приобрела печатное издание всех сочинений Чернышевского, но рукописный экземпляр бережно сохранялся как дорогая реликвия маминой молодости. Теперь и «Что делать?» спрятали в ящик, обитый клеенкой.

Тетя Варя пересыпала нафталином Лялин красный берет и тоже сунула в ящик. Почувствовав запах нафталина, Ляля вышла из себя:

– Будто навеки!

Тетя обиделась, съежилась, и слезы выступили у нее на старческих глазах. Девушка вынуждена была просить прощения. Сегодня все были какие-то взвинченные, обижались на каждом шагу.

Последним сверху положили Лялин пионерский галстук с зажимом. Больше ничего не вмещалось. Однако нужно было еще укладывать и укладывать. Произведения Леси Украинки, Лялины университетские конспекты, тисненную золотом грамоту Константина Григорьевича от Наркомздрава Украины… К чему ни прикасались – все опасно было оставлять на виду, все хотелось припрятать. Надежда Григорьевна просила пристроить в ящике даже коробочку с Лялиными молочными зубами. Если бы можно было, они бы и пианино, и весь дом втиснули в этот единственный деревянный ящик, загерметизированный клеенкой. Взялись тянуть его через порог комнаты. Ящик не поддавался. Ляля тянула его к себе, отец подталкивал сзади. Тетя Варя держала дверь. Надежда Григорьевна, глядя на их работу, еле сдерживала рыдания.

Выволокли ящик через порог – и в комнате словно не осталось ничего. Будто выветрился из нее человеческий дух. Надежда Григорьевна лежала, комната казалась нежилой. То, что жило здесь годами, чем все они дышали, отодвинулось теперь за порог, и шкаф, опустев, и стены, обнажившись, сразу превратились во что-то холодное, чужое, ненужное. Ящик закопали в саду, под яблоней, в том окопе, где тетя Варя чаще всего пересиживала первые немецкие бомбежки. Присыпали землей, разровняли граблями, прикрыли картофельной ботвой.

Ляле не хотелось возвращаться в опустевший дом. Будто все, что было в их жизни самым существенным, ушло в землю и самый дух обжитости развеялся в воздухе.

Опершись на грабли, девушка стояла в задумчивости над свежим замаскированным укрытием. Вместе с запакованными вещами земля словно бы вобрала в себя, как солнечное тепло, ее девичьи надежды и стремления. И от этого она, земля, покрытая сухой картофельной ботвой, копанная и перекопанная поколениями, стала девушке еще дороже, еще – до невыносимой боли – роднее.

V

Дни наступили серые, бесцветные, похожие на сумерки. Повеяло ранними осенними холодами. После восьми вечера город замирал и никто, кроме немцев, не имел права появляться на улицах. Ночи стали неестественно длинными.

И все-таки по ночам люди чувствовали себя лучше. Фронт, который днем уже не был слышен, по ночам еще глухо гремел сплошным, будто подземным рокотом. Каждый вечер на горизонте зловеще вспыхивали далекие, еле заметные «лампады», развешанные самолетами. Сегодня более мелкие, чем вчера, завтра более мелкие, чем сегодня. Стекла на веранде уже не откликались на вздохи далеких пушек тонким дребезжащим звоном.

В первые дни Ляля, вняв просьбам больной матери, никуда не выходила из дому. К ней тоже никто не приходил. Через соседских мальчишек обменивалась лаконичными записками с друзьями, будто все они были под домашним арестом. С утра до вечера читала, читала запоем, как бывало раньше, когда готовилась к серьезным экзаменам. У них, на Кобыщанах, немцы тоже не появлялись, расположившись преимущественно в центре города. На глухой улице баснописца Гребинки по-прежнему паслись под заборами козы, равнодушные к войне и к миру.

Константин Григорьевич осуществил свое намерение и пошел на работу в городской пункт «Скорой медицинской помощи», которым он руководил перед войной. Немцы пока не вмешивались в дела этого скромного учреждения, и врач приступил к делу с таким независимым видом, будто оккупантов и вовсе не было в Полтаве. Ходил с санитарками по садам и вылавливал брошенных раненых коней, чтобы было на чем возить пациентов.

На базар ходила тетя Варя, или Варвара Григорьевна, как почтительно звали ее все Кобыщаны.

Длительное время в селах поблизости Полтавы учительствовали сестры – старшая, Варвара Григорьевна, и младшая, Надежда Григорьевна. Уже в первый год учительствования шестнадцатилетняя Надюша приглянулась земскому фельдшеру Константину Убийвовку, юноше с бравыми усами, с вышитой петухами манишкой во всю грудь. Мечтательной учительнице он также пришелся по душе. Однако сначала материальные недостатки семьи Убийвовков мешали молодым жениться, потом началась империалистическая война, и Константин Григорьевич, надев серую шинель, пошел мерить Галицию и высокие Карпаты. Пять лет ждала его Надя. Поженились они только во время гражданской войны.

Маленькая Ляля с первых дней своей жизни уже имела как бы не одну, а двух матерей. Для одинокой бездетной тети Вари светловолосая девочка сестры стала отрадой сердца, и тетя тайком и неуклюже осыпала Лялю своей искренней, нигде не растраченной любовью.

Выйдя на пенсию, тетя Варя стала жить в семье сестры. Жилистая, сухая, маленькая и цепкая, как крючок, она вела все хозяйственные дела, никогда не уставая, никогда не болея, ни о ком, кроме самой себя, не забывая. Чуткая семья хорошо понимала ее молчаливое самопожертвование, скрываемое под внешней суровостью.

К новым оккупационным порядкам Варвара Григорьевна отнеслась с явным презрением. На базар она отправлялась воинственно и сердито, похожая на маленькую взъерошенную наседку. С тех пор как немцы заняли город, тетя Варя сердилась и покрикивала на всех и вся. А с базара возвращалась вне себя от гнева.

– Вы только подумайте! – закричала она сегодня еще с порога, глядя на присутствующих выцветшими, почти белесыми глазами. – Проходимцы окаянные, они приняли меня бог весть за кого! Паненкой называть женщину моих лет!

Ляля медленно закрыла книгу и молча посмотрела на тетю Варю, сжавшуюся от гнева и обиды в сухой жилистый клубочек.

– Только приблизилась к базару, как вдруг подошли ко мне два шалопая, и, заглянув в кошелку, процедили: «Ком, паненка, шляфен в тюрьму!» Еще и ржут при этом, мерзавцы! Если бы соседки не заступились, потянули бы, собаки, я вам говорю. Вот настали времена!.. Говорят, тюрьма уже битком набита. Врача Гринберга повели со всей семьей – с женой и детьми. Самого маленького жена держит на руках, а он, глупыш, еще и смеется. Ох, дожили…

– Доченька, дай мне воды, – попросила мама, тяжело дыша на постели.

– А по Пушкинской, – продолжала тетя Варя, – гнали наших пленных, идут раненые – никто их не перевязывает, вся улица за ними покраснела от крови. Один нагнулся оправить обмотку, отстал на шаг, конвоир дал очередь из автомата прямо по нему – и не встрепенулся, сердечный. Вот что творится!

Ляля молча слушала тетю Варю, пристально глядя на нее, суровые глаза ее все больше округлялись, Потом встала, подошла к гардеробу и сняла с вешалки свое синее пальто.

Надежда Григорьевна чуть слышно застонала.

– Куда ты, Ляля?

– Никуда, собственно… Пойду к Сережке… Хоть душу отведу…

– Теперь везде опасно, Ляля. – Мамины глаза, подернутые глубочайшей печалью, умоляли: не одевайся. – Кроме того, сегодня должна прийти портниха.

– Не беспокойся обо мне, мама. Я буду осмотрительна. А портниха никуда не денется.

Ты надеваешь демисезонное? – ужаснулась тетя Варя. – И модельные?

– Они мне не жмут, – сказала девушка.

– Тебе не жмут, так им бельмом в глазу! – рассердилась тетя. – Сейчас все стали одеваться в самые что ни на есть лохмотья. Сегодня на базар вышли, как побирушки. Я дам тебе свою корсетку… [1]1
  Род кофты (укр., обл.).


[Закрыть]

– Нет. Я буду ходить так, как ходила.

И она надела пальто и белый берет. Тетя беспомощно держала в руках свою залежавшуюся, побитую молью корсетку.

– Я ненадолго, мама… Прошу тебя, не волнуйся.

Мать снова простонала:

– Но ведь там…

– Ничего. Твоя дочь не растеряется…

VI

Шла быстро, глядя под ноги. На тротуаре шевелилась хрупкая, не успевшая пожелтеть листва. Этой осенью ударили ранние заморозки, и деревья осыпались еще совсем зеленые. В верхушках голых деревьев высвистывал ветер.

Возле бывших армейских складов-бараков работала большая группа гражданского населения, окруженная немецкой стражей. Люди, наверное, умышленно отворачивались от улицы, выставив к ней свои сгорбленные спины, по которым Ляля никого не могла узнать. Вкапывали высокие тесаные столбы, трамбовали землю. Среди работающих шнырял пожилой офицер с рулеткой в руке, старательно вымеряя расстояние между столбами, покрикивая на помощников. Тут же рядом команда солдат весело сбрасывала с машины огромные мотки колючей проволоки. От этого зрелища мороз пробежал у Ляли по коже, будто к ней уже прикоснулся этот колючий позорный провод. «Что же это такое? – спрашивала Ляля неведомо кого, быстро проходя мимо каменных бараков и ожидая, что ее вот-вот остановят внезапным окриком. – Что же это будет?»

– Ляля! Что же это такое?

Девушка, встрепенувшись, подняла голову. Со стороны базара к ней приближалась мать Сережки Ильевского, невысокая, довольно полная женщина, с кошелкой в руке. У Ляли отлегло от сердца.

– Что же это такое, девочка?! – говорила Ильевская с ноткой упрека в голосе. – Мало того что дорожку к нам забыла, а теперь вот и на улице не замечаешь…

– Что вы, тетя Оля! – Ляля смотрела на Ильевскую так, будто и в самом деле чувствовала за собой вину. – Как раз к вам и направилась… Сережке лучше?

– Лучше не лучше, а лежать теперь не время, – с сердцем ответила Ильевская. – Задала им с Любкой норму: намолоть вдвоем десять стаканов муки, пока с базара вернусь.

– Что же вы несете?

– Полную корзину прошлогоднего снега. Пошли.

С Сережкой Ильевским Ляля училась в одной школе и прекрасно помнила стенгазеты, заполненные его стихами. Хотя позднее пути их разошлись – Ляля поехала учиться в Харьков, а Сережка поступил в Полтавский пединститут, – они продолжали дружить и поддерживать «родственные связи». В первые дни немецких налетов Сережку завалило обломками в рухнувшей институтской библиотеке, и его положили в городскую больницу. Уже перед самым наступлением оккупантов на Полтаву мать забрала его домой.

– Вишь, что сделали с городом, – ворчала Ильевская, идя рядом с Лялей и осматривая дома. Над балконом одного из помещений уже был вывешен портрет Гитлера. – Прикрылись дерьмом… Нет житья ни в доме, ни в саду, зато Гитлер на виду.

Ляле казалось, что это вовсе не ее город, что она видит его впервые. Люди по улицам теперь не ходили, а бегали, ныряя в переулки, как в мешки. Здоровались, глядя исподлобья, торопливо, будто стыдились и боялись друг друга. Встречая некоторых знакомых отца, Ляля не останавливалась, не заводила сними разговора, как это было прежде. Кивала на ходу и тоже чувствовала себя неловко…

– Что сегодня с тобой? – обратила на нее внимание Ильевская, привыкшая всегда видеть Лялю с открытой приветливой улыбкой. – Будто привезенная… От людей отворачиваешься… Что с тобою?

– Я не знаю, тетя Оля… Как-то мне неловко… Вроде я виновата в чем-то. Будто слышу упреки отовсюду. Такая, дескать, молодая и здоровая, мы тебя столько учили, воспитывали… А ты теперь спокойно прохаживаешься по улицам и не думаешь о том, почему город сдан, почему не эвакуированы все…

– Такое скажешь, – прервала ее Ильевская. – Второй Сережка… На того тоже «все смотрят».

– Да, в самом деле смотрят, тетя Оля…

– Еще бы не смотрели. Ты ведь нарядилась, будто на демонстрацию. Вот и режет глаза.

Среди обычного шарканья ног пешеходов Ляля вдруг услышала сзади отдаленное металлическое щелканье. Губы ее невольно стиснулись в брезгливую гримасу.

– Пойдемте побыстрее, тетя Оля…

– Чего тебе не терпится?

– Слышите: клацают?

– Я не слышу… Где?

– За спиной.

– Пускай себе клацают, – сказала, оглянувшись, Ильевская, однако ускорила шаг. – Костями бы вы клацали!

Когда подошли к дому, в котором жили Ильевские, Ляля еще с улицы услышала, как во дворе гудят самодельные жернова. Городские мельницы стояли, цены на муку подскочили невероятно, и полтавчане в последнее время начали обзаводиться, как первобытные люди, собственными «мельницами».

– Жернова гудят, аж в Берлине слыхать, – сердито сказала Ильевская, открывая калитку.

Из сарая навстречу им вышел, прихрамывая, Сережка с сестрой Любой, красивой черноглазой девочкой.

– Перевыполнили, мама! – радостно сообщила Люба, белая от мучной пыли. – Двенадцать стаканов!

Сережка стоял молча, опустив руки и глядя в сторону. Невысокий, с тонкой шеей, он белым чистым лицом, и блестящими глазами, и черными стрелками бровей поразительно был похож на свою сестренку. На нем была черная бархатная толстовка с таким же пояском, низенькие стоптанные сапожки. Штаны были напущены на них, как шаровары.

– Колесо неволи крутишь? – спросила Ляля, поздоровавшись.

– Кручу, – ответил Сережка, слегка картавя.

Взглянули друг на друга, и оба тотчас же потупились. Им обоим было как-то не по себе.

– Пошли в комнату, – сказал наконец Сережка и, повернувшись к Ляле спиной, первым стал подниматься в дом.

– А я думала, что ты до сих пор лежишь, – сказала Ляля, когда они прошли через кухню в комнату Сережки и остались одни. – Решила проведать.

– Спасибо, – буркнул Сережка. – Теперь не улежишь.

– Зажили твои раны?

– Затягиваются.

– А я целые дни дома и дома. Будто в яме.

– Читаешь?

– Сейчас это единственное утешение.

– Что ж ты читаешь?

– Еще раз перечитала «Как закалялась сталь». Как-то особенно, по-новому теперь все это воспринимается…

– Жизнь консультирует, – горько заметил Сережка.

– Ты знаешь, – сказала Ляля немного погодя, – наши уже пригласили портниху, чтобы учила меня шить.

– Что ж… предусмотрительно…

– Может, попаду к какой-нибудь немке, и шитье избавит меня от конюшни. Ценная профессия. А ты?

– Что я? – посмотрел Сережка на Лялю. Его стрельчатые брови были высоко подняты. Они всегда высоко подняты, будто однажды что-то удивило юношу и он до сих пор вспоминает об этом. – Я… ничего.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю