355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Нина Гаген-Торн » Memoria » Текст книги (страница 16)
Memoria
  • Текст добавлен: 10 апреля 2017, 04:30

Текст книги "Memoria"


Автор книги: Нина Гаген-Торн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)

О путеводной нити

Читаю записки о немецких лагерях Марии Рольникайте «Я должна рассказать» («Звезда». 1965. №№ 2–3) и «Я пережила Освенцим» польской писательницы Кристины Живульской.

Бесспорно, это значительно страшнее того, что я видела в советских лагерях. Разница в том, что немецкое государство открыто рассматривало пленников как рабочую силу, по использовании подлежащую уничтожению. В советских лагерях долго сохранялась фразеология – «изоляция от общества в целях исправительно-трудового воспитания». Устаревшая эта фразеология вступала в явное противоречие со сроками в 15–20 лет, которые стали обычными, – где уж тут говорить о перевоспитании – и с условиями существования, о которых уже писали А. Солженицын и Е. Гинзбург-Аксенова.

Формы заключения в советских лагерях многообразны, как круги Дантова ада. А. Солженицын рассказывает о круге, превратившем русского солдата в рабочую машину государства.

Иван Денисович – родной брат Василия Теркина, но постаревший в тяжком опыте. От Васиной удали остались умение и лихость в труде, от насмешливого оптимизма – жизнеутверждающее благодушие. Он идет сквозь лагеря, как сквозь буран, упорством побеждая стихийное бедствие.

Е. С. Гинзбург-Аксенова пишет о тюремном круге, целью которого было не использовать рабочую силу, а разломить верхушку коммунистической партии.

В тюрьме и этапе эту верхушку кроме физиологических страданий потрясал ужас недоумения: какое колдовство превратило заботливую мать-партию в уничтожающую мачеху? Как случилось, что они, коммунисты, в советской тюрьме?

Быстрым пером журналиста Евгения Семеновна очерчивает разнообразных женщин, связанных общим вопросом – как мы попали сюда? И воспоминаниями прекрасного прошлого. В этом беспощадном круге они мечутся в попытках осознать – что же произошло?

В темниковских лагерях был иной круг: здесь не было задания смолоть в порошок, которое ощущали тюрзаки; не было и прямого уничтожения отработанной силы – как в мусорный ящик, в темниковские лагеря сбрасывали физически малоценный материал, не рентабельный для северных лагерей.

Психического раздавливания не требовалось: даже бредовому сознанию НКВД было ясно – это масса, не представляющая опасности. Из нее, сколько могли, выжимали работу на швейной и деревообделочной фабриках и сбрасывали в инвалидные подразделения.

На 10-м лагпункте были женщины 28 национальностей. Равно беззащитные. Чужестранки были готовы к тому, что будут уничтожены. Люди советского воспитания надеялись выжить, меньше верили в реальность назначенных сроков. Впрочем, все учились не думать о сроке. Отличие лагерного сознания от обыкновенного в том, что лагерник теряет ориентир во времени. Заключенный в очень ограниченном пространстве, он и время воспринимает ограниченно – в отрезке дней. За ними следует неизвестность.

Человек, управляющий своей жизнью, обязан думать о будущем. Лагерник не распоряжается собой и не имеет будущего. Тем острее воспринимает он настоящее, легче готов прийти в хорошее настроение от малейшей удачи. Живульская описывает, какую радость даже в Освенциме доставлял случайно лишенный страданий день, выпавший отдых. «Все внимание, все мысли направлены только на то, чтобы „спокойнее“ прожить день», – пишет она (с. 35). Но, уверяя, что нет других мыслей, что они стали «полуживотными», она тут же пишет о необычайно острой радости попасть на берег реки Соны, любоваться природой, чувствовать ее. Она пишет: «Бывало, мы часами сидели, не проронив ни слова, отупевшие, не думая ни о чем…» Но это неверно! Они продолжали и думать, и чувствовать, только в глубине, вне власти дневного сознания.

Она спаслась от смерти прежде всего потому, что сумела эти переживания обратить в стихи. Человек не знает меры своих нервных сил. Напряжением нервов и воли можно преодолеть то, что кажется невероятным осилить.

Но надо уметь организовать эти силы. В индийской культуре, видимо, учатся, что делать системой упражнения воли. Во всяком случае, они достигают необыкновенной власти над телом, чему пример – Ганди. Европейцы не знают этого.

Но, поставленные в безмерное напряжение, ищут выхода. Один из таких выходов – овладение ритмом, в слове или музыке. Стих становится необходимостью, чтобы выжить. Об этом свидетельствуют из разных кругов ада XX века.

Кристина Живульская пишет: «Никогда прежде я не писала стихов. Но так трудно было переносить апель (поверку) и безумное выстаивание на лугу. В уме я стала подбирать рифмы. Нечем было, да и не на чем записывать их. Первая придуманная строфа подбодрила меня. Я прочла вслух самые простые слова, вырвавшиеся из глубины сердца» (Кристина Живульская. Я пережила Освенцим. Изд-во иностранной литературы. М., 1960. С. 56). Она приводит много стихов, что читались по лагерям.

В другом немецком лагере другая девушка выжила и тоже написала о своих стихах: «А писать необходимо и шуточное, и серьезное. Если мой „Штасенгофский гимн“ тайком распевают даже незнакомые, даже в других блоках лагеря, значит – он нравится людям» (Мария Рольникайте. «Звезда». 1965. № 3. С. 110).

О советской тюрьме Евгения Семеновна Гинзбург пишет: «В ужасных условиях карцера спасла только сила, уводящая на свободу, – стих.

 
Пусть же беснуется, воя,
Вся вурдалачья рать,
Есть у меня вот такое,
Что вы не в силах отнять!
 

Да, этого (стихов) они отнять не в силах. Все отняли: платье, туфли, гребенку, чулки. Бросили на мороз почти голую. А вот этого не отнимут! Мое со мной, я и пересижу карцер». Она бы не выдержала, если бы не стихи, свои и чужие, которые говорила.

На Колыме я прочла стихи дистрофикам, направленным в больницу с лесоповала:

 
Что же, значит – истощенье?
Что же, значит – изнемог?
Страшно каждое движенье
Изболевших рук и ног.
Страшен голод… Бред о хлебе…
«Хлеба, хлеба» – сердца стук.
Далеко в прозрачном небе
Равнодушный солнца круг.
Тонким свистом клуб дыханья…
Это – минус пятьдесят.
Что же? Значит – умиранье?
Горы смотрят и молчат.
 

Оля Журавлева, которая неподвижно сидела на нарах, без сил, подняла руки к лицу и стала плакать. Плача, сказала:

– Это правда, это все правда, именно так, как вы сказали! А оттого, что вылилось в стих, мне стало легче. Боль вышла из меня и не так давит. Я могу теперь плакать… Мне легче…

Боль, выраженная в слове, в песне, как бы отходит от человека. Это для многих.

Фольклористы составили сборник «Песни плена» о немецких лагерях. Там приведены строки:

 
Мама, выйди утром рано,
Рано утром на заре…
Не твоя ли дочка плачет
В белой каменной тюрьме?
 

Они думали, что это сложили угнанные в плен к Немцам советские девушки. Но я слышала это на Колыме в 1937 году. В лагерях там был огромный фольклор, хранивший и наследие царских тюрем, и новое. Пели:

 
В воскресенье мать-старушка
К воротам тюрьмы пришла,
Своему родному сыну
Передачу принесла…
 

Приговоренный к расстрелу какой-то уркач сложил и пел в смертной камере песню о себе с припевом:

 
Раньше был он, раньше был он
Коля Кучеренко,
А теперь расстреляли его…
 

Из смертной камеры услышанная песня пошла гулять по лагерям.

На пределе душевного напряжения человеку надо вместить его в ритм живого слова. Лишенное записи, оно передается, меняется и в то же время остается нетленной памятью о прожитом. Люди, привыкшие раньше выражать себя письменно, становились носителями фольклора и его создателями. Неправдоподобные, бессмысленные, с точки зрения здравого смысла, страдания легче выдержать, уходя от трезвого смысла в другие пласты сознания. Поэтому Евгений Винокуров пишет:

 
Больной лежал я в поле на войне
Под тяжестью сугробного покрова.
Рыдание, пришедшее ко мне,
Вот первый повод к появленью слова.
 
Земные пределы

Очень тяжел голод души. В лагерях она лишена всего, что питает ее, – любви близких, бытового лада, впечатлений нормальной жизни. Если душа не найдет собственный, питающий ее, корешок, человек теряет себя и тогда не выдерживает и физической тяжести. Для очень многих питающий корешок – стих, песня.

Но бывает и другое питание души: я знала женщину на Колыме. Ее дело было облегчить страждущих, накормить их как можно лучше. В лесу, километров за 10 от всякого жилья, стояли барак и отдельная избушка для вольных, бригадира и инструментальщика. В бараке жили 50 заключенных женщин, которые работали на лесоповале. По бокам барака – нары. Посредине железная круглая печка-бочка и вторая печка с вмазанным котлом. Тут готовили пищу, топили снег на плите, так как ручей замерз – стояли морозы. Поварихой была маленькая, худенькая женщина, которая решила, что должна, как может, поддерживать силы других. Она растапливала снег, вымачивала в этой воде соленую рыбу, которую давали, без мясорубки рубила ее на котлеты, пекла какие-то пончики из скудно выданной муки, своими силами с осени насушила грибов для супов, замочила бруснику. Из скудного арестантского пайка она умела приготовить еду, которую ели с удовольствием. Похваливали: «Спасибо тебе, тетя Паша!» И глаза ее сияли. Она делала работу, вкладывая в нее всю жалость к этим женщинам. Это был подвиг и питание ее души.

Я встречала людей в лагерях, которые проносили научную мысль, и она держала их. Врач писал из лагерей в ссылку сестре: «Я знаю, что ты не можешь достать настоящих покровных стекол, но пришли мне пластинки слюды, которые употребляют в керосинках, – я сделаю из них покровные стеклышки. Сделай это ради блага человечества, потому что, кажется, я открыл рак». Мечта, выношенная ночами, казалось ему, уже готова осуществиться. И эта путеводная нить вела и поддерживала тут, в лагерях.

Продолжаю читать Кристину Живульскую. О, конечно, в советских лагерях было много легче. У нас не бросали людей в крематории, не убивали в газокамерах.

Но как похож, как страшно похож быт тех и других лагерей! Ведь, как и у нас, в Освенциме были клумбы цветов, и белый домик у них, там, где расстреливали и пытали, был весь увит цветами.

Те же поверки, тот же счет по пятеркам, двойные и тройные нары, колючая проволока, создание привилегированных команд, что работают не голодая. И такое же сознание людей, у которых нет «завтра».

Из мира безумия спасало умение уйти в себя. Живульская без конца пишет о стихах. А Елена Михайловна Тагер писала о Колыме:

 
Сверкала морозная чаща,
Когда кочевали вдвоем
Слепое несчастие наше
И зоркое горе мое.
 

Зоркость – это сознание, сумевшее овладеть ритмом.

Праздники и будни

НКВД сталинской эпохи, продолжая традицию царских тюрем, опасался политических выступлений в определенные дни: перед октябрьскими и майскими праздниками. Тогда шли массовые аресты, тюрьмы заполнялись новыми заключенными. В лагерях в эти дни соблюдали особо строгий режим: запрещалось ходить из барака в барак, на ночь запирали, не выпускали даже в уборную. По лагерю патрулировали усиленные наряды надзирателей, в столовую водили под конвоем.

Кому пришла мысль опасаться восстаний именно в эти дни? Кто и почему в эти дни мог выступать? Это осталось неясным, но приказ соблюдался. Перед праздниками был обязательный шмон – тщательный ночной обыск. Входили группой, начиная с разных концов барака. Обязанность надзирательниц была ощупать каждую, раздетую до рубашки женщину, осмотреть волосы и тело. Надзиратели перетрясали постели и тумбочки, смотрели за нарами и под нарами. Заключенным в лагерях не позволялось иметь режущие и колющие предметы – ножи, вилки, ножницы, иголки.

Во время обысков их отбирали. У зеков, конечно, были и самодельные ножи и лезвия бритв – как без этого отрезать хлеб или кусок колбасы из посылки? Были иголки и ножницы. Как без этого поставить заплату на платье? Если зазеваются, плохо спрячут их, во время неожиданного, внеочередного обыска все становилось трофеями надзирателей. Перед праздниками знали, что будет обыск, и недозволенное выносили из барака – в баню, кипятилку, уборную. Обыск был недобычлив, его делали лишь для угнетения психики, унижения – к обыскам трудно привыкнуть.

В праздники женщины сидели на нарах подавленные: на работу не гонят, а сделать что-нибудь для себя – постирать, пошить – нельзя, ходят надзиратели. Кое-кого из молодых, не знавших других праздников, кроме советских, угнетало сознание: «Все празднуют, а мы нет, мы – отщепенцы». Но большинство к этому оставались равнодушны.

Национальности, недавно приобщенные к жизни советской страны, – литовки, латышки, западные украинки – были особенно равнодушны, потому что помнили свои праздники. Старались их соблюдать: святки, Пасху, Троицу. Наша украинская бригада отмечала дни рождения друг друга: новорожденной приносили «дарунки» – торт, сделанный из черного хлеба (варенного с сахарным песком), украшенный узором конфеток и бумажными цветами; какую-нибудь вышивку, футляр для расчески или подушечку для иголок. Утром новорожденная находила подарки у себя на подушке, а после работы друзья ее собирались пить чай с «тортом». У кого остались на воле родные, они старались отправить посылку к Рождеству или к Пасхе. Каждая национальность праздновала по-своему. Собирались небольшими группками, чтобы не заметили надзиратели. Барак не видел собравшихся, в лагерях умеют уважать чужие секреты. Перебегали тени из барака в барак в «Святый вечер». На Западной Украине «Святый вечер» – сочельник – справляли торжественно. Мне рассказывали девчата: дома устилали в этот день полы хаты душистым сеном. На стол ставили двенадцать перемен еды, по числу апостолов. В хлев ходили угощать хлебом скотину, сыпали ей лучшего корму, досыта кормили даже собак, потому что, если обидеть животных, они в этот вечер «Богу жалуются». Молодежь бегала по селу, колядовала. Им очень хотелось хоть чем-нибудь вспомнить дом в этот день. Барак не устелишь сеном, но «шматок» его старались притащить из-за зоны. В дальнем углу на нарах делали стол, снося каждая, что получила в посылке. Тихими голосами пели рождественские коляды. И какая-то торжественность воцарялась над лагерем. К пасхальной неделе каптерка была переполнена посылками. Сияя, разворачивали девчата великолепные «писанки» – яйца, крашенные по правилам древнего гуцульского искусства: яйцо натирают воском, иголкой соскабливают воск, выводя узор, и окунают в краску. Вынимают, замазывают воском окрасившиеся узоры, иголкой выводят новую часть узора и окунают в иной цвет. Так получают многоцветный тончайший узор. И весь лагерь любовался писанками. Лучшие были из Космача, этот район славится на все Карпаты своим искусством. Сколько гордости и радости показать такие яйца. Вполголоса, но неутомимо звенели пасхальные напевы украинок. «Монашки» в своем бараке тихо пели «Христос воскресе из мертвых». Эстонки, литовки, латышки собирались вместе, справляя свои, как дыхание дома, праздники. Не имели их мы, денационализированная, ушедшая от быта советская интеллигенция. И поэтому острее и безнадежнее чувствовали будни.

Будни темниковских лагерей. Лагеря эти не в дальнем необитаемом крае, не на глухом севере и не в безлюдной Азии, они в центре Европейской России. В них нет героических заданий стройки, на которой, как шпалы на железной дороге, тесно ложились мертвецы. Такая «мертвая дорога», от Воркуты до Енисея, описана в «Новом мире» Побожим. Там, в ослеплении бесцельной героики, рвались вольные люди; молча погибали тысячи заключенных. Это не Колыма, где смалывали людей на добыче золота, не Караганда, где дробили их на угле. Один день тех лагерей правдиво и мудро описан был А. Солженицыным. Он не забыл даже приходившего иногда увлечения работой, стихийного, не озаренного пониманием – ради чего работа? Увлечение Ивана Денисовича, выработанный до лагерей условный рефлекс труда, строительный бред. Но даже его были лишены заключенные в Темниках. Их использовали: женщин на швейной, мужчин на деревообделочной фабриках. Они должны были по 10–12 часов шить штаны и бушлаты или делать мебель. Они работали по конвейеру со всей напряженностью механизированного труда, но в условиях крепостных мануфактур. Их не замораживали, не расстреливали, не замаривали голодом. Давали паек, при котором можно существовать и, при таком труде, неизбежно получать туберкулез или дистрофию. Тогда отправляли подлечивать в больницу, потом на инвалидные лагпункты. Тут теплились жизни, как сырые дрова: не горят и не тухнут. Сидят в сознании полной бессмысленности того, что с ними делают. Зачем нужны стены колючей проволоки, ослепительные прожекторы на вышках, бегающие на цепях зло обученные овчарки? Зачем патрули солдат, бдительность надзирателей, поверки, обыски, хождение строем? Больные и старые женщины, съежившись на нарах, перебирают и латают свои тряпки, вяжут ветошь. Немного более здоровые силятся обслужить себя и вполне немощных инвалидов. А гигантская машина, смоловшая их, продолжает вертеться, разминая, как охапки травы на силос, тысячи человеческих жизней, превращенных в мусор истории.

Трава размалывается. Овцы идут на бойню и умирают. Люди, оторванные от близких, лишенные здоровья, человеческих прав и привязанностей, все еще продолжают существовать.

Куда и зачем несется искрошившая их машина – Государство? Они не знают. Они продолжают существовать. Или питаясь смутной инстинктивной надеждой на перемену. Или выискивая себе путеводную нить, манящую их целесообразностью индивидуального бытия.

Окончание срока заключения

Как веревочка ни вейся, а конец бывает.

Пора мне кончать эти записки. Пора выходить из внутреннего затвора, на который я себя обрекла, погружаясь в лагерные воспоминания.

Нас не пересылали с 10-го лаготделения. Три с лишним года я прожила там, по милости судьбы не разлучаясь с ближайшими друзьями. Наступил конец назначенного Особым совещанием срока. Мы уже знали к этому времени – на волю из спецлагерей не выпускают, по окончании лагерного срока этапом отправляют в ссылку, на вечное поселение.

Проскакивали сквозь цензуру кое-какие письма. Переписка разрешалась только с родными, но вести от окончивших срок доходили. Печать красноярской почты указывала вероятное направление и для следующих.

Меня не очень радовало освобождение: разлука с друзьями щемила сердце, вставал перед глазами тяжелый зимний этап. Слишком хорошо знала я, что такое пересылка.

– Может, зимой лучше, чем летом, – утешали меня, – клопов меньше и не так душно.

– И духоты, и клопов хватит, но прибавятся морозы, невозможность раздеться, постирать. А проедем – может, месяц, может, два.

– Надо готовиться…

Написала домой: пришлите ваты. Прислали, недоумевая: зачем тебе? Ведь скоро конец.

Лежа на полу, мы стегали ватное одеяло. Кто-то дал мне свои шубные чулки:

– В этапе-то нужнее, здесь отсижусь в бараке.

Другая связала варежки:

– Не в ватных же ехать! И, главное, в Сибири ходить – все-таки вольная.

Улыбались тревожно: что меня ждет?

Оставались считанные дни до конца. Таня Шатерникова попросила принести из каптерки мешок. Порылась в нем, с торжеством показала черное шелковое платье:

– Уцелело! Из большого-то сделают на тебя.

Швейницы подтвердили:

– Сделаем. Вольняшке необходимо приличное платье – мало ли что будет!..

За два дня до окончания срока узнали: пришли документы на нескольких женщин.

Меня вызвал оперуполномоченный.

– Я обещал вернуть рукописи, – сказал он, – если хотите, верну. Но не советую, их могут отнять у вас при первом же обыске на пересылке. Я предлагаю, если доверяете, оставьте мне. Приедете на место, сообщите адрес, я вышлю почтой.

Я поняла, что он прав, – рукопись неизбежно отнимут в этапе. Он смотрел на меня прямо и внимательно. Ждал.

– Хорошо… У меня это действительно единственная возможность их сохранить. Я верю, что вы пришлете.

Чуть улыбнулся, спрятал улыбку, сказал:

– Обещаю. Можете быть свободной.

Нарочно жестко и твердо, чтобы не расслабить пружину.

Забегая вперед, должна сказать: он выполнил обещание. Не только послал рукописи, но и дал телеграмму, уведомляющую об их отправке. Благодаря телеграмме смогла я их получить от местного начальства. Мне хотелось бы, мне очень хотелось бы назвать его фамилию! Но… я нигде не называю фамилии без согласия людей, которым это может повредить чем-нибудь. Верю, что настанет время, когда смогу громко сказать спасибо этому человеку.

В бреду НКВД вдруг попался человек, а не робот, исполняющий приказания, и не садист, которого пьянит власть. Пусть я не могу сейчас сказать ему спасибо, пусть память о нем останется хоть будущим читателям.

Настал последний день. Объявили: завтра, после развода, мы, три женщины, должны быть на вахте с вещами.

Готово мое черное платье. В нем хожу по баракам, прощаюсь. Меня осматривают с тревожными улыбками.

– Ну, покажись, вольняшка!

– Ну, дай тебе Бог!

– Ссылка все-таки лучше, чем лагерь…

– Лучше ли?

Как трудно расставаться с друзьями! Как обступает одиночество…

Темнеет. Идет снег. С Рузей мы ходим и ходим по зоне.

– Рузя, ты помни: нельзя подходить с национальной меркой, как вы подходили. Нельзя ненавидеть. Есть вещи, достойные ненависти, перед ними нельзя склоняться, их не надо бояться, но нельзя тратить силы на ненависть. Это ведет к душевному бесплодию и принижает. Понимаешь?

– Я знаю, я помню, пани Нина, что вы говорили.

– Самое важное не закиснуть; чтобы не заросли мозги, надо здесь учиться не переставая. Учитесь английскому языку, ведь есть преподавательница, она обещала заняться с вами. Найдите, кто бы учил вас математике – этому я не могла вас учить, а это необходимо… Не знаю, встретимся ли мы когда-нибудь, Рузя, но помни, что я всегда буду рада встрече… У вас еще много времени впереди, будет и хорошая полоса. Помни, надо быть готовой войти в жизнь, не потеряв умения думать и видеть новое…

– Я помню, я помню все, пани Нина.

Много мы говорили… Падали белые хлопья. Горели прожекторы на вышках, затемняя звезды. Темными копнами стояли бараки…

– Ну, иди, Рузя, я пойду в полустационар.

Там меня ждали. Поднялась с нар навстречу мне худенькая фигурка.

– Нина Дмитриевна! Дорогая моя, не знаю, как я расстанусь с вами. Так больно, так больно! Страшно за вас… Слава Богу, с вами Кэто, но сохранитесь ли вместе все время? И ничего не буду знать…

Она обняла меня, худенькая, хрупкая, говорила, как дочери, уезжающей в неведомое. Слова напутствия… Не слова, худые старческие руки, которые, чуть дрожа, гладили мне волосы, говорили…

С Таней я и не пыталась говорить, сидели в темноте, держась за руки, думали вместе.

Ударил отбой. Я все не могла уйти – последняя ночь. За занавесочкой на нарах шевельнулась Нина Дмитриевна – хотела и боялась сказать, что надо расстаться, что вдруг застанут меня здесь, в чужом бараке, после отбоя.

– Да, надо идти!

– Ты все-таки постарайся дать о себе знать.

– Уж как-нибудь, да сумею.

– Ты ведь сможешь написать Николаю?

– Конечно, – я повторила заученный адрес. – Подпишусь – сестра Нина.

– Он поймет и мне сообщит, что было письмо от сестры.

Мы усмехнулись: в лагерях разрешалась переписка только с родственниками, но лагерники всегда понимали друг друга, и мы побратались по переписке с ним.

– Обход, – испуганно прошептала дневальная.

Я скользнула в темноту и за средними нарами незаметно вышла из барака.

Снег блестел под прожекторами. Поднимался ветер. Пригибаясь, я перебежала в свой барак.

Наутро, как только ударил подъем, в наш барак вошла надзирательница, заторопила:

– На вахту с вещами!

Девочки подхватили мои вещи:

– Прощайте, прощайте…

Последний обыск на вахте. Гудок поезда. Часовой, вскинув винтовку на плечо, провел нас троих в вагон. Мы знали, что ехать недолго – до пересылки на Потьме. Там формируют этап.

Через час поезд остановился.

– А ну, давай вылазь!

Потьма. Та самая, куда мы приехали летом четыре с половиной года назад. Теперь все в снегу. Снег на колючей проволоке. Снежные шапки – крыши бараков. Часовые в белых полушубках, в валенках.

Провели через вахту.

– Налево!

Деревянное здание, но вроде тюрьмы: коридор, а по обеим сторонам двери с висячими замками.

– Вот-те и вольные, – шепнула спутница, – из лагеря да обратно в тюрьму.

В камере народу, как на вокзале. Сидят на вещах. Вот несколько девушек, которых впустили только что перед нами.

– Из северных лагерей мы, и чего везли? – удивляются они. – Ведь до конца срока у всех меньше двух месяцев.

– А в каких лагерях были? В общих, вместе с бытовиками? – спрашивает, закуривая, какая-то изможденная женщина.

– В общих, на лесоповале.

– Вот оттого и везли: из общих выпускают на волю, а тут спецлагеря, по окончании – ссылка. Значит, вам в ссылку.

Девушки переглядываются и бледнеют:

– Но ведь не было в приговоре!

– Этого в приговоре не ставят. Просто везут этапом из спецлагерей на поселение. И крышка.

– Полно, вам, Анна Ивановна, – говорит изможденной какая-то старушка, поправляя белый платочек, – Бог знает, как еще все обернется, может, и выпустят их… Скажите лучше, девушки, вы где были-то?

– На Воркуте.

– А не слыхали ли случайно про Громова? Коля Громов, сынок мой, тоже на Воркуте срок скоро кончает… Может, встретили на каком этапе?

Все бесконечно знакомо: расспросы, нары, чемоданная жизнь без завтра…

Я очень устала… от волнений, от ночи без сна. Отыскиваю свободные нары, подстилаю бушлат, покрываюсь одеялом, кладу рюкзак под голову… засыпаю.

Во сне слышу голос:

– Est-ce qu'il n'y a pas quelqu' un qui parle francais? Est-ce qu'il n'y a pas[16]16
  – Нет ли кого-нибудь, кто говорит по-французски? Нет ли кого-нибудь? (франц.)


[Закрыть]
?

Вижу – стройная фигурка с волнистыми каштановыми волосами, темные глаза с пушистыми ресницами, типично французская ортогенность движений – парижанка из французского фильма. Вот так сон!

– A votre service, madame[17]17
  – К вашим услугам, мадам (франц.).


[Закрыть]
, – говорю я, забавляясь неожиданным сном.

– Quel bonheur![18]18
  – Какое счастье! (франц.)


[Закрыть]
– восклицает женщина, бросаясь ко мне, и, протирая глаза, я понимаю, что это не сон, на самом деле мне протягивает руку молодая красивая женщина и начинает быстро, почти захлебываясь, говорить по-французски. Она счастлива, что наконец может поговорить, расспросить, что-то понять. Вот уже две недели ее везут с этапом, она не знает куда, не понимает русского языка и не встретила никого, с кем могла бы поговорить.

– Как вы попали к нам из Парижа? – спрашиваю я, не сомневаясь по акценту, что она парижанка.

Нет, она не француженка, она грузинка. Но выросла в Париже. Арестовали ее в Тбилиси, и следствие шло по-грузински. После приговора вывезли из Грузии, она даже не знает куда.

– Где мы находимся? Что со мной будет дальше? – спрашивает она.

– Сейчас мы в Мордовии, – говорю я горько.

Она смотрит с ужасом:

– А дети? Неужели я не смогу узнать, где мои мальчики, что с ними?

– Узнаете. В лагерях вы встретите много женщин, говорящих по-французски, и грузинок. Я только что с 10-го лаготделения, там остались мои близкие друзья, две грузинки из Тбилиси.

Я называю фамилии.

Она оживляется:

– Я слышала эти фамилии от отца. Он сам из Тбилиси.

– Хорошо, если попадете на 10-й. Но и на других лагпунктах есть. На 6-й, когда мы там были, пригнали четырех грузинских девушек. Потом их перебросили, кажется, на 16-й.

– Молодые грузинские девушки? За что они сидят? – удивилась она.

– Попали в плен к немцам. Раз выжили, значит, работали на немцев.

Она не может этого понять.

– А вы, мадам, долго в лагерях? – спрашивает она.

Я рассказываю о себе и о лагерях. Шутливо рассказываю, стараясь не пугать. Передаю комические сценки. Мы смеемся.

Ударил отбой. Надо укладываться спать. Расстилаю свое ватное одеяло, приглашаю ложиться рядом. Клопов мало, но она стыдливо почесывается. Шепотом, чтобы не мешать другим, мы продолжаем говорить. Она так стосковалась по возможности общения, так рада, что встретила человека, говорящего по-французски…

И я узнаю всю ее историю.

Ее родители жили в Париже. С тех пор как Грузия стала советской, они отрезаны от родины. Дети, она и брат, выросли во Франции, но не забыли Грузию. Отец ее инженер, но его вторая специальность, его любовь – история Грузии. Он сумел внушить эту любовь своим детям. Она, Лалико, вышла замуж за грузина, который тоже мечтал увидеть родину.

Когда они прочли воззвание Советского правительства к эмигрантам – «Родина прощает вас – возвращайтесь!» – они решили уехать. Отец мечтал вернуться к своей работе над «Витязем в тигровой шкуре», он рвался к тбилисским архивам и летописям. Она оживилась, рассказывая, что отец нашел данные об исторических источниках знаменитой поэмы Шота Руставели. Их надо проверить. А ей и мужу так страстно хотелось увидеть неведомую Родину. Напрасно мать говорила, что не ждет добра от этого переезда, чувствует, что семью ожидают страдания. Ее не хотели слушать. Отец шутил над ее страхами, все смеялись. И вот все сделано… Они получили паспорта, все ликвидировано, они радостно собираются, а мать… в последний день мать покончила с собой, оставив записку, что у нее нет сил увидеть и пережить страдания, которые, она уверена, ждут их. Они были потрясены. Но уже нельзя было остановиться, получены паспорта, отправлены вещи. Похоронив мать, они поехали. Отец, муж, она и двое их мальчиков.

Родные в Тбилиси встретили их как-то странно: с радостью, но и с каким-то ужасом.

Они не понимали: почему? Через несколько месяцев поняли: сначала арестовали отца, а потом мужа и ее. Дети у каких-то родных, у кого, она даже не знает. О муже узнала, что ему дали лагеря. За него она меньше беспокоится. Он молодой, крепкий, но отец стар, потрясен смертью жены, винит себя во всем, что случилось с ними, он не выдержит…

Она умела держать себя в руках, эта изящная, хрупкая женщина, рассказывала без рыданий, спокойно и сдержанно. Я понимала, чего это стоит ей. Мы заснули под утро.

А днем меня вызвали на этап. Уходил для меня в прошлое «Темниковский заповедник» – так значилась зона темниковских спецлагерей. Впереди был долгий и трудный этап в ссылку.

Лалико ожидала этапа на какой-нибудь из ближних лагпунктов. Встретит ли она кого-нибудь из своих?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю