Текст книги "Memoria"
Автор книги: Нина Гаген-Торн
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Этап. Пересылка
Подписавших окончание следствия переводили в пересыльную камеру, а потом, через несколько дней, для ожидания этапа перевозили в пересыльную тюрьму. В Ленинграде – в Кресты, в Москве – в Бутырку.
В пересылках – другой режим, чем в следственной: можно хоть целый день лежать на кровати, разрешена переписка с волей, приносят книги, можно, если, разумеется, есть деньги на лицевом счету, заказать из ларька продукты.
Приговор – лотерейный билет: никто даже не пытался найти объяснения, почему одни получали 10 лет, другие – 8, третьи – 5. Срок наказания – карты в азартной игре, где ставка – судьба человека.
Мы, повторники, знали, что не вернемся на волю, и все-таки это казалось бредом.
Можно ли передать сон, бред? Лев Толстой великолепно передал бредовый сон князя Андрея.
Но я чувствую бессилие передать существовавшую в действительности бредовую камеру, я лишь попытаюсь вылупить из сознания, как яйцо из скорлупы, происходившее.
Большая, окрашенная мутно-коричневым цветом, длинная комната. В конце ее такой же мутный свет окна мельтешит, ломаясь с неугасимой лампой под потолком. Комната заставлена голыми деревянными нарами. На них рассованы чемоданчики, вещи, пальто. Сорок или пятьдесят женщин сидят и бродят по камере, знакомятся, непрестанно рассказывают ход своего дела, спрашивают: «Что будет? А? Что будет?»
Калейдоскоп женских лиц. На лицах – то пустота и безглазие, то вдруг выступают такие тревожные, освещенные скорбью глаза, что ничего, кроме них, уже и не видишь.
Смутное движение толпы. Кто эти женщины? Старые и молодые, работницы, интеллигентки, домохозяйки, студентки, они – глина, смятая и приготовленная к лепке. Ползет день. Отбой укладывает всех на нары и создает тишину. Подъем – начинается движение.
Как ковш, вытягивающий рыбину из живорыбного садка, голос из двери вытягивает, называя фамилию: «С вещами!»
Это ведут подписывать приговор. Потом уж не вернут в камеру.
Человеческой душе трудно выносить бессмыслицу, память старается стереть ее. И мне трудно восстановить бессмысленный ритуал объявления приговора. Но – надо.
Ковш выхватил меня из живорыбного садка «с вещами». Проводят через обыск. Раздевают догола, осматривают каждую складку тела, каждый шов одежды. Потом – в бокс. Не тот, без воздуха, где я сидела, а просто в узкую, окрашенную темно-коричневой краской, комнату, какие бывали на старых вокзалах. По коридору гулко слышны шаги и голоса – все время кого-то куда-то ведут, щелкают замки дверей.
Под потолком тускло горит лампочка. Как передать ожидание? Это не то ожидание, что перед опасной атакой или бомбежкой, где напряженно активен; не ожидание, когда близкий человек под ножом хирурга – там ты веришь в разумность совершающегося; не ожидание наступающего стихийного бедствия, там ты готовишься, изыскиваешь шансы к спасению. Это, пожалуй, состояние мыши, попавшей в капкан. Ты – мелкое пойманное животное в руках слепой и всемогущей силы. У тебя бьется сердце, оно знает: пощадить может только случай.
Ах, я полюбила животных с тех пор братской любовью: я поняла их состояние безответной беспомощности!
Всеми нервами чувствуешь: за длинным рядом дверей другие, такие же, как ты, тоже ждут, и мы – в руках слепой силы.
Начала осторожно постукивать в стенку. Отвечает! Азбука тюрем.
– Кто вы?
– Женщина из десятой камеры. Ожидаю приговора.
– Аня?
– Кто стучит?
Называю фамилию. У сидевших в одной камере образуются свои сигналы, они легко отличают своих от «наседки» – специально подсаженного человека.
– Слышу – правда, Аня, но…
Щелкнул замок камеры. Тишина. Шаги в коридоре…
Наконец повернулся ключ в моей двери:
– Проходите! Вещи оставьте.
Повели коридорами:
– Войдите!
Почти пустая комната. За черным школьным столом два человека с кипой папок, стопкой узких печатных повесток.
– Садитесь, – сказал голос. Лица не видела: сидело безликое, серое, в гимнастерке. – Прочтите и распишитесь.
Протянул узкую полоску бумажки, вроде пипифакса, на которой отпечатано: «Постановление Особого Совещания от… марта 1948 г. Гр……. присуждается к отбытию срока наказания в исправительно-трудовых лагерях на… лет».
В многоточиях от руки: день заседания, фамилия заключенного, срок наказания.
«Если пять – еще выдержу», – мелькнуло у меня.
Поставлено «пять» – повезло!
Особое совещание давало срок на основании протоколов, без суда, без опроса обвиняемого. Расписалась, и ритуал окончен. Отвели обратно, к вещам. Откуда-то из конца коридора неслись рыдания – женщина вопила и билась в железную дверь. За другими дверями – молчание. Щелкали замки. Выводили и приводили. Производство было серийным. Из соседней камеры постучала Аня. От нее я узнала, что Мария Самойловна получила 10, а она, Аня, – 8 лет.
Утихли замки и крики. Потекли часы – сколько? Время определялось тем, что внесли кашу: значит, ужин. Опять открылась дверь:
– С вещами!
Надела пальто, вышла. У всех дверей женские фигуры. Их смели в строй, как рассыпанную крупу. Окружили солдатами, повели. Распахнули двери. Дохнуло морозом.
– По одной – в машину!
«Черный ворон»? В 37-м году он был действительно черный: железный короб с решетчатым окошком сзади. Он разъезжал ночами по городу, забирая в тюрьму.
Нет, этот не был черным: моторный фургон светло-зеленых тонов с надписью во все бортовое поле: «Игрушки». Сзади – герметическая дверь и приставная лестница.
– Первая, вторая, третья! – Гуськом нас впускали в черноту машины. – Примите документы. Все! – сказал сдавший этап. Считавший взял папку. Дверь захлопнулась.
Совершенная темнота. Испуганное дыхание. Мы чувствуем плотно прижатые тела.
– Куда? – чей-то шепот. – Куда нас везут?
– На пересылку.
– А это не газокамера? Трудно дышать…
– Вздор. Это от тесноты.
Время потерялось, осталось движение. Застопорилось урчанием. Щелкнула дверь:
– Вылезайте по одной. Первая, вторая…
Каждая становилась со своим узелком.
– Все?
– Все! Веди в баню.
Какая радость телу – вода! Стремительный поток теплой воды из двух десятков душевых кранов… Она брызжет и искрится, журчит и бежит по цементному полу. Изможденные тюрьмой, зеленоватые, как плесневелые, женские тела радуются теплой текучей живой воде. Отходит тревога, ужас, отчаяние – улыбаются лица, потому что смывает все мысли теплая, живительная вода. Мысль у всех одна: как суметь отрезком мыла, величиной с два кусочка пиленого сахара, который был выдан каждой, – как суметь вымыть голову, вымыться, да еще и выстирать трусы или рубашку?
– На них я использую пену, которая стекает с головы, – звонко кричит чей-то молодой голос. И кругом смеются.
– Правильно! Рационально! И просто как в первоклассную душевую попали! – кричит кто-то, звонко хлопая себя по бедрам. И опять все смеются.
Они забыли, что пережито и что ждет впереди. Тело, замученное тело радуется воде и гонит мысли.
А мысли вернулись, когда развели по камерам. В глазах – опять боль и страх, у рта – горькие продольные складки, одинаковые у старых и молодых.
Камеры в Бутырке небольшие. Когда-то это, верно, был корпус одиночных камер, теперь, из-за недостатка жилплощади, поставили по 4 кровати. Я – вот как хорошо! – оказалась в одной камере с Аней и Надеждой Григорьевной Антокольской.
Кто была четвертая? Я не помню четвертую. Столько лиц прошло, столько камер, что мешаются лица и камеры. Мы втроем обрадовались друг другу потому, что сидели вместе уже больше трех месяцев, вместе пережили потрясение.
Теперь удар нанесен, как-то остались живы, все закончено. Идут разговоры о лагерях.
– В тридцать седьмом, – говорю я, – мы еще месяцы ожидали на пересылке этапа. Попадем ли к лету теперь в лагеря?
– Поскорей бы! – вздыхают.
Открываем форточку. Небо слепит глубокой бархатной синевой, солнечный луч, как добрая рука, шарит по камере.
– Смотрите-ка, – говорит Аня, – решеток нет потому, что в стекло вплавлена проволока. Стекла-то не матовые – это вплавленная в стекло тонкая металлическая сетка. Вот здорово!
– А щиток совсем низкий, небо хорошо видно, – замечает Надежда Григорьевна, застилая свою постель. У нас уже была передача, у всех есть свои одеяла и простыни. Мы чувствуем себя вроде как в пароходной каюте. Приспосабливаем на столике зубные щетки и мыльницы, кладем ложки, кружки. Расставили. Сколько нам ждать здесь?
На прогулку выпускают по несколько камер вместе. Узнаем о сроках, разыскиваем знакомых. В тюрьме новости облетают сразу, вести распространяются неуловимо, стихийно, как круги по воде. Через несколько дней мы уже разузнали почти про всех, кто попал в этот корпус. В тюрьме свои интересы и свои законы. Скорей бы только уйти из нее, хоть в лагеря, хоть в этап! Хотя мы уже рассказали тем, кто не испытывал еще, всю тяжесть этапа.
Весна была в 1948 году теплая. К первому мая уже распустились листки на деревьях. Первого мая – в дни праздников всегда удваивали бдительность – никого из камер не выпускали, но второго мая нас выпустили из камер на прогулку.
За высокой кирпичной стеной бутырского двора шумела праздничная улица. Был яркий, солнечный день, с синими свежими тенями, с теплым воздухом.
На серый асфальт двора, на красные кирпичи стен тоже падали солнечные лучи. Беззвучно ходили заключенные – разговаривать не разрешалось, и новости передавались с помощью различных ухищрений. Зорко смотрели часовые. Я чуть отошла в сторону и глянула вверх: на кирпичной стене, на самом верху ее, в синеве неба, трепетали свежие молодые листочки. Тоненькая березка выросла в расщелине кирпича, протянула к небу гибкие ветки и трепетала, и радовалась. Белая березка пела зеленой листвой даже в этом кирпичном мешке, вопреки всему побеждая смерть.
Тюремщики не предвидели, как жизнь подает нам сигналы, не сумели предугадать. Мы посмеялись вместе, я и березка: что могут сделать убивающие? Если даже теперь дадут приказ – срубить на стене березку, она уже осталась жить во мне. Ее маленькие зеленые листики утешили человеческое сердце (и не одно мое, верю, что не одно), и что могут сделать они, убивающие, с тем, кто понимает синеву неба и смех березки?
В середине мая неожиданно вызвали с вещами на этап. Согнали в нижний этаж, в этапные камеры. Говорить в тюрьме запрещено, но вне слуха и зрения, каким-то неуловимым осязанием, мы почувствовали, попав в коридор, что согнано много людей и что этап будет большой. В той камере, куда меня ввели, сидели около сорока женщин. Привычным взглядом оценивая «товар», поняла – не в дальние лагеря; настоящей рабочей силы не видно. Сидели хлипких городские девчонки да пожилые женщины, скрючившиеся, серые от тюрьмы. Бросовый товар, который не стоит везти далеко. А кто они, если смотреть на них не с рабовладельческой, а с человеческой, с нашей точки зрения?
Остановила внимание стройная седая женщина в белых носочках и тапочках. Сквозь возраст, сквозь тюрьму было видно, что она прежде умела умно подать свою красоту.
Хотела бы я попасть с ней вместе, – подумала я, – все-таки совсем новое, выдержка совсем другая, чем у Марии Самойловны. Не партийная, индивидуальная выправка. Держится как… Кто она?
Аня Саландт ходила по камере, волновалась: хоть бы со знакомыми вместе! А мне бы незнакомых хотелось, чтобы посмотреть, что за люди. Ведь там на людях только держишься, хоть бы поинтереснее люди!
Только к вечеру нас погрузили в машины, повезли до вагона на далеких запасных путях, чтобы нельзя было узнать вокзал. Перегнали в столыпинские вагоны. Память Столыпина увековечена в усовершенствованном арестантском вагоне. Это с внешней стороны добротный, пассажирского типа вагон. Но большие нормальные окна, даже без решеток, только со стороны коридора. Решетки вместо дверей отделяют от коридора купе. В купе – мелкие зарешеченные окошки вверху и тройные нары. Уборные – с двух концов вагона.
Часовой впускает в них, не теряя из виду идущего. Все продумано, согласно требованиям цивилизации начала XX века. И воспринято советской действительностью среди достойных подражания образцов прошлого.
Был роздан сухой паек – дневная норма хлеба, кусок сахара и селедка. Соображаем: если бы длинный этап – выдали бы сразу на двое-трое суток. Значит, недалеко.
Я забралась на верхние нары, постелила одеяло, накрылась пальто: надо спать. Постукивал вагон. Ходил часовой по коридору, и длинная тень ходила за ним в тусклом свете. Внизу, в темноте кто-то шептался и плакал. Мне твердился стих из первого, сибирского этапа:
Лежу я, глаза закрыв…
Стук колес бесконечен и мерен,
Может быть, ты и жив?
Может быть, не застрелен?
В дожде паровозный гудок,
И уходят леса Сибири…
Мир в крови, как в реке, намок —
Поток разливается шире.
И поезд уходит, дрожа
Под тяжестью нашей обиды…
Тысячи тысяч расстрелянных, замученных, погибших в колымских, карагандинских и прочих лагерях тогда, в 37–38 годах. И опять волна… Снова идут этапы, увозя тысячи людей. Каких? Какие слои? Опять интеллигенцию и крестьян? Или других теперь? Увижу в пересылке. «Сколько дней пути?» – могут спрашивать только новички. Мне известна бесполезность таких вопросов. Мы – скот, который перегоняют к месту назначения, как бы он ни мычал. Прошлые лагеря уже дали сознание равенства и глубокую жалость к животным, понимание, что чувствует живое существо, отданное во власть машины.
Мы ехали почти без остановок, это спецпоезд, его пропускают. Остановились под вечер следующего дня. Выглянули сквозь решетку окошечка: маленькое деревянное здание станции. Неизменные пыльные тополя. Несколько женщин в белых с красным рубашках. Да это мордовки! Вот куда мы приехали. Поезд осторожно маневрировал. Щелкали стрелки запасных путей, состав загоняли в тупик. Скосив голову, мне удалось прочитать название станции: «ЯВАС».
– Что? Что? Куда мы приехали? – волновались женщины.
Конвоиры из нашего вагона спрыгнули и пошли к зданиям. Дежурный стоял, ухватившись за поручни, высовывался в открытую дверь. Оттуда в вагонный смрад пахнуло теплом полей, полыни, меда…
– Пожалуй, будут выгружать?
Начали в нашем отделении свертывать узелки, вытягивать чемоданы (у кого они были).
Как томительно ожидание. Время пухнет и разрастается.
На главном пути – паровозный гудок: подошел пассажирский поезд. Что-то грохотало по путям. Два звонка. Зашипел паровоз, забормотали вагоны.
– А наш состав отцепили, – сказала девчонка, занявшая позицию у окна.
– Как ты можешь знать?
– Вижу. Отошел паровоз на другую путю. Начальник конвоя идет! Ушел…
Тянется неизвестное время.
– Испить бы! Кипятка-то не дали.
– Дежур-р-ный – воды!
– Потерпите!
Солнце начинает склоняться, тени становятся длиннее.
В 37-м мы просидели в недвижном вагоне шесть суток – не принимала Новосибирская тюрьма, не было места.
Вспомнилось: июль раскалил вагон. Как пироги в печи, лежат люди на полках, вплотную. Два раза в день дают кружку кипятку, утром – пайку хлеба. Да есть-то не хочется – лежишь, задыхаясь смрадом уборной. Так бы еще лежали, если бы не подняли бунт на шестые сутки – стали громко кричать в окна. Тогда лишь начальник конвоя засуетился – сдвинули вагон от вонючей клоаки под вагоном. Дали воды, чтобы умыться. А к вечеру тронулись из Новосибирска. Молчу, не рассказываю об этом… Зачем пугать?
– Идут! – кричит девушка с верхней полки, у окошка. – Новый конвой. И наш с ними – будут сдавать.
По коридору шаги, голоса. Считают. Подошли к нашей решетке.
– Двенадцать, – сказал начальник конвоя и приказал: – Повернитесь все головами ко мне.
Новый начальник пересчитал головы:
– Правильно! Пошли дальше.
Что с нами сделают? Поедем дальше или уже приехали? Все думают, но не спрашивают – спрашивать нельзя, нельзя и разговаривать, только шептаться.
– Собирайтесь с вещами!
Движение во всех отсеках. Увязывают вещи. Лязгнул замок на решетке первого отсека:
– Выходи!
Топот ног, шарканье. За стенкой, с другой стороны – мужские голоса. Оказывается, с нами были и мужчины. Конвоир открывает нашу решетку.
– Выходи! Отведем женщин, придем за мужчинами, – говорит он нашему.
Осматриваюсь. Вон та стройная седая женщина. Вон, радостно киваю, – Аня Саландт.
– Сорок шесть, – считает конвой. – Пошли!
Четыре конвоира с винтовками окружают нас. Сзади – еще двое с овчарками. Впереди – начальник нового конвоя с папками дел.
Идем по шпалам, переходя с одного пути на другой. Упоительно дышать пахнущим зеленью воздухом, теплым летним ветром. Как жарки для тюремной кожи лучи вечернего солнца. Какие облачка прозрачные. Есть земля, есть люди – вон они ходят, могут не сознавать своей зависимости, разговаривать, повернуть куда вздумают. Мы почти забыли, что есть другой, не тюремный, солнечный мир.
Подходим к трехметровой стене из колючей проволоки. За ней – дощатый забор. Ворота раскрыты. Вошли. Клетки из проволоки окружают деревянные бараки, оставляя вокруг каждого дворик метра в три шириной. Парень в военной гимнастерке, распахнувший ворота, выбегает вперед, как пастух, и кричит:
– Поверни налево! Стой!
Опять пересчитывает и выпускает в калитку стадо женщин.
– Размещайтесь в бараке. По своей зоне можно свободно передвигаться. К бровке не подходить. После второго предупреждения часовой стреляет! – Он запирает калитку.
– Что такое бровка? – шепчут женщины. Опытная поясняет: вскопанная полоса у ограды.
Но смотреть некогда – стадо кидается в барак занимать места. Грубо сделанные полки в два этажа, как в вагоне, но к полу не прикреплены – можно передвигать. Стол посередине. Доски пахнут сосновой смолой. В окна бьет солнце широкой дорогой. Оживление, возбужденные голоса, чей-то смех… Женщины выбегают из барака, через дворик бегут в уборную, возвращаются. Это кажется почти свободой.
Как в вагоне поезда, когда после трудной посадки наконец все получили места, радуются: можно отдохнуть, познакомиться с соседями. Тем, кто не был в заключении, оно представляется сплошь трагичным. Но каждый человек вмещает свою меру трагического: когда она переполняется, наступает разрядка – отдых. При любом страдании неизбежно надо есть, пить, спать. Так же необходимо, хоть изредка, смеяться, надеяться, забывать о страдании от случайного облегчения. Веселье может вызвать незапертая дверь барака, возможность по собственному желанию пробежать через двор в уборную, встать посредине дворика, увидеть на плотно убитой земле одолевший беды и расцветший одуванчик.
В бараке, как и в поезде, верхние места лучшие – отъединеннее. Я взобралась к окну, на верхнюю нару, расстелила пальто, сунула чемодан под голову, прикрыла все одеялом. Вот и дом на какое-то время. Рядом голые доски, пустые нары, а дальше – как удачно! – расположилась та, седая, в белых носочках. Мы дружески посмотрели друг на друга – как, мол, зовут?
– Меня зовут Валерия Рудольфовна.
– Нина Ивановна.
– После года одиночки приятно пахнет сосной… Нет железа и камня, – сказала Валерия Рудольфовна, довольно оглядываясь. – Да и этап не тяжелый – короткий.
– Я повторница. Прошлый раз на Колыму ехали два месяца, от пересылки к пересылке. А здесь – свернули с пути в тупик, значит, недалеко, осталось немного.
– Девушки, девушки, давайте кипяток просить, ведь с утра не пили! – говорит кто-то. – А в баке вода совсем ржавая!
– Стучите в калитку дежурному!
В лагерях два обращения: «девушки» или «бабки». Вероятно, потому, что взрослость человека предполагает возможность распоряжаться собой, ответственность. У живого имущества государства нет прав. Остается – или депрессия старости, или озорство подростка, умеющего мелкой уловкой ослабить давление.
Девушки достучались в калитку: их выпустили за кипятком. Вернулись с огромным медным чайником, с рассказами:
– Десятки таких бараков с двориками!.. Калитки на замках… Видели – мужчины с работы шли. Конвоир открыл дворик, впустил и опять запер!.. Рядом – тоже мужской барак, за забором…
Все взволновались: кто рядом? Лагерь это уже или еще пересылка? Говорили, перебивая друг друга.
– Заговорили соседи! – сообщил кто-то со двора. – У забора за бараком, в углу!
– С вышки не видно?
– Нет! Только осторожно! Не все подходите! Чтобы часовой не заметил!
– Пройдешь мимо забора – и дальше по дворику.
В щели мелькнуло мужское лицо.
– Откуда вы, женщины? – мягко пророкотал голос.
– Не все, не все, – зашептались опять.
Оглянувшись на вышку, где торчал часовой, к забору за бараком прижались трое.
– Мы из Москвы. Сегодня прибыли. А вы?
– С разных мест, два этапа соединили. Мы уже третий день…
Женщины оживленно сновали по дворику. Две решили завести стирку: под баком с водой стоял таз. Его вымыли, влили воду из бака и из чайника и принялись. А за бараком – шептали в забор. Дошла и моя череда. Девушки у щели смеялись. Другая щель освободилась. Оттуда глянул на меня серый глаз. Пожилой человек, приподнимая мягкую шляпу, спросил:
– Вы из Москвы?
– Да.
– Не встречали ли Екатерину Ивановну Лодыгину?
– Не случалось.
– Это моя жена. Никак не могу отыскать. Ее раньше арестовали, я в командировке был.
– Вы где сидели?
– На Лубянке.
– Сколько дали?
– Десять, конечно. Добро бы по десятому пункту, это каждому можно пришить, но откуда одиннадцатый – никак не пойму! – усмехнулся он.
– А показания против себя подписали?
– Нет! Что вы!
– Ну за твердость характера и дали.
– А вам сколько?
– Пять, но это довесок – я колымчанка.
– Позвольте, позвольте, у нас есть колымчане. Сейчас позову! Иван Александрович! Идите сюда!
Подошел, протирая очки, седой и высокий. Я и без предупреждения узнала бы, что это старый лагерник, – есть такая, неуловимая посторонним, но заметная посвященным складочка: от крыльев носа к губам, и цепкость взгляда. По ним узнаем друг друга.
Здороваясь, он глянул понимающим взглядом:
– Где отбывали?
– На Сеймчане, на Эльгене, на Мылге.
– Погоняли! Значит, норовиста. Я с Вартукана. Чуть не угодил на Серпантинку, к счастью, начальничка оперировать понадобилось, а я хирург, так и не отправили.
– Повезло. Профессора Петухова встречали?
– Знал хорошо! По воле еще. Вы где его встречали?
– На Эльгене. Он на общих работах был. Тоже понадобилось оперировать – фельдшером взяли в больницу. Отправили потом в Магадан, говорили.
– Я там его и видел.
– Слушайте, а Вишневского вы не встречали? Он наш, ленинградец.
– Антрополога? Тоже фельдшером был, на Балаганном, кажется, слышал о нем…
– Часовой смотрит! – сказали с мужской стороны.
Все отошли от забора.
Через какое-то время – опять подошли. Но у моей щели стоял не Иван Александрович, а тот, другой, в мягкой шляпе, что разыскивал жену.
– Вы, значит, ленинградка? – спросил он. – У нас в камере был ленинградец из Академии наук – Буковский.
– Как? Взяли? Которого? Матвея или Григория?
– Обоих, обоих взяли, один в нашем этапе.
У соседней щели говорила худенькая женщина в темном платке:
– Прошу дуже, чи вы не бачили Грицка Пилипенка? Прошу дуже… Пилипенко, Грицко?
– Пилипенко, говорите? – весело спросил голос из-за забора. – Есть у нас Пилипенко. Только не знаю, как зовут. Сейчас найдем…
Женщина, дрожа, прижалась к забору… и вдруг! Вдруг юношеский голос с той стороны:
– Мамо, мамо, серденько мое, чи ж вы?
– Грицю, Грицю, сынку мий! – забилась в плаче женщина, и все заметались.
– Тише! Тише! Заметят! Отвлекайте внимание! Вещи несите – хлопайте одеяла!
Побежали в барак, схватив за концы, стали хлопать одеяла посреди двора.
Женщина рыдала, припав к шершавым доскам.
Из щели взволнованный голос шептал:
– Мамо, не плачьте! Дякуйте Богу, мамо! Чуял я, тато жив, не забили.
– Дякую, дякую Богу! Грицю мий, сынку мий! – забилась в плаче женщина, крестясь и припадая к доскам.
Кругом плакали.
Какая-то худенькая женщина на крыльце тряслась от беззвучных слез. Девушки, сменяя друг друга, сильнее, сильнее хлопали одеялами. Слезы текли по щекам, мешались от пыли в грязные полосы. Их не вытирали, продолжали трясти. Четыре, пять женщин усердно трясли, отвлекая внимание часового на вышке.
– Надзиратель, Грицко! – тревожно сказал низкий бас за забором. – В карцер запрячут обоих. Отойдите, мамаша! После поверки…
Как слепая, женщина протянула руки. Под руки повели в барак, опустили на нары.
– Пани Пилипенко, пани Пилипенко, выпейте воды! – твердила ей та, что плакала на крыльце.
Другие шушукались, охали: счастье, счастье какое – увидела сына!.. Сына родного встретила!.. После поверки поговорит…
– Ох, Господи, горе наше!..
– Будем ходить по дворику, их заслоним… – Показывали руками, как заслонить от часового. Рассказывали друг другу, в который раз уже, о своем деле, о своих близких – где-то они? В какой тюрьме?
– Надзиратель!
Все вздрогнули: неужели заметили? Переведут теперь Пилипенко в другой барак, чтобы не встретилась с сыном.
Нет… Надзиратель спокойно оглядел и сказал:
– Кто за ужином? Идите – несите!
Те, что принесли кипяток, опять вылезли:
– Мы!
– Еще двое – за посудой! – крикнул надзиратель, отпирая калитку.
Подошли еще двое. Все вышли. Щелкнул ключ, напоминая: одуванчик-то цветет, птицы летают, но все та же тюрьма остается для нас.
Рано на другой день я вышла из барака. Роса лежала на серых досках. Прибила пыль вытоптанной земли. Омытые, стояли у стены барака два одуванчика. Капли росы блестели на желтых венчиках. В небе плыли пышные светлые облака. За проволочными стенами лагеря шевелилась лесная зелень.
Я дышала, слушала, думала:
Прекрасен солнечный восход
И тени на траве.
Прекрасен ласточки полет
В прозрачной синеве.
Ты слышишь запахи полей
И тонкий пар с реки?
Зачем же Родины моей
Так раны глубоки?
Трудно совместить эти раны с прекрасным июньским утром. Трудно понять, кому и зачем надо посадить за колючую проволоку мирных людей…
Две женщины, шлепая туфлями, пробежали из барака в уборную.
Ласточки с визгом прорезали белизну облака.
За колючей проволокой прошел стрелок. Он ударил молотком по подвешенной к столбу рельсе:
– Подъем.
Забегали женщины. Сорок шесть женщин, как птицы в вольере, засновали по дворику и бараку.
День начался… Что он принесет? Ожидание? Отправку по лагерным пунктам? Кого и куда? Через несколько дней или часов?
Мы – перед неизвестностью.
Но деревянный барак, деревянные нары, земля под ногами, солнце в небе – облегчение после тюремного металла и камня в подтеках сырости.
Женщины отдыхают. Неведомо откуда взялись иголки, нитки. Штопают, чинят…
Солнце поднимается выше, становится все жарче. Как ящерицы, женщины ложатся на землю прогреть серовато-белые, бескровные руки и ноги. Переговариваются.
Думаю, закрыв глаза: что теперь дома, в Москве? Это ведь не Колыма – «особая планета». Это почти Подмосковье. Там тот же солнечный летний день…
Мама моя, мама, дочи мои, дочи – что с вами?
– Говорят, теперь семью не трогают, не как в тридцать седьмом, – роняет, будто мне отвечает, какая-то женщина.
– Верно, и мои уцелели, – говорит Аня Саландт, – но с кем мои мальчики будут? Ума не приложу! Одному одиннадцать, другому – девять.
Аня сидит, вытянув на солнце худые ноги, расчесывая темные косы.
Щелкает замок калитки. Женщины вскакивают, торопливо одергиваясь. Входят двое дежурных и надзирательница со списком в руках.
– Абрамова!
– Тут!
– Имя, отчество?
– Анна Петровна.
– С вещами! Буракова!
– Здесь!
– Имя, отчество?
– Нина Евгеньевна.
– С вещами! Пилипенко!
– Тут!
– Имя, отчество?
Она молчит, растерянно озираясь.
– Зовут, зовут как?
– Хорпина.
– Отчество, по батькови как?
– Опонасивна.
– С вещами!
– Не увидит, не увидит больше сына, – шепчут женщины.
Вызвали десять человек. Они суетливо складывают узелки, сдергивают сырое белье с бечевки барака.
Дежурные ушли. Надзирательница торопила:
– Не задерживайте!
Сгрудились у калитки. Щелкнул замок. Увели. Когда и куда повезут остальных?
День поплыл дальше. И опять: ужин, поверка, отбой, забытье.
Сейчас, зимой 1963 г., время идет у меня в высоких и светлых залах Публичной библиотеки. В хранилище книг чувствую всеми порами, как в обе стороны раскинулись залы, где в удобных креслах склонились над столами сотни людей. Дышит ровное тепло. Каждый склоненный занят своим делом, думает, записывает свои мысли – разнородные, в разные стороны человеческого сознания направленные. Тихим движением может взять с полки книгу или выписать ее из хранилища. Она придет из неисчислимого моря книг, и ты будешь беседовать с автором. Движение пера – и ты включаешь в свой мозг многолетнюю работу других. Как огромный беззвучный орган, как силовая станция токов высокого напряжения, дышит работа склоненных голов, опирающаяся на огромное здание мыслей прошлого, на человечество.
И я думаю: сколько из них, сидящих здесь, привычно живущих в накоплениях человеческих знаний, было, как я, обречено на отсутствие книг и бумаги, на необходимость опираться лишь на собственную память, думать – только про себя. В полной отрешенности от привычных контактов мысли. Мы, в лагерях, были как доски после кораблекрушения. Единственным сигналом, который мы могли оставлять, – были стихи.
Я встаю из-за стола. Выхожу из беззвучного зала.
В зале каталога встречаю собеседников. Мы говорим о Солженицыне. Все думают и говорят о нем, это обязательный привкус дня.
– Анна Андреевна Ахматова, говорят, сказала – необходимо, чтобы его прочитали все двести миллионов, – сообщает мой собеседник.
– Самая большая удача Солженицына, что он сумел показать день лагеря глазами простого русского солдата. Точно передать язык и мысли этого человека, воспринимающего случившееся как неизбежность, – говорит другой.
– Это удача, – подтверждает первый, – но еще важнее, что он, хотя и в нескольких словах, показал кавторанга. Что за люди были брошены в эти условия и какое страшное кровопускание понесла Родина, когда соль мысли выбросили в лагеря… людей, руководивших армиями, предприятиями, организациями, тех, которые умели и должны были стоять во главе больших дел, нужных стране, – превратили в рабочую скотину. Вот это необходимо подчеркнуть! Показать, кем они были и что сделали с ними в лагерях! Их трагедия глубже и значительнее…
Собеседники знают, что я пишу о лагерях. Они сами испытали лагеря.
– Надо показать, каких людей лишилась страна! – повторяют они.
Я не стану спорить. Но мне надо показать не это. Мне хочется показать, что делается с сознанием разных людей, когда они лишены права распоряжаться своим телом. Тело – имущество государства, вещь, которой распоряжается безликая сила. Это не рабство – принадлежность хозяину. С хозяином неизбежно создавались взаимоотношения – его ненавидели, любили, с ним боролись, ему льстили, у него просили пощады. Это был живой человек и тем самым уже не всесильная стихия. Слепой машиной были порабощены рабы в Египте. Но они по большей части были иноплеменниками, могли мечтать о родине. Большая часть наших заключенных – не из чужой страны. Иностранцам – их также собрали в лагеря со всех концов мира, начиная от Германии и кончая Японией и Кореей, – легче: они военнопленные. Но у людей, которых захватила петля в родной стране, создавалось ощущение гонимого на убой стада.