Текст книги "Memoria"
Автор книги: Нина Гаген-Торн
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Пастух гонит стадо. Он не интересуется, какая овца пойдет на убой, какую оставят на племя. Вовсе не надо быть злым человеком, чтобы гнать скот на бойню. Просто надо верить, что они ничего не переживают, подобного тебе, они – другие. Такую же веру развивали у конвоя по отношению к заключенным. Устав диктовал: не разговаривай с заключенными. На них вешали номера, чтобы не было имени и общения. Конвоиров полагалось долго не держать на одном лагпункте, чтобы – в нарушение устава – не возникли ростки человеческих отношений.
Пребывание подъяремным животным дало мне великую жалость ко всем подъяремным, закованным, на цепь посаженным существам. Я убедилась: выражение глаз, поведение отданного в безраздельную власть существа – почти не отличается у человека и у четвероногого.
Много лет я была пастухом и возчиком. Знаю, как сопротивляются и как покоряются животные. В поведении табуна лошадей, стада коров и человеческого стада – нет большой разницы.
Это требует не презрения к людям, а уважения к животным. Мы не видим их страданий только потому, что не хотим замечать. Существует теснейшая связь между беспощадной жестокостью к животным и существованием лагерей, где сидят миллионы людей. Эта связь – атрофия сочувствия существам, которые рассматривают как отличные от себя.
Когда-то любили: СВОЕГО ребенка, СВОЕГО друга, СВОЕГО родича, СВОЕГО коня, собаку, корову. Любили индивидуальное существо. «Родина», «Племя» – были такими же видимыми глазу существами. Государство стало первой абстракцией, которую надлежало любить, и абстракция эта принесла несчастье человечеству: она превратила любовь в подчинение и преклонение.
Раскололась родовая связь. Человек отдал себя в подчинение абстракции. Абстракцией стал для него и мир живых существ, которых он перестал признавать себе подобными.
Великий борец с насилием Л. Н. Толстой понял ложь государственной машины. Конь – Холстомер – живое существо, протестующее, не желающее быть вещью… Нас – сделали вещью. Лагеря – возмездие за теорию И. П. Павлова, за рефлексы, за опыты, рассматривающие животных как бездушные аппараты: это перенесли на людей.
На пересылке, ночью, я очнулась, слезла вниз с нар, вышла из барака. Светлая, светлая июньская тишина… В предрассветном небе первое утреннее движение…
Дочка моя, Галя моя, на тебе теперь основная тяжесть. Ладка – маленькая, бабушка – старая, как ребенок. На тебе они, на тебе… Кто из друзей уцелел? Кого заметет этой новой волной? Кто поможет вам?
Кричали паровозные гудки на соседней железной дороге. И сердце кричало, как паровозный гудок: где ты, дочка? Ритм подошел, как необходимость, как единственный возможный разговор с Галей:
Зеленое небо молчит.
Земли рассвета ждут…
Я тебя призываю в ночи,
Я тебя ожидаю тут…
Долетает дыханье земли,
Из лесов комариный звон…
Между нами – пространства легли,
Время – покачивало вагон.
Деревянной обшивки стук.
На лице – запах пыли и соли,
За леса отлетает звук
Паровозной пронзительной боли.
Сколько длинных путей прошло…
Сколько раз я с тобой прощалась?
В небе облачко проплыло,
У рассветной звезды затерялось…
Утром вошел дежурный:
– Гаген-Торн!
– Здесь!
– Зовут?
– Нина Ивановна.
– Получите посылку, – он вскрыл пакет.
– Местная! – удивилась я.
– Ваша дочь приезжала. Просила свидания, начальник не разрешил: свидания у нас не полагаются. Передала передачу. Утром уехала.
Так вот почему я так слушала ночью гудки паровозов… почему думала о ней неотступно: Галя моя, Галя…
Она была здесь, рядом. Видела проволоку, за которой держат меня. А попасть – не могла. Нас отделяло не пространство – колючая проволока.
– Внимание! – сказал дежурный, входя в барак.
При этом полагалось вскочить с места. Он развернул список, начал выкликать фамилии. Выкликнул всех:
– С вещами!
Наверное, этап…
Складывали постели, свертывали узлы, искали кружки, чайники. Сердце щемило.
Мы стояли готовые, но прошло несколько часов, пока, печатая шаг, подошел взвод стрелков. Щелкнула калитка:
– Выходи!
Построили, окружили, повели к железной дороге.
Впереди стрелки с винтовками, сзади с овчарками на сворках. В середине – кучка запыхавшихся женщин со своими узлами. Эти враги народа, неумело силясь сохранить строй, тащат зимние пальто, подушки, узлы к составу теплушек.
Нас подводят к открытой двери теплушки:
– Залазь по одной! Первая!
Первая вскидывает в теплушку узел, силится взобраться. Она старая, руки трясутся, не так просто прямо с земли, без платформы, взобраться в вагон.
– Не задерживай, туда твою мать! – кричит стрелок. – Вторая подсаживай!
Вторая подсаживает, первая влезла, протягивает ей руку. Взобрались обе.
С остальными идет быстрее – протянутые сверху руки помогают. Всех женщин пересчитали, погрузили, задвинули и замкнули дверь.
Все тридцать шесть в полутьме сидим на полу, слышим, как к соседним теплушкам подводят и грузят мужчин.
Наконец тонко засвистел паровоз, теплушки чокнули буферами, пошли, покачиваясь, по узкоколейке.
– Далеко ли повезут?
– А пить-то дадут? Если до вечера везти… А пить как хочется!
– Потому что пыль.
А главным образом потому, что волнение требует разрядки – женщины не могут молча ждать долгие часы.
Остановка. Грохочет дверь соседней теплушки. Выгружают.
– А нас?.. – Какая-то девушка пытается посмотреть в щель.
– Отойди! Нельзя! Ткнут штыком, будешь знать!..
Паровоз тоненько свистит. Трогаемся. Еще, пожалуй, час качаемся в полутьме. Опять остановка. Щелкает замок. Двери откатывают.
– Вылазь!.. По счету!..
Начинаем прыгать на песок: первая, вторая, третья…
– Приехали на дачу! – спрыгивая, говорит последняя.
Все тридцать шесть внизу. После пыли и духоты вагона тянет запахом леса, жмурит глаза солнечный свет. Впереди одноколейка теряется в лесу. Ее закрывают тяжелые лапы деревьев, они почти смыкаются над дорогой. Кажется: паровоз их должен расталкивать, чтобы пройти.
Перед нами саженный частокол, распахнутые настежь ворота. Выбегает толстый старик, кричит:
– Давай, давай, принимаю!
Четыре стрелка окружили нас:
– Строиться! По пять! Проходи к воротам!
Тащим узлы, становимся. Старший конвоя передает старику документы. Он выкликает по фамилиям.
– Все! Порядок… Проходи.
Входим в ворота. Первое – удивительное! – березы! Они толпятся, плотная зелень их теней ложится почти до низких приземистых зданий в глубине ограды.
– Правда, вроде на даче, – удивляется Надя Лобова.
Мы прибыли в лагерь.
В лагерях
Мы вошли в зону лагеря, ворота закрыл стрелок. Толстый старик, подпрыгивая, как мячик, убежал, крикнув:
– Староста! Проведи в барак!
Мы стояли на дороге, оглядываясь. Навстречу двигался на костылях человек в серых брюках с обрюзгшим лицом. Он кивал головой, улыбался.
– Здравствуйте, товарищи! – крикнул тонким голосом, приподнимая кепочку. – С благополучным приездом!
– Заключенный мужчина в женской зоне! – удивилась Надя Лобова.
– Отойди, Женя, успеешь! – отогнала его рослая девушка в ярком платье, подходя к нам. – Это кобло, – сказала она. – Пойдем, в барак вас отведу.
Мы тронулись.
– Что это – кобло? – прошептала Надя.
– Так в лагерях называют женщин, которые изображают мужчин.
– Как изображают? В брюках ходят?
– Поживете, увидите.
Мы вошли в барак. В основном они повсюду одинаковы, от Норильска до Караганды, от Медвежьей горы до Колымы.
Широка страна моя родная,
С южных гор до северных морей
Лагеря и тюрьмы воздвигают
В необъятной родине моей… —
пели у нас на Колыме.
От Байкала до Амура тянулась колючая проволока вдоль железной дороги. Она разделялась вышками. Четыре вышки по углам. Стеной колючей проволоки огороженный прямоугольник. Вдоль проволоки бровка – вскопанная, взрыхленная полоса земли, метра два шириной. Бригада заключенных каждые два-три дня граблями разравнивает землю на ней, чтобы не только мыши – жука след был бы виден. Часовые на вышках следят: к бровке нельзя подходить заключенным.
В зоне – ряды бараков. В бараках – ряды двухэтажных нар. Иногда они сплошные, в более привилегированных бараках (у придурков, то есть у лагерной администрации из заключенных, или в ударных бригадах) между двухэтажными вагонками на четыре места ставят тумбочку. У входа, посредине барака – дощатый стол и две лавки. Рядом на табуретке бак. Туда утром и вечером дневальный приносит кипяток. Дневной свет только у стола, дальше полумрак, нары наполовину прикрывают окна.
Различия: за дверью бараков лежат сухие пески Караганды, или тундры Приполярья, или шумит Тайшетская тайга.
Еще различия: мужские бараки обнажены.
В женских – периодически нарастают «уюты» – так в лагерях называют матерчатые занавески, которыми женщины силятся отделить и украсить свою постель, устраивая подобие кабинки. «Уюты» то разрешают, то вдруг срывают и запрещают: в зависимости от настроения начальства.
В темниковских лагерях после Колымы удивили меня березы, клумбы цветов. В десятом полуинвалидном лагпункте было даже место, называемое «парк»: между двумя десятками берез сделаны окаймленные клумбами-рабатками дорожки; в середине – большая клумба, по кругу – скамейки. На них, в летние дни, сидели «малолетки» – жившие в особом бараке 250 старушек от 60 до 80 лет.
Их не заставляли работать, потому что они с трудом двигались. Те, кто был несколько подвижнее, составляли полуинвалидную бригаду, которой был поручен уход за цветами.
Но это на 10-м лагпункте, к которому я поздней перейду. На 13-м, куда нас привезли из пересылки, инвалидов не было, цветами было заниматься некому. Но березы росли, шелестели их мягкие ветки, склоняясь над бараками.
На другое утро в шесть часов брякнул по подвешенному рельсу толстый старик – вольный нарядчик, – лагерь выстроился на развод у ворот. Старик выкликнул новеньких по бригадам.
Я попала на агробазу. Нас построили по пять человек, вывели за ворота, сдали вольному бригадиру. С двумя стрелками позади, без собак, он повел женщин на агробазу.
После тюрьмы и этапа тешила нас и липовая роща, и дорожка в корнях деревьев, и голоса птиц. Остановиться бы – подышать хоть минутку!
– Ровняй строй! – кричали стрелки. И моя соседка по ряду торопилась, прихрамывая, – у нее одна нога была короче другой, – идти в строю.
К счастью, агробаза метрах в двухстах от лагеря.
Вошли в ворота.
– Вольно! Берите лейки, начинайте поливку. А вы, пять человек, садитесь вон на те грядки полоть морковь, – приказал бригадир.
Я на грядке рядом с хромоножкой.
– Как вас зовут?
– Ханни Гармс, – подняла она светлые глаза. На маленьком от худобы лице крупными были только глаза и зубы. Обычный лагерный разговор: срок, статья, из какой тюрьмы? Потом, постепенно, сидя с ней рядом за прополкой моркови или пасынкуя помидоры, я узнала ее биографию.
Ханни – дочь деревенского пастора из-под Ганновера. С детства была хроменькой, и поэтому отец был с ней особенно нежен: они постоянно вдвоем музицировали – она играла на пианино, он на флейте. Изредка младший брат присоединялся со своей скрипкой. Когда братья вылетели из родительского гнезда, уехали в город, к ним приехал старый друг отца, миссионер, который в Иране заведовал школой для слепых детей. Он рассказывал так много и интересно про эту школу, что Ханни решила ехать и учить бедных слепых детей музыке. Мама много плакала, но отец сказал: «Нельзя мешать такому святому порыву!» И она уехала в Иран, в миссию. Прошли годы. Началась война. Англичане из консульства предлагали ей уехать, но на кого же оставить слепых детей? О них все забыли. Она осталась.
Вошли советские войска. Заняли помещение германской миссии. Ее арестовали, обвинили в шпионаже, отправили в Баку, в тюрьму. Как прошел год в бакинской тюрьме, она не рассказывала. Сказала только – schreklich[11]11
Страшно (нем.).
[Закрыть] – и глаза наполнились слезами.
– Не надо, Ханни, не вспоминайте!.. – Мы больше не возвращались к этому.
Мы говорили о музыке, о литературе. Собственно, как говорили? О русской литературе она только слышала: Толстой, Чехов – это wunderbar[12]12
Удивительно (нем.).
[Закрыть]!
Читала, в переводе на немецкий, Пушкина, Гоголя.
Сидя на корточках, пропалывая огурцы или морковь, я по-немецки пересказывала ей «Воскресение».
– У вас такие глаза, Ханни, что я вспоминаю княжну Марью, читали вы «Войну и мир»?
– Нет.
Впрочем, немецкую литературу она тоже знала лишь до половины XIX века. Зато декламировала монолог Маргариты из «Фауста», «Лесного царя», стихи Гейне – это любил ее отец.
Казалось, ее вынули из коробочки с надписью: «XIX век. Материалы к страданиям молодого Вертера. Быт и нравы».
А обвинили – в шпионаже в пользу Гитлера. Она плохо представляла себе: фашизм – что такое? Она не видела его, так как жила в Персии. Боялась верить страшным вещам, которые рассказывают, боялась думать об этом…
Она любила слушать веселые и забавные истории про детей и животных. Тогда она смеялась, откидывая светловолосую голову. Пропадали горькие складки у рта, морщинки у глаз; молодела.
– Здесь не место смеху, Ханни, – сердито говорила нам фрау Эмма, неся ведра с водой. Она поливала огурцы.
У фрау Эммы черные, строгие глаза, сжатые губы, нос прямой, а конец – будто прихватили щипцами – вытянут вперед и кверху. Фрау Эмма худа и работяща, как старая лошадь.
Фамилия ее Вишняк. Она вышла замуж за пленного украинца в первую мировую войну, поехала на его родину, жила в украинском селе, вела хозяйство, рожала украинских детей. Муж умер. Дочери вышли замуж, уехали из села. Сына взяли в армию, а ее, как немку, арестовали «по подозрению в шпионаже». Она не пишет ни дочерям, ни родне мужа: не хочет пятнать своей судьбой. Она сердито и добросовестно работает на агробазе, стараясь поменьше думать, глушит себя работой.
Агробаза – большой участок. В середине – шалаш, где инструменты, ведра, лейки. По южному склону, к речке – ряды помидоров. По другую сторону шалаша – огурцы, свекла, лук. Сбоку, в ивовых зарослях, блестела маленькая лесная речка с темной водой. Светит солнце, пахнет укропом, влажной от поливки землей. Почти можно поверить: обыкновенный совхозный огород, где мирно работают сельские женщины.
Но… я подошла к речке с ведром не у мостка, где вырублены ивы, а ближе к месту поливки. Из кустов выскочил стрелок с винтовкой:
– Куда? Стрелять буду!
Бригадир торопливо подбежал, заругался:
– Посажу в карцер, будешь помнить, где к воде ходить! Воду брать – только с мостика!
Пожалуй, фрау Эмма права – тут не место для смеха. Но и она улыбалась Альме. У Альмы – голубые глаза, круглое лицо, пепельные волосы. Ей 18 лет. Раз мы поливали, когда Альма вскрикнула, уронила ведро, упала и забилась в судорогах, с пеной в уголках рта.
– Падучая, – перекрестившись, сказала какая-то женщина, накрыла ее лицо платком. Я подошла. Фрау Эмма уже стояла на коленях, прижимая девушку. Двигая носом, плакала. Альма извивалась, билась, билась головой о землю. Чьи-то руки взяли голову, чье-то тело прикрыло ноги. Бригадир молча стоял и курил, крепко затягиваясь. Когда припадок затих, сказал:
– Несите к шалашу, пусть спит. А вы давайте работать! Гони проценты.
– Эпилепсия, – сказала я Ханни, – а на вид такая здоровая, рослая девушка.
– Во время войны ей было 14 лет, тогда солдаты ее изнасиловали, – прошептала Ханни. – С тех пор у нее припадки… Это рассказала Гертруда, они из одного местечка… – руки и губы у Ханны дрожали.
Я молча взяла ведро. Что я могла сказать?
Не знаю, за что попала Альма в лагерь, не спрашивала. Гертруда попала за то, что украла с консервного завода, где работала, рыбу. Дома сидели голодные дети. Ее поймали и дали срок за воровство. Что с детьми – она не знала. Только сказала: «Если их кормят, вероятно, они живы».
В послевоенных лагерях, мужских и женских, встречали мы разных чужеземцев, закинутых войной: немцев, чехов, поляков, корейцев. Чужеземцами чувствовали себя и западные украинцы, литовцы, эстонцы, латыши. В их сознании не стерлась прошлая отделенность от Советского Союза, память о своей родине. В несчастье это чувство крепнет, и каждый старается найти своих, помочь своему народу. Только русские – растворялись, не замыкались в своей национальности, не искали своих.
Что рассказать о первых неделях в Темниках?
Шло среднерусское лето. С голубым, чуть лиловатым небом, дыханием зеленой земли, росистыми зорями. И не под звон воинствующих, как на севере, комариных армий, а под жужжание смирных, домашних комаров. Лето – всегда облегчает: не мерзнет, не мучается тело, меньше надо ему жиров, легче сносить работу.
Я была крепка, привычна к деревенской работе. Агробаза не изнуряла. Не трудности испепеляли сердце – жгло чувство стыда за совершаемое… Как бы своей вины – национальной, советской – перед такими, как Альма, Гертруда, пани Пилипенко и ее Грицко, перед десятками карпатских крестьянок. Они встретили русских как братьев – освободителей от помещиков и немцев, а попали – в лагеря. Потом я расскажу о десятках украинских женщин, о своих названных дочках с Западной Украины. С великими трудами удалось убедить их, что не все русские убивали у них на Карпатах. Спросишь такую сначала:
– Оленка, где твой отец?
– Русские убили…
– А братья?
– Русские замучили… – и сверкает ненавистью взгляд семнадцатилетней дивчины.
Мне стало отрадней, когда, через несколько месяцев совместной работы, начнет рассказывать такая дивчина:
– Русские у нас в селе много хлопцев постреляли, – и спохватится: – Пшепрошу, пани Нина, не русские – коммунисты.
Я не знала, что возразить. Кто были те, что во Львовской тюрьме, при отступлении от немцев, убили всех заключенных? Население еще до прихода немцев бегало опознавать трупы. Бегали и мои названые дочки. Я не могла им не верить – ужас этого детского впечатления был у них в глазах. Я не могла им не верить, когда они рассказывали, как их в 15–16 лет пытали на следствии, спрашивая, где бандеровцы. Чувство острейшего стыда и боли не покидало меня. Что я еще могу рассказать про это лето? Лучше скажу стихами:
Синицы поют в лесу.
Жаворонок звенит в полях.
Пчелы ношу свою несут
И липам цвести велят.
Над кувшинкою в темном ручье
Вижу блеск голубой стрекозы.
Всюду солнечный луч есть.
Даже в чаще сквозь лозы сквозит.
Облака – груда светлых долин.
В них солнца пасется конь.
Кто же сможет во мне утолить
Иссушающий сердце огонь?
И еще:
День мой в труде тяжелом
С лопатой в руках идет.
А мысли – летят как пчелы,
Цветов собирая мед.
Веселые перья солнца
На комья земли падают,
Цветы раскрывают донца,
И все это – радует.
Но кругом человечьи лица
Молчаливы, как морды животных.
Потому по ночам мне не спится,
Я лоб отираю потный.
Жаркими ночами я вертелась на нарах. Осторожно, чтобы не разбудить соседок. Душно. Кто-то стонет во сне, кто-то вскрикнет. Остальные спят тяжелым сном. Пахнет потными женскими телами, прелой обувью. Жужжат комары, напоминая о колымских комариных армиях. И от этого тянутся образы: тысячи таких лагерей, раскиданных по стране. А дети? Растет «счастливое сталинское детство», сироты при живых матерях. Что из них вырастет? Мои кое-как выросли… Встают еще на Колыме сложившиеся стихи:
На свете есть много мук,
Но горше нет пустоты,
Когда вырвут детей из рук
И растить их будешь не ты.
Ты живешь. Но случайный смех,
Детский голос, зовущий мать,
И память встает о тех
И ранит тебя опять.
Ран любовных горят края,
Горек запах родных похорон,
Взявшись за руки, скорби стоят,
Все их смоет река времен.
Но не смыть, не забыть, не залить,
Если отнял детей чужой.
Эта рана – всегда горит,
Эта горечь – всегда с тобой.
Вот она у всех спящих в бараке. Как испарение тел поднимается ночью горечь. Над городами, если смотреть с самолета, – черная шапка воздуха, пропитавшегося дымом. Над женскими лагерями в ночное время такая же шапка горечи, поднимающейся во сне: где дети?
Мы приспособились к агробазе: завелись бытовые привычки. Пололи морковь, ели тонкие хвостики, сидя на грядках. Сняли первый урожай огурцов, в корзинах отправили их на станцию. Хрупали огурцы, зажав в рукаве. Бригадир знал, но делал вид, что не видит: он не имел права разрешать нам есть. Было молчаливое соглашение: не попадайся! Начали краснеть помидоры. Через неделю, надеялись мы, вонзим в них зубы, наполним рот сладко-кисловатым соком. Гладкие красные помидоры – живительны в душный день.
Мы стали уже строить планы жития. Но… Утром не выпустили развод. Толстый нарядчик вышел со списком. Стали выкликать фамилии:
– Соберитесь с вещами!
Этап?! Куда?..
Забегали по лагерю: сдергивали с веревок белье, искали свои кастрюльки, вытряхивали мешки и постели.
Седая Валерия Рудольфовна, в своих белых носочках и аккуратной кофточке, торопливо увязывала посылку, Надя Лобова ей помогала. Вызвали весь наш этап и еще много прежних, что были давно на 13-м.
У каптерки – очередь, сдавали постели. В бараках все разворочено.
Ударили в рельс ворот: сбор! За воротами стрелки с овчарками на привязи. Начали выкликать фамилии:
– Имя, отчество? Год рождения? Срок? Статья?
За ворота выпускали поодиночке. Там толпились заключенные, окруженные стрелками с собаками.
– Разберись по пять!
Строй вытянулся.
– Становись ровней! Шагом марш! – кричал старшой, на бегу пересчитывая пятерки.
Странный это был марш. Поправляя сбившиеся платки, отирая пот, горбясь под узлами, тащили женщины свои вещи. Некоторые, чтобы меньше нести, надели на себя зимние вещи – не бросишь ведь, зима грозит.
Спотыкаясь, тащились пятерки по песчаной дороге. Сзади и с боков следовали стрелки. Взволнованно лаяли овчарки.
– Не разбивать строя! Ровней дистанцию!
Палящее солнце над головой. Все тяжелее кажутся вещи, ноги вязнут в песке. Не манит, не радует лесная свежесть, милые зеленые лапы кленов, кудри лип по бокам дороги – они недоступны.
– Ровней шаг!
– Мы не можем больше, хоть привал сделайте!
– Недалеко, всего пять километров, – успокаивает старшой.
Пять километров, конечно, немного. Для молодых, сытых парней – пустяк. Но для ослабевших женщин тащить пять километров вещи… Кто-то всхлипывает, какая-то, не выдержав, бросает узел с вещами.
– Что ты? С чем зимой останешься?
Девушка берет брошенный узел, взваливает на плечо, в руку мешок.
Время за полдень. Жара и пыль. Собаки, высунув языки, идут на сворках.
– А ну, подтягивай, подтягивай! Скоро придем! – подбадривает ведущий этап.
Наконец впереди высокий дощатый забор, бревна с колючей проволокой, вышки по углам – лагерь.
Команда: «Садись!»
Со вздохом, скидывая вещи, женщины садятся на землю. Из проходной выскакивает стрелок. Медленно выходит начальство. Ведущий начинает сдавать этап. Это непросто: сверяют лицо с фотокарточкой на документах, опрашивают, пропускают в зону. Так сто женщин.
Уже косыми стали лучи и золотыми верхушки деревьев, когда всех пропустили. Команда: «В баню! Вещи на прожарку!»
По широкой, обсаженной деревцами дороге нас отвели в баню. Она не топлена, горячей воды нет, но ведь не зима! Мы рады воде – смыть пыль, рады сесть на сырое дерево скамеек, окунуть в воду натертые ноги. Кто-то смеется уже, радостно брызгая воду. Моемся.
– А ну, выходи! Саносмотр! Становись строем в предбаннике!
– А вещи где, а одежда?
– Осмотрят, потом оденетесь. Принесут из прожарки… Стройсь!
Выстраивается сотня голых женских тел. Кто не догадался захватить с собой полотенца, стоят мокрые.
Идет комиссия. Седой, с впалыми щеками майор в небрежно накинутом белом халате. Толстая женщина, тоже в белом халате. Без халатов: начальник режима, нарядчик с папкой бумаг.
У женщин смятение:
– Дайте одеться! Как же мы – голые!
– Сказано вам, саносмотр… Врачи.
– Но ведь тут и не врачи!.. Нарядчик, стрелок у дверей!
– Никто вас не сглазит… Нужна регистрация… Становись!
Тела: молодые – девичьи, бабьи – с длинными, обвисшими от худобы мешочками грудей, старушечьи, желтеющие морщинами. Длинноволосые стараются волосами прикрыть грудь, у девушек пылают щеки. Старухи – безразлично покорны.
Майор идет вдоль строя, быстро осматривая тела. Отбирает товар – на производство, в швейную! В сельхоз! В зоне! В больницу! Нарядчик записывает фамилии.
Мы не знали тогда, почему в швейную надо молодых и здоровых. Потом поняли: условия такие, что через год-два и здоровые заболевали туберкулезом.
Слабосильному легче сохранить жизнь в лагерях: плохой товар меньше употребляют – турнут в сторожа или дневальные. Смотришь, человек приспособился – выживет. Крепкая здоровая рабочая сила поступала в мясорубку производства, ее смалывали.
Позднее расскажу, как размалывали людей на швейной фабрике.
Я, после первого тура, была посредственным товаром, почти не стоившим внимания.
– Фамилия? – проходя, спросил нарядчик.
– Гаген-Торн.
Черные глаза майора пристальнее остановились.
– К профессору Гаген-Торну какое отношение? – спросил он.
– Дочь.
– Положите в больницу, у нее чесотка: красная сыпь по животу.
Нарядчик жестом показал мне, куда отделяли больных.
Прошла комиссия, нам разрешили одеться. К отделенным в больницу подошла ротная.
– Следуйте за мной! Вещи сдадут в каптерку, получите, когда выпишут.
Больница находилась у входа в зону. Напоминала обыкновенную деревенскую. Те же запахи: лекарства, чисто скобленных полов, крахмальной марли занавесок, немного хлоркой, немного уборной. В палатах – ряды кроватей. Не нары – кровати и тумбочки с белыми скатерками. На кроватях доски, а не сетки, соломенные тюфяки, но как радуется чистое, усталое тело! Ведь чистые простыни, чистые одеяла… Нянечки приносят в палату ужин. Умиротворенно разговаривают, укладываются женщины. Знакомятся с прежними обитательницами палаты. Лагерь отошел: положили, значит, будут как-то лечить, никуда не погонят. Женщины с удовольствием берут миску каши, кладут в нее пайку сахара, жуют пайку хлеба.
В больнице чисто промытые окна, еще светит заря, но в палате уже зажгли электричество.
– Когда уляжетесь спать, можете погасить: здесь не тюрьма, – с удовольствием говорит санитарка. Она тоже заключенная и понимает, что значит иметь возможность ночью погасить свет.
И все радуются: прямо как на воле!
Я проснулась от птичьего щебета, окно было открыто. Солнце заливало палату. Только две кровати были пусты, с них ушли умываться, на других еще спали.
Санитарка, босиком, подоткнув платье, беззвучно мыла пол.
Мирно все, по-домашнему: летнее утро, шелест деревьев, щебет птиц.
Голос из-за окна позвал:
– Нина Ивановна! Нина Ивановна Гаген-Торн!
– Меня?
Выглянула. Под окном стояли Аня Саландт, моя однокамерница по Лубянке, и Дора Аркадьевна, с которой встречались на пересылке. Они кивали и улыбались.
– Мы еще вчера узнали, что вас пригнали с 13-го! Вот встреча!
– Ну как вы здесь? Давно?
– Прямо из Москвы на шестой, – сказала Аня, – и Мария Самойловна здесь, и Надежда Григорьевна… Работаем в зоне.
– Выглядите хорошо, загорели, поправились!
– Оказалось легче, чем я ожидала, – оживленно говорила Дора Аркадьевна, – из дома получили письма, посылки, – она тронула рукой свое светлое летнее платьице, – сами можем писать раз в месяц.
Милая чернокосая головка, хрупкая фигурка, освещающая улыбка.
– Вы, Дора Аркадьевна, просто словно выехали из Москвы на отпуск в деревню, такой вид.
Она улыбнулась:
– Женщины умеют всегда приспосабливаться, а вот мужчины… – Лицо затуманилось. – Мы видим их иногда… Жуткие!
– Вас с чем в больницу положили? – торопливо перебивая Дору, спросила Аня.
– Не знаю. Сказали, чесотка. Этот майор…
– Слоев, вольный главный врач.
– Он сказал, чесотка на животе, но у меня не чешется. И сыпь пропала.
– Ну, захотел дать отдохнуть. С ним бывает… Как найдет на него. Не рыпайтесь, и продержат несколько дней!
– Больная! (Больная – не зек!) – сказала санитарка. – Отойдите от окна, скоро докторский осмотр, идите умываться!
– До свиданья! – крикнули снизу.
Меня не лечили от чесотки, понимали, что не от чего. Но дней пять продержали в больнице. Разрешали выходить из корпуса, гулять. Слоев два раза проходил мимо. Посмотрел, ничего не сказал. Я поняла: знает, что не чесотка. Может, имя отца помогло – он мог знать его лично, мог учиться у него. Выписали на пятый день. Назначили старостой третьего барака. Староста – это почти лагерный «придурок». Не на физической работе, руководит.
В третьем бараке три секции. В каждой живут сто женщин: литовки, эстонки, латышки, но больше девчата и «жиночки» с Западной Украины.
Большинство зазонниц: ходят на разгрузку к железной дороге и на сельхозработы. Некоторые бригады в обед не приходят, возвращаются только вечером.
Днем остаются только дневальные. В каждой секции по дневальной, да одна, ночная, на все три секции. Дневальными ставят пожилых или слабосильных – считается легкой работой.
Но тоже хватает ее. После ста человек, тесно спрессованных на двойных нарах-вагонках, немало грязи. Надо убрать. Пол дочерна затаптывают рабочие. Приходится мыть и скоблить доски каждые два дня. Надо проследить, чтобы не раскидали вещи, заправили постели. Принести кипятку по два ведра утром, в обед и вечером. Зимами дневальная приносит к подъему из просушки брюки и обувь.
У меня в бараке дневалят три покорные и смирные крестьянки: с Волыни, с Черновиц и с Карпат. Прибирают, моют. А потом сидят, положив на колени руки, тихо беседуют. Подошла к ним.
– Пани староста, – сказала мне гуцулка, – яки бидни наши дивчата: таки молодесеньки… Захопили… Де тато, де мамо?.. Сумно…
– Да, бедные девчата, да ведь и нам нелегко. За что вы попали, пани Бут?
Рассказывает: хата их в горах высоко. Пришла ватага хлопцев, а она одна с тремя детьми. Старшой их говорит по-украински:
«Давай молока! Давай хлеба, сала, картошки!»
– Как я можу не дать? Убьют… Или корову зарежут. Дала все, что было. Они едят, спрашивают: ты знаешь, кто мы?
«Нет». – «Мы – бандеровцы, партизаны». – «А мне байдуже, просите, так и даю. Нехай бандеровцам». – «А… а… – загрохотали, – так ты бандеровцам помогаешь!.. Кормишь их?.. Собирайся!» – «Куда?» – «В НКВД допросят, враз скажешь, где бандеровцы!» – по-русски кричат. Дети плачут: «Мамо! Мамо!» – «На кого ж детей оставлю?» – «Наше какое дело!» Защелкали винтовками. «Иди!» И увели…
Она вытерла платком глаза, взялась за веник. Руки у нее дрожали.
– Вы знаете, где теперь дети, пани Бут? – робко спросила я.
– Нет!
На верхних нарах поселилась Анна Ивановна. Она молча сидела, слушала пани Бут. Так же молча перекрестилась, что-то про себя зашептала… Анна Ивановна не ходит на работу – она «монашка». Это не значит монахиня – у нее есть муж, дома остались дети. «Монашками» зовут в лагерях тех, кто не просто «сидит за религию» – таких очень много, – а тех, кто по религиозным убеждениям отказывается работать, считая лагеря «порождением Антихриста». Чтобы «не принимать Антихристову печать», они не ходят в столовую, на работу, наиболее неистовые отказываются даже от бани. Принимают только воду и хлеб: это Божье, их не в силах осквернить никакая печать. Чем же они питаются, как выживают?