355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олесь Гончар » Повести и рассказы » Текст книги (страница 12)
Повести и рассказы
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:19

Текст книги "Повести и рассказы"


Автор книги: Олесь Гончар



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 35 страниц)

Так было и на этот раз.

– Побежали крысы с корабля, – говорил жене Константин Григорьевич, когда они шли через центр, где немецкие патрули задержали на перекрестке тачанку, в которой сидел какой-то крикливый, растрепанный комендант и его переводчица. Господина чиновника нещадно хлестали по морде.

Чем ближе подходили к десятой школе, тем медленнее шла Надежда Григорьевна. Несколько раз споткнулась и, схватившись за сердце, остановилась передохнуть. Ноги сразу увязли в горячем, размякшем на солнце асфальте.

– Душно, – изредка произносила Надежда Григорьевна.

– Держись, Надя, – глухо отвечал муж.

Свернули за угол, на зеленую Комсомольскую, и наконец увидели школу. На вышках, под грибками, маячили часовые. Окна верхнего этажа были открыты, немцы сидели на подоконниках, подставив солнцу голые спины. Там жила охрана.

Убийвовки, медленно ступая по асфальту, молча смотрели на Лялину школу. Сколько раз они ходили сюда на родительские собрания, на елки, на школьные вечера. Константин Григорьевич активно работал в обществе «Друг детей». Теперь, обнесенная проволокой, школа была непохожа на прежнюю, словно из нее вынули душу и вставили вместо нее эти омерзительные голые спины.

Перед зданием толпились родственники арестованных. Платки матерей и теток белели вдоль всей улицы под каштанами, рябые от теней и солнечных пятен.

На парадном крыльце уже стоял знакомый толстый переводчик в сорочке с манишкой и, увидев Убийвовков, сразу же повел их внутрь здания. Десятиминутное свидание состоялось в одном из пустых классов.

Конвоир ввел Лялю. За эти дни она стала еще тоньше и грациознее. Сдержанно поздоровалась с родителями, взяла мамину руку и уже не выпускала ее до конца свидания. Лицо девушки было ясное, озаренное спокойствием и уверенностью. Мать почувствовала, что дочь не нужно ни утешать, ни уговаривать. И она и отец забыли, для чего, собственно, шли сюда, забыли о советах переводчика.

– Ляля, – сказала мама, – а наши близко…

Константин Григорьевич начал оживленно рассказывать о мордатом коменданте, которого патрули только что избивали на перекрестке. Получалось довольно смешно. Ляля с некоторым напряжением улыбалась краешком губ под неотрывным взглядом матери. Уже в первую минуту встречи мать подумала о последней минуте, о расставании. И до конца свидания ее не отпускала эта ужасающая мысль.

– Говорят, что наши уже в тридцати километрах от Харькова, – весело рассказывал Константин Григорьевич дочери. – Если так и дальше пойдет, скоро будут в Искровке или в Чутове.

– На улицах поставили какие-то пугала, – добавила мама. – «Ежи» или как они называются, Костя?

– Это не «ежи», это уже паника, – пошутил Константин Григорьевич.

Не успели и опомниться – десять минут пробежали. Родители попрощались с дочерью довольно спокойно, словно вручали ее судьбу надежному и близкому человеку, как это бывает после свадьбы: теперь она принадлежала не только им. Как будто, оставаясь дочерью, она вступала в свою, одной ей понятную жизнь.

Вышли на улицу.

Под деревом мать Бориса перешептывалась о чем-то с матерью Валентина. Увидев Убийвовков, Сорочиха подозвала их:

– Ну что? Виделись?

– Виделись, – тихо промолвила Надежда Григорьевна.

– Что же вы ей сказали?

И врач и жена одновременно подумали: о чем, собственно, они говорили? И были искренне удивлены, лишь сейчас уяснив себе, что все десять минут свидания говорили только о панике в городе и о приближении наших войск.

– Чего же вы молчите? – смотрела на них мать Бориса. – Или на самом деле уговаривали?

Надежда Григорьевна с упреком посмотрела на нее:

– Какая же мать захочет бесчестить свою дочь?

– А вы уже виделись со своими? – спросил Константин Григорьевич.

– Виделись, – басом ответила мать Валентина.

– И как решили?

– Хлопцы просили передать напильник и веревку, что-то замышляют.

– Как вы думаете, «Иван Иванович» передаст? – поинтересовалась мать Бориса.

– Большой негодяй, – сказал врач о переводчике, глядя вдоль улицы. – Нельзя перед ним открываться в таких вещах… А посмотрите-ка, кто это идет? Кажется, Сапига…

– Ну да… Тоже на свидание.

Старик Сапига, опираясь на палку, подошел к школе и остановился против окон. Постоял некоторое время молча, хмуро глядя на дверь, повернулся и вновь медленно зашагал по улице.

– «Уговорил» сына, – горько улыбнулась Сорочиха.

Из парадного вышла Ильевская и присоединилась к остальным.

– Как Сережка? – ласково спросила Надежда Григорьевна.

– Ой, не спрашивайте! Совсем искалечили ребенка…

– Ну а как же с советом? – не без ехидства спросила мать Серги.

Ильевская вдруг оживилась, измученное, осунувшееся лицо ее со следами былой красоты стало необычайно приятным и добрым.

– Какая из меня советчица, – заговорила она грустно. – Думала я, думала о том, что переводчик нам говорил, да так ни до чего и не додумалась. Ну как это возможно уговаривать их каяться? Перед кем? В чем? И слов не нашлось, чтобы такое передать Сереженьке. Куда ни кинь, всюду клин. Никак не выходит. Не сложу таких слов, да и только.

– А Сережка что говорил?

– О, Сережка! «Мама, говорит, да еще так ласково, – Ильевская глубоко вздохнула, – честь человека превыше всего!»

XIV

Через три дня Константину Григорьевичу принесли на работу письмо от Ляли [8]8
  Письма Ляли Убийвовк хранятся в Полтавском историческом музее. (Примеч. авт.)


[Закрыть]
.

«Папа, родной! – писала она. – Ты мужчина и должен перенести все, что бы ни случилось, как мужчина. У меня один шанс из ста выйти отсюда.

Я пишу не сгоряча, а хорошо все обдумав. Духом не падаю, надежды не теряю до последней минут. Однако, если я погибну, помни, вот мое завещание: мама, верно, не переживет моей смерти, но ты должен жить и бороться.

Отсюда, из самого фашистского логова, я особенно ясно вижу, какое все это подлое, изуверское варварство. И я счастлива тем, что и свою посильную долю честно вложила в то, чтобы освободить от него людей. Мы сделали немного, но мы искренне жаждали сделать гораздо больше для освобождения соотечественников, для освобождения Родины. Мы были ей верными в жизни и умрем, не совершив предательства.

Товарищи все бодры и держатся прекрасно. Никто из нас не жалеет и не пожалеет никогда, что отказался от „покаяния“, за которое нам было обещано сохранить жизнь. Мы гордимся вами, нашими родителями, что ни у кого из вас во время свидания (которое было разрешено вовсе не из гуманности) не повернулся язык, чтобы „уговаривать“ нас и толкать на путь „покаяния“ и „отречения“ от комсомола. Да и что бы нам дало это „Покаяние“? Унижение и обесценивание всей предыдущей жизни, а от смерти все равно не спасло бы. Мы боремся за свою жизнь иным путем и уверены, что сделали правильный выбор. Наша жизнь – в наших убеждениях, в нашей чести, в нашей чистоте перед Родиной, перед партией, которая воспитала нас такими.

За это идти на смерть не страшно, и я чувствую себя спокойной. Каждое это слово – завещание.

Целую вас всех от всего сердца.

Привет друзьям».

На обратной стороне постскриптум:

«Хочу, если не будет выхода, погибнуть от собственной руки, поэтому заклинаю тебя, папа, твоей любовью ко мне – принеси мне – и сегодня же – опий, у нас дома есть в бутылке, ровно столько, сколько это нужно… Помни, что пишу, все обдумав, и преждевременно ничего не сделаю. Передай и будь молодцом. Маму пока не волнуй».

Прочитав письмо, врач постоял некоторое время возле своего стола, потом вышел из пункта «Скорой помощи» и направился домой.

Как только он вошел, Надежда Григорьевна сразу же угадала, что случилось что-то непоправимое. Лицо Константина Григорьевича было серое, как земля.

– Что с тобой, Костя? Ты с работы?

Он молча прошел к своему шкафчику с медикаментами, остановился перед ним, постоял. Жена и тетя Варя не сводили с него глаз. Потом врач медленно взял бутылку с опием и, ничего не говоря, пошел с нею во двор.

– Куда ты, Костя?

Женщины кинулись за ним следом.

Константин Григорьевич подошел к лежавшей посредине двора колоде, на которой рубили дрова, еще раз посмотрел на бутылку и неожиданно изо всех сил разбил ее о колоду.

Осколки сверкнули на солнце, разлетелись в разные стороны.

– Один из ста! – выдохнул врач.

Женщины подумали, что он сошел с ума.

Вдруг распахнулась калитка, и во двор вбежали две девочки лет по десяти. Они подали Константину Григорьевичу обрывок газеты, на котором Лялиной рукой было написано:

«Передайте белье, духи, мыло, белые туфли, носки, белое платье».

Ни подписи, ни даты.

Девочки сказали, что Ляля выбросила записку из машины. Константин Григорьевич передал записку жене. Не спросил девочек, чьи они, и те так и убежали за ворота.

Надежда Григорьевна прочла письмо и на миг зажмурилась, будто у нее потемнело в глазах. Потом снова подняла темные ресницы и, выпрямившись, направилась к крыльцу.

Собрав все, что просила Ляля, родители понесли узелок в тюрьму.

Передачу не приняли.

На следующий день утром переводчик «Иван Иванович» сухо сообщил врачу: всех заключенных, в том числе и Лялю, ночью вывезли эшелоном на Ромодан.

Это казалось правдоподобным. Кто-то где-то видел, что ночью арестованных гнали колоннами на станцию. На допрос в этот день не возили, охрана разгоняла родных, не разрешала им собираться у ворот.

А вечером по городу пронесся радостный слух, что минувшей ночью в лесах, где-то возле Яресек или даже ближе, партизаны во главе с секретарем обкома остановили эшелон и освободили сотни узников. Полтава ждала, что вот-вот на окраине тайком начнут появляться первые освобожденные. Убийвовки надеялись, что ночью белокрылой ласточкой стукнет в окно родного гнезда Лялина рука…

Тем временем уже перед заходом солнца из ворот тюрьмы выехала черная автомашина под усиленной охраной эсэсовцев. Вначале она вроде бы двигалась к 10-й школе, но в центре неожиданно свернула налево, мимо Корпусного сада на Октябрьскую. По Октябрьской немцы гнали на запад скот из прифронтовых районов. Круторогие волы брели, опустив головы, трудно дыша, их глубоко запавшие бока вздымались. Недоеные коровы ревели от боли, роняя молоко на каменную мостовую. Закрытая автомашина, медленно пробиваясь через стадо, повернула на Пушкаревскую площадь.

Был конец мая, сады отцвели, и земля под деревьями стала белой. Высокий кузов машины, цепляясь за ветви пахучих акаций, стряхивал белый дождь лепестков. Машина пересекла немощеную безлюдную Пушкаревскую площадь и помчалась по Пушкаревской улице, ровной и широкой, обсаженной с обеих сторон столетними развесистыми дубами. Минуя кладбище, Пушкаревская улица выходила на загородные пустыри, заканчиваясь полем. В эти ворота, распахнутые из города в степь, видны были далекие склоны, расчерченные геометрически правильными рядами садов – начинались земли пригородных колхозов. Чистое, по-весеннему высокое небо утопало в волнах золотого заката.

На кладбище дети пасли коз. Увидев черную большую машину, они взобрались из любопытства на могилы и стояли, как столбики. Возле рва, где до войны был красноармейский тир, машина вдруг вздрогнула и остановилась. Открыли задние дверцы, и на землю стали выскакивать озабоченные эсэсовцы с автоматами. За ними один за другим спрыгнули на землю пятеро юношей. Они пожали друг другу руки и поцеловались по-юношески крепко и неуклюже. Последней появилась золотоволосая высокая девушка в расстегнутом легком пальто, в белом платье, в черных модельных туфлях на босу ногу. Солнце било ей прямо в глаза, и она щурилась. Девушка тоже попрощалась со всеми юношами за руку и, не стесняясь, поцеловалась с ними, как с братьями. Увидев маленьких пастушков, она ласково им улыбнулась. Лицо у нее было чистое, она прощально помахала детям рукой, как на перроне вокзала, но один из эсэсовцев рявкнул на нее, и тогда двое юношей – один чубатый в гимнастерке, туго подпоясанный широким ремнем, другой маленький, чернобровый, красивый – взяли девушку под руки, и все спустились в ров.

Незаглушенный мотор дышал горячо и прерывисто.

Через секунду на дне обрыва поднялась страшная возня, послышались крики, затрещали автоматы. Внезапно оттуда вылетел, как из-под земли, чубатый юноша в расстегнутой гимнастерке. Он весь был в крови. Она струилась отовсюду – с лица, с плеч, с рук. Дети закричали и бросились врассыпную. А он, пригнувшись, словно шел в атаку, кинулся через кладбище, перепрыгивая через могилки и глядя прямо перед собой на огромное заходящее красное солнце, словно летел к нему. В это время из рва, тяжело дыша, выскочили два эсэсовца – в измятой одежде, испачканные глиной, без фуражек – и стали целиться из автоматов чубатому вслед. Солнце слепило им глаза, они, выстрелив, видимо, промахнулись, потому что чубатый еще продолжал бежать. Немцы застрочили снова – очереди были длинные, страшно длинные, – дети завизжали в разных концах кладбища. Чубатый упал. Эсэсовцы побежали к нему, еще раз выстрелили в него, в неподвижного, и, схватив за руки и за ноги, поволокли в ров.

Через некоторое время немцы вылезли из рва и, сердито отряхиваясь, пошли к машине. Забрались в фургон, автомашина развернулась и направилась к городу. Над кладбищем расплывался пороховой дым. А на могилках снова показались босые пастушки, как живые памятники. Они провожали черную машину пылающими глазами, полными детской острой ненависти, самой непримиримой, самой глубокой ненависти в мире.

Потом они собрали своих коз и торопливо погнали на Кобыщаны.

А на следующий день вся Полтава забелела листовками, в которых сообщалось о расстреле группы комсомольцев возле кладбища. Одни листовки были напечатаны на машинке, а другие переписаны ученическим почерком. И на всех одна и та же подпись: «Непокоренная Полтавчанка».

Этой ночью в доме Убийвовков никто не ложился спать. Однако ни душераздирающих стонов, ни рыданий соседи врача не услышали. На столе горела лампа, двери были открыты. Из сада доносились запахи ночных цветов.

Все будто окаменели в своем горе.

Сидели по углам и молчали. Не глядели друг на друга, избегали взглядов. Такими и застали их поздние гости.

Они вошли неслышно в распахнутые двери, как в свой дом. Их было двое: один – приземистый, бородатый, другой – молодой, стройный, с жестким взглядом. Оба с черными немецкими автоматами. Тетя Варя посмотрела на них с нескрываемым презрением. Она подумала, что это полицаи явились арестовать всю семью.

Гости поздоровались, и бородатый обратился к Константину Григорьевичу:

– Мы – Лялины друзья.

Константин Григорьевич пристально посмотрел на них.

– Она передавала вам привет, – глухо сказал врач, думая о письме дочери.

– Я Веселовский, – продолжал бородатый. – Мы надеемся, что Ляля была в числе тех, кого спасли из эшелона. Мы еще не знаем ничего определенного…

Надежда Григорьевна строго всматривалась в него печальными сухими глазами.

– Лялю расстреляли.

Веселовский резко повернулся к Надежде Григорьевне:

– Откуда такие данные?

– Да уж откуда ни есть…

– Когда это случилось?

– Сегодня. На закате солнца. В бывшем тире… Вместе с товарищами.

Веселовский переглянулся со спутником. Оба они были глубоко потрясены.

– Быть может, это еще…

– Нет, это точно…

Константин Григорьевич вышел с гостями во двор.

Небо было беспокойное, рассеченное прожекторами. Самолеты гудели высоко над городом, и не верилось, что где-то в полях стрекочут кузнечики, на далеких озерах квакают лягушки… Ночные цветы дышали горькими ароматами, сад тускло поблескивал росистой листвой, словно тысячами лезвий.

– Знакомьтесь, – обратился Веселовский к врачу и указал на своего товарища: – Политрук Явор.

Явор молча и горячо пожал руку врача.

– Мы к вам с неотложным делом, – продолжал Веселовский. – Мы принимали сегодня посланцев с Большой земли, и один из парашютистов в темноте попал на дерево и сильно поранился. Очень ценный человек. Мы приехали за медикаментами. Вы можете нам помочь?

Убийвовк минуту молчал, как будто раздумывая.

– Я сам поеду с вами, – сказал он и, повернувшись, быстро пошел в дом.

Ни жена, ни тетя Варя не спрашивали его, куда он собирается. Они знали, о чем писала Ляля в последнем письме отцу. Подали ему дорожный плащ, старенький «земский» саквояжик с лекарствами, продукты. Константин Григорьевич попрощался и вышел.

У ворот стояла тачанка, запряженная парой вороных. Кони рванули с места, и тачанка, мягко покачиваясь, словно поплыла в ночном воздухе.

XV

Проводив Константина Григорьевича, сестры не пошли в дом. Они не заметили, как очутились в саду, под яблонькой, где были закопаны Лялины сокровища. Взялись за руки, чего давно уже не было, и дали волю слезам, чего давно уже не случалось – с самых юных лет.

– Не плачь, Варя…

– Ты сама плачешь… не надо, Надюша…

Утешали они друг друга и снова заливались слезами.

Яблонька склонилась над ними, и усеянная цветами земля обвевала их ночной свежестью. Все на свете сдвинулось с места, пошло вверх тормашками – что-то утратило всякий смысл, всякую логику, другое, наоборот, приобрело неожиданную целесообразность. Эта синяя ночь, и цветы, и этот неумолчный соловьиный щелк, и кипучее весеннее брожение в садах – все сейчас ранило их душу, все утратило прежний смысл, и они чувствовали, что теперь и самим им жить нужно по-новому.

– Как ты думаешь, Надя, Костя вернется? – спрашивала сестру Варвара Григорьевна.

– Не знаю, не знаю, ничего не знаю!.. Знаю только одно, что он выполнит ее завещание…

– Почему она только ему завещала?.. Почему, Надя?.. Почему нам не завещала?..

– Не знаю, Варя… Но разве мы тоже не выполним ее завещание?..

– Выполним, – шептала тетя Варя, – мы тоже выполним…

– Разве не могло бы все быть иначе, – говорила Надежда Григорьевна. – Совсем иначе… Чтоб мы сидели вот так же, а она возвращалась от друзей… Тихо вошла в сад, сорвала розу…

Вдруг поблизости в самом деле послышался легкий шорох.

Сестры испуганно вскочили.

– Здравствуйте!

Перед ними, улыбаясь, стояла Веснянка. У Надежды Григорьевны перехватило дыхание.

– Кто это? – с трудом выговорила тетя Варя.

– Разве вы меня не узнаете? – непринужденно заговорила девушка, сдерживая улыбку. – Это же я, та, что сидела у вас в погребе.

Тетя Варя подошла к Веснянке и внимательно оглядела ее с головы до ног: босая, в короткой юбочке… с прутиком вербы в руке. Запах болотных трав, степной полыни, казалось, принесла с собой девушка.

– Ты откуда? – наконец спросила тетя Варя.

– Из эшелона, – шмыгая острым носом, ответила Веснянка.

– Из какого эшелона?

– Разве вы не слыхали? Нас же партизаны отбили около Яресек. Говорят, у них командиром сам секретарь обкома. Как налетели из лесу, и с той стороны, и с этой!.. Охрану перестреляли, паровоз под откос, а нам скомандовали: бегите! Мы кто куда – по лесам! Волюшка вольная!

– И дома еще не была?

– Нет. Прямо к вам. Мне Ляля наказывала, как только вернусь, к вам забежать.

– Где ты видела Лялю? – встрепенулась Надежда Григорьевна.

– Мы в одной камере сидели. Когда нас выводили на станцию, она мне наказала. А их оставили в тюрьме, всех шестерых…

– Как она себя чувствовала? – опять спросила Надежда Григорьевна, замирая.

– Вы за нее не волнуйтесь: жива, здорова и унывать не собирается. Она, наверное, в следующий эшелон попадет – их тоже отобьют. Леса прямо гудят от партизан!..

Женщины молчали, сдерживая рыдания. Врожденное материнское чувство подсказывало им, что этой девочке не надо говорить о казни.

– Какая она была в последний раз… когда ты ее видела? – спросила после паузы мать.

– Спокойная… Знаете, такая спокойная, что мне даже как-то не по себе стало. Словно ей известно все-все, чего другие еще не знают. И смотрит… Я такого взгляда ни у кого не видела. Как будто и сквозь стены все видит. А что, к ней не пускают?

– Нет, – сказала мать.

– Напугались, потому и не пускают. Боятся восстания заключенных.

– А предательница тоже в тюрьме осталась? – спросила тетя Варя. Уже после первого Лялиного письма, в котором та сообщила об измене Корольковой, тетя Варя поклялась: едва негодяйку выпустят, она выследит ее и убьет собственными руками. – Или, быть может, эту негодяйку партизаны отбили вместе с вами?

– Ее уже не отобьют, – успокоила Веснянка. – Ей уже капут. Сама удушилась в камере.

– Как удушилась?

– Рушник на спинку кровати – и вся песня. Собаке собачья смерть.

Тетя Варя вздохнула.

– А что Ляля говорила… в последний раз? – спросила Надежда Григорьевна. – Вспомни… Ну, что-нибудь! Только не выдумывай. Хоть бы одно словечко.

Веснянка задумалась.

– Ой, как она говорила!.. Я и передать не сумею. Все чудно как-то… Словно бы и не мне, а всем говорит… Встанет ночью и ходит, ходит по камере, а потом вдруг: «Люди! Я вас приветствую. Я вас люблю…»

Надежда Григорьевна закрыла лицо руками, прислонилась к стволу. Яблонька осыпала ее холодной росой.

Тетя Варя сидела прямо на земле, скорбно прислушиваясь к темному притихшему небу.

– Уже не гудит, – сказала она как бы самой себе.

– Это не с той стороны ветер, – возразила Веснянка. – Переменится – и опять загудит.

Надежда Григорьевна, с трудом передвигаясь, подошла к девушке, положила руку ей на голову, заглянула в глаза:

– Оставайся у нас. Не уходи… Оставайся жить…

– Э, – Веснянка энергично замотала головой. – Не могу. Приходить буду, а навсегда не могу.

На заре сестры провожали Веснянку. Вышли за околицу. Осыпанные обильной росою луга казались седыми. Стоило шагнуть – и на траве оставался ярко-зеленый след.

– До чего хорошо! – воскликнула Веснянка. – Шла бы и шла, покуда сил хватит! А знаете, я уйду в леса! К партизанам подамся.

Тетя Варя и Надежда Григорьевна молча шагали рядом. Так они и шли к розовеющему востоку, а за ними в утренней синеве утопал белый Подол и вздымался высокий собор на крутой горе. В заречной голубоватой дымке утопали леса, начинавшиеся здесь и тянувшиеся вдоль Ворсклы через всю Полтавщину до Днепра.

Под ногами зашелестел-задвигался рассыпчатый береговой песок. Еще не было видно реки, спрятавшейся в берегах, но она уже чувствовалась по свежести и прохладе, которой потянуло от нее.

Приблизившись, голубой лес превратился в зеленый, его малахитовые ущелья на том берегу полнились тысячеголосым птичьим гомоном. Зеленый мир, умытый росой, пробуждался, щелкал, высвистывал, и громкое эхо повторяло сказочное богатство аккордов, ладов и звуков. Кукушки куковали так чисто и звонко, будто касались клювами чарующих клавишей неба.

Восток разгорался все ярче; пестрая, радостная музыка, наплывая из зеленых глубин, словно бы обнимала Веснянку.

– Ух! – восклицала Веснянка, ступая упругими, омытыми росой ногами. Ее мокрые, исхлестанные травами колени покраснели. – Ух!..

Так они и шли, ни о чем не говоря между собою, ибо не было в человеческом языке слов, способных передать эту утреннюю симфонию пробудившейся природы.

Остановились на высоком берегу и, поглядев вниз, замерли от удивления. У самой Ворсклы на вылизанном волной влажном песке лежали десятки людей. Юноши и девушки, бородатые дядьки и тетки с кошелками, приготовленными, видно, на базар. Как раз в этом месте был брод, через который из-за Ворсклы добирались в Полтаву по всяким делам и на базар.

– Старик Сапига, – узнавала Надежда Григорьевна среди лежавших, – мать Бориса… Мать Валентина… Чего они лежат?

Веснянка застыла, как удивленная горная козочка на крутой скале.

– Пьют? Нет, не похоже…

Солнце вот-вот должно было взойти, небо в верховьях реки загорелось гигантским костром, и вода, покрытая низкой белесой дымкой пара, вспыхнула румянцем.

– Слушают! Они слушают! – вдруг выкрикнула девушка и, спрыгнув вниз, побежала к берегу. Сестры, скользя и зарываясь ногами в сыпучий песок, опустились за ней.

В последние дни гул фронта отдалялся, будто угасал. Полтавчане его теперь не слышали даже ночью. Боевые рубежи переносились все глубже на восток, куда отступала Советская Армия, обливаясь кровью в тяжелых боях. Далекий фронт слышался лишь на рассвете, в утренней тишине, а чуткая водная гладь, вытекая откуда-то из-за Белгорода, несла на своих волнах еле уловимый гул битвы.

Из-за этого и приходили утром сюда на берег.

Веснянка упала грудью на песок, прижалась ухом. Надежда Григорьевна и тетя Варя опустились неподалеку от нее на колени, потом прилегли и тоже приникли к земле, как к чуткой мембране. Где-то в верховьях, в глубине России, еле слышно гудело, и дрожь, охватывавшая тело земли, замирая, передавалась сюда.

Проходили долгие месяцы.

Во второй половине сентября 1943 года оккупанты начали жечь Полтаву. План разрушения города был тщательно разработан. Ничто не было забыто, все охватывалось этим сатанинским планом: городские поликлиники и школы, вокзалы и жилые кварталы, знаменитый исторический музей, построенный в стиле украинского барокко, и такие же дома, украшенные по фасадам художественной цветной керамикой. Все это подлежало уничтожению, должно было сгореть дотла. На месте степного города-красавца, окруженного заводами и вокзалами, разросшегося пышными садами и парками, дьявольский план предусматривал на кручах правого берега Ворсклы огромный дикий пустырь, заваленный смрадным пеплом и обгоревшими руинами.

Моторизованные, щедро снаряженные команды факельщиков рассыпались по городу. К объектам, которые могли загореться не сразу, была подвезена солома. Кроме того, между кварталами все время курсировали машины с горючим. Вспыхнули пожары, загремели взрывы в разных районах города. Наиболее крупных объекты подрывали аммоналом.

Одновременно началась охота на людей. Стреляли без предупреждения в первого попавшегося, кто имел несчастье оказаться в поле зрения – факельщики заметали следы своей преступной работы.

21 сентября на улицах не было видно ни одной живой души. Жители попрятались в погреба, ютились по окраинам, уходили в леса и овраги за Ворсклу. Среди опустевших кварталов метались лишь дьявольские фигуры факельщиков, выжигавших город, охотящихся на его последних жителей.

И все-таки кто-то в городе руководил народным сопротивлением. Трижды поджигали оккупанты музей, и трижды неизвестные «злоумышленники» тушили огонь. Казалось, все было пусто и безлюдно, но каждое утро в разных районах города оккупанты подбирали на мостовой своих факельщиков-мотоциклистов, валявшихся с размозженными черепами. Во дворы немцы боялись заходить по одному – появлялись лишь целыми командами. Поджигали с опаской, пугливо озираясь вокруг.

Высокий густой дым окутывал город. Земля, дома и даже деревья пропитались зловонным запахом тола и гари. Дышалось с трудом. Ночью на десятки километров было видно, как горит Полтава. Небо над нею казалось жуткой багровой раной. А тем временем по всем дорогам и без дорог шли с востока полки Второго Украинского. С фронтовых аэродромов поднимались эскадрильи, которые вскоре получили наименование Полтавских.

По Коломыцкому шляху, от Чутова, от Искровки на максимальной скорости мчались мощные КВ с десантами. У них было задание с ходу ворваться в город со стороны Южного вокзала и, не задерживаясь, форсировать Ворсклу.

Командиром экипажа одной из первых боевых машин, вошедших в город, был гвардии лейтенант Марко Загорный.

Совхоз «Жовтень» все эти дни жил напряженной, полной тревог жизнью.

Однажды шеф примчался с переводчиком на своей легковой машине и, не заезжая в контору, покатил в поле. Он подъезжал к пахарям и сеяльщикам и, не вылезая из машины, приказывал бросать работу. Разве они не слышат, как гремит за спиной?.. Кажется, впервые за последние годы крестьяне возвращались с поля задолго да захода солнца! Подростки верхом на конях, с радостными выкриками скакали по усадьбе, таская за собой тяжелые катки, словно готовили дорогу сказочным долгожданным гостям.

Под вечер над землями совхоза пролетел немецкий самолет и с бреющего полета поджег скирды сена. В окружающих селах уже рыскали команды факельщиков. В совхозе они еще не появлялись. Шеф заявил в конторе, что он их сюда не пустит. Он не потерпит паники, ибо в последнюю минуту все еще может измениться: он уже ученый, а в случае чего управится и сам – не правда ли?

– Верно, верно, пан шеф, – поддакивали присутствующие.

Разве он не видит, что и пан управляющий, и все рабочие госимения за эти годы привыкли к нему, оценили его заботы, так зачем же ему специальные команды, когда он может отдать любые распоряжения, и они немедленно будут выполнены? Вот живой пример: он приказал бросить работу – и все замерло. Прикажет наоборот – и все оживет. Не так ли?

– Конечно, конечно, – отвечали ему.

Однако шеф и на этот раз не остался ночевать в совхозе, а куда-то уехал. В степи горели скирды, в окружающих селах пылали ветряки на холмах, и их охваченные пламенем крылья вертелись под ветром.

А у совхозных конюшен тем временем сошлись и пахари, и сеятели, и подростки-погонщики выводили коней, разбирали сбрую. Управляющий-агроном вместе с представителем от партизанского отряда стоял возле своей тачанки и раздавал бригадирам наряды, словно это было с утра, а не на ночь глядя. Сеяли всю ночь, пока не зашла луна, и засеяли столько, сколько никогда не успевали за день. На рассвете мальчишки с катками неторопливо возвращались в имение. Кони, утомленные ночной работой, были в мыле, от них валил густой пар. Утром снова приехал шеф с какими-то офицерами, наверное, чинами из сельскохозяйственной комендатуры. Имение будто вымерло.

Мельница остановилась, стояла мастерская, не трещали триеры возле зернохранилища, никто не выехал в поле.

Только ферма еще жила. Захватив из конторы управляющего, шеф прикатил с офицерами на ферму. Не только длинные корпуса, но и весь двор, примыкающий к ним, был забит измученным, ревущим от голода скотом. Животных сгоняли со всех соседних госимений, чтобы отсюда отправить на переправу к Днепру. Блеяли овцы, визжали свиньи, мычали коровы. Теперь тут были не только серо-украинские, но и швицкие, и красностепные, и симменталки.

Шеф приказал управляющему собрать всех рабочих фермы, выделить им в помощь людей из полевых бригад и, не теряя времени, под командой пана зоотехника гнать скот к Днепру. Офицеры подсчитали коров, свиней и овец и записали количество голов в свои блокноты.

Начали созывать рабочих. Свинарки, доярки, чабаны явились послушно, с продуктами в узелках, с палками в руках. Старики вызывались идти хоть на страшный суд, и их послушание в такое тревожное время просто растрогало шефа. Мальчишки сели на коней, девчата отправились пешком. Вскоре стада тучей заполонили степь и побрели на запад, окруженные молодыми энергичными всадниками.

Ферма вымерла, корпуса опустели, управляющий-агроном стоял опечаленный. Шеф с палочкой в руке ходил по пустым корпусам, заглядывал в ясли с остатками корма и горько плакал. Пану шефу было жаль имения. Сколько надежд он возлагал на него!

Вечером машины с офицерами, поднимая за собой пыль, промчались в город, а неподалеку от совхоза, возле хутора Ярового, в глубокой балке спокойно паслись разномастные стада и чабаны с герлыгами прохаживались вокруг них, готовые ждать своих хоть до страшного суда.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю