355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Нина Гаген-Торн » Memoria » Текст книги (страница 26)
Memoria
  • Текст добавлен: 10 апреля 2017, 04:30

Текст книги "Memoria"


Автор книги: Нина Гаген-Торн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 27 страниц)

Иван Иванович Рычков подтвердил: «Жили, не ведая ни власти, ни политики государства, словно бы не входя в него. Сами по себе жили. В обозы ходили». Иван Иванович «со товарищи» возил зимой обозы до Якутска и вниз по Енисею. Был он, да и остался, неграмотным. Расписок и счетов в получении товаров не знали, «на слово верили». Чудилось от его рассказов: как букашки по карте, ползли по Сибири, скрипели полозьями конные обозы. Пересекали ее старые хожалые тропы. Словно в разных пластах времени шли струны телеграфа, кольца железной дороги и санные пути. Еще не врубалась городская стальная жизнь в тайгу, жили там по своим обычаям. Рассказывал Иван Иванович: «Обещался кто, к примеру, мне вернуть товар или деньги там к Покрову. Приходит Покров – не возвращает, просит отложить до Николина дня. Ну берут бирку, ставят зарубку. Придет Николин день, отдаст он – ломают бирку, все слава Богу. Не принесет к сроку – опять зарубка. Не принесет вовремя – пущу бирку по рукам, извещаю тем: ненадежный человек. И нет ему боле ни у кого кредиту. Опасались этого».

Как назвать, уважаемые товарищи, такие взаимоотношения? Зарей капитализма? И величать ли этих, развозивших по Сибири товары людей – предпринимателями или кулаками? Не знаю. Как-то не укладывается в кулачество старенький Иван Иванович, рассказывавший про эту жизнь. Оборвалась она на барже, спущенной вниз по Енисею до голого места, где зимовали сосланные кулаки, питаясь добытой в петлю дичью. Кулаки ли они?

Выжил Иван Иванович и, вернувшись в Залив, начал все сначала. Ездил лишь за кедровыми орехами верст за 80 вниз по Енисею и сдавал их государству. По установленным ценам давало ему государство дозированные продукты: хлеб, керосин, соль. Было ли это социалистическими начинаниями? Не знаю. Но должна сказать, что в деревне старики как-то предпочли бы жить без опеки и отеческой заботы государства.

* * *

С соседкой Онисьей Ивановной были у нас о другом беседы. Учила она меня, как сохранять всю зиму свежими испеченные калачи:

– Прямо из печи, горячими, нанижи их на палку и сразу в казенку, на мороз (казенками зовут в Сибири кладовые), хошь – месяц будут лежать! Как понадобятся, внести в избу, оттают и – как сейчас из печи. Только сразу, говорю, надо выносить, горячими.

Сидя за тканьем пестрых половиков, постукивая бердами, рассказывала она сказки. Одну из них я много позднее записала на Ангаре.

Липа много моложе своей невестки, прошлое не интересовало ее. Она ожидала будущего, загадывала, что будет, как сын ее кончит учение в штурманской школе, станет штурманом плавать по Енисею. «Загудит пароход на реке, станет у сигнальных бакенов и – опять загудит, – мечтала она. – Я и догадаюсь: это Колька мне знак подает, что пароход вниз ведет. Выду на берег, помашу ему – приезжай, мол, домой!» Муж у Липы пропал в войну, одна она вырастила своего Кольку и жила, ожидая, «как Колька в люди выходить станет». Колька у нее один, а у другой соседки, Марии, ребят пятеро. Муж у нее тракторист, в своей деревне почти не живет, все на МТС. Дом и ребята целиком на Марии.

– Мальчишки нешто, – говорила она, – мала забота: уйдут в армию, там и выучатся, приобретут специальность. Назад в колхоз ни один не придет. А вот девчонок – учить надо. У нас только в Пяткове семилетка, надо куда-то дальше отправлять. Дорого на квартиру ставить, продукты возить, а надо девкам специальность приобретать. Учиться колхоз не имеет права не отпустить, а выучится – поезжай куда хошь. Не выучишь – оставайся в своем колхозе куковать. Ни тебе заработков, ни женихов. Ребята в армии, ни один не ворочается, куда девкам деваться? Обязательно их учить надо.

Так делали многие, и не только в Заливе: в Казачинске мне рассказывали учителя, что в старшие классы из деревень присылают почти исключительно девочек. Мальчишек оставляют дома до армии. А уйдет в армию и – отрезанный ломоть, домой не вернется.

Когда я уехала от Сергеича, ко мне чаще стали приходить люди – сама хозяйка, никто не станет мешать. По утрам, истопив печку, я садилась писать. К вечеру появлялись посетители.

* * *

Ужас в том, что не можешь ни одной своей мысли сформулировать, не сверяясь внутренне: а законно ли это? А дозволено ли это будет? Каждое сколько-нибудь оригинальное суждение уже одиозно. И никто не говорит то, что думает, но лишь то, что дозволено думать на сегодняшний день. Меняется день – меняется установка, и каждый спешит подтвердить новую установку и заплевать старую. И делая так, не стыдятся смотреть друг другу в глаза, утверждать диаметрально противоположное тому, что говорили лет 10 назад. В 30-е годы моден был Марр, и целые библиотеки написаны в защиту и прославление марровской теории, и никто не смел высказываться иначе. Сейчас Марр признан вредителем, от него отрекаются, его отрицают и пинают по-всячески. И все это знают и не стыдятся. Впрочем, нет – верно, все-таки стыдятся: ведь недаром же Сергея Толстова в возрасте до 50 лет хватил удар? Это результат внутренних потрясений. Он, несомненно, человек талантливый, а трудно человеку с талантом и темпераментом идти противу собственных мыслей – это разрывает сосуды в голове.

Я начинаю писать и останавливаюсь:

1. Что я могу написать серьезное, не имея в руках никаких источников? 2. Как могу я написать, когда не смеешь думать так, как думается, а как велят указания? 3. Ведь то, что думаю я, многие, верно, понимают, но не говорят.

И вот все-таки именно потому, что никто не говорит, хочется засвидетельствовать нелицеприятно, как я понимала и думала в эти годы. Оставить как мемуарный документ человека определенного класса и поколения. Человека, который всем сердцем хранит веру в лучшее будущее человечества, но не хочет прятать, какими путями и муками шла наша эпоха. Хочет правдиво показать будущему микроразрез эпохи, отложившийся в одной жизни и ее наблюдениях. Л. Н. Толстой в «Севастопольских рассказах» свидетельствует: «Главный герой всего этого – правда. Правда, как я ее увидал». Толстой, гений, видел огромный объем жизни и об этой, широко зачерпнутой жизни писал. Пусть бы каждый брал хоть на ту ширину, что по силам его, но писал до конца правду, не сглаживая и не пряча ее противоречий. Так хочу делать я, потому что пишу не для сегодня и не на завтра, но для Великого дня – Будущего.

27 марта. Читала книгу Олеся Гончара, получившего две Сталинские премии: роман и дальше в том же тоне – повесть «Микита Братусь» и рассказы. Первое чувство – негодование: ну можно ли так бессовестно лгать! Ложь, все ложь, самая неприкрытая и беззастенчивая. Он не может не знать, что лжет. Может, думает – так нужно? Это странная психология: новое поколение выросло, воспитанное на том, что велят видеть, нужно видеть именно то, что велят, и уметь закрывать глаза на остальное. Он не может не знать о тысячах заключенных, о миллионах страданий и делает вид, что все счастливо. И невольно встает вопрос: а может, и не делает вид? В самом деле не знает? Ведь не может же человек так лгать? […]

Жизнь многогранна и многообразна: там, где один человек увидит дерево, другой – только тень его; и тень будет ломаться по песку кривой линией. Библиотекарша, которая мне дала книгу, сказала: «Очень, очень интересная!» Видно, ей-то и вправду кажется, что все это «отображает действительность» – ведь такова задача реалистического искусства.

Иногда мне кажется, что я последний из могикан, не умеющий понять этого нового мира и не умеющий его увидеть. А надо увидеть! Не может быть, что все – ложь. В этом какие-то новые, мне недоступные формы жизни. Настоящая высота заключается в том, чтобы уметь проникнуть в любую чуждую форму, уметь посмотреть непредвзятыми глазами. И вот я честно стараюсь увидеть, как прорастает новое. Куда направляется этот рост? Новое, несомненно, сменяет старое, сменило уже во многом.

И не скажешь, что это старое было лучше. Вот я расспрашиваю о том, как жили раньше. И все, даже эти старейшие старики, которые по старости, конечно, являются сторонниками прежнего, в рассказах о прежнем признают – «тогда боле работали-те». Из рассказов Рычкова и хозяина моего, Сергеевича, встает прежняя жизнь: добротная, крепкая, грузная. Валили лес, били зверя; чтобы убить соболя, срубали дерево, чтобы добыть орехи – тоже. Жгли лес, потому что сила его была несметна, и не могли додуматься даже сделать печи с дымоходами: у них до сих пор пол-избы занимают тяжелые, глинобитные русские печи, где нет ни одного колена – летит прямо в трубу огонь, прогревая тяжелый глиняный свод только частью тепла сожженных дров. Выстывает печь. Тогда затапливают «подтопок» – чугунную печурку, раскаливаемую докрасна. Этими печурками и обогреваются. По «горницам» здесь только печурки и стояли, о голландских печах понятия не было даже… «А дров кругом хватало, коней, возить их, тоже хватало». И феноменально глупое отопление «чугунками», даже без заслонок, существовало до последнего времени. Дома были большие, крашенные и снаружи и внутри, бревна мыли и терли, крашеными были и полы, и наличники, и лавки, и столы – здесь почитали первым признаком благоустройства «крашеный дом». Полы застилали ткаными, полосатой шерсти половиками, полати, полки и кровати занавешивали ситцевыми занавесками, «чистоту» культивировали как признак зажиточности. Сюда входили и «сады», т. е. фикусы и алоэ в крашеных туесах. Но стирали – в поганой шайке, из которой и пол мыли, бани по-черному существуют до сих пор. Быт хранит остатки примитивности и какой-то, я бы сказала, переселенческий элемент. Именно потому от него оторвались, переходя к новым формам, почти незаметно.

Например, семья: здесь и раньше, сколько помнит это старейшее поколение, сходились и жили, не венчаясь или венчаясь потом. На это очень просто привились городские, современные взгляды о легкости расхождений и вольности отношений. И теперь какой-то вовсе странный быт воцарился: старожилов почти не осталось, больше половины населения – пришлое, ссыльное. Но они женятся на местных, входят в местную жизнь под присказку: «Наши деды-те тоже ить ссыльны же были». Дома продаются и покупаются с легкостью велосипедов. Они перестали быть «недвижимой собственностью» – их передвигают. Чуть ли не каждый дом переезжал на своем веку. И чуть ли не каждый хозяин менял два-три дома. Быт тоже перестал быть неподвижным, потому что почти все где-то побывали. Мужского населения (молодого, здорового, во всяком случае) в деревне почти нет – только ссыльное. Уходя в армию, парень ни один не возвращается в свой колхоз, девушки силятся учиться и тоже поступить на какую-нибудь работу. Не знаю, как живут в других местах, здесь продолжается то же, что наблюдала в Чаше: отлив от колхоза всего наиболее здорового, энергичного, инициативного. Но есть все-таки случаи, когда молодежь не хочет никуда уходить и хочет работать в колхозе. Встречала и таких.

Каждая семья теперь расслоена: почти в каждой есть те, кто «выбился в люди», стали учителями, зоотехниками, мастерами на производстве. Они меняют быт и все больше вносят в него городские навыки. Они презрительно относятся ко всему старому – «темнота». И они – правы: они знают больше, у них шире кругозор, они слушают радио, ходят в кино, читают газеты. И так как их много, они есть в каждой семье, это становится массовым, общим. Как общей уже стала привычка лечиться, принимать лекарство и рассуждать о своих болезнях, оперируя медицинскими терминами.

Но Боже мой, как ограничен и у них кругозор! Основной идеал: чистая кровать, вязаная салфетка на столе, занавески на окнах, радиоприемник. Высшее удовольствие – хорошо одеться. Лучшее отдохновение – пьянка. Пьют здесь, впрочем, все. Пьют не переставая. По традиции старых «гулянок» собирают «вечера», варят брагу, гонят самогон, «стряпают»: гуляют по 2–3 дня, собирая гостей по 30–40 человек. «У нас раньше в праздники гуляли, а теперь когда придется». В этом отличие. Теперь, впрочем, все делают «когда придется». И топят печи, и едят. Старый ритм и уклад – сбиты, новый – еще не установился. Какой он будет – новый? Он, несомненно, идет, идет во всем мире, пробиваясь мучительно. Он сметает уже недвижимость, культ хозяйства… Увеличение свободного времени в деревне признают все. Сейчас не умеют его использовать по-человечески: просто сидят, болтают, перебирая им доступные события и новости, смотрят в окна. Каждый проходящий человек вызывает обсуждение: куда и зачем? Раньше такое было у мещан, крестьянам некогда было, да и не было таких отвлекающих внимание и развлекающих явлений в повседневности. Сейчас как бы вся страна превратилась в мещан: она приняла внешние навыки города и бессодержательность полугородской жизни.

Целью крестьянина было заведение хозяйства. Тут нажива собственности превращалась как бы в творческий процесс, в самоцель. Он не допивал, не доедал, не досыпал, потому что этого требовало хозяйство. Оно важно было – как цель жизни, ради которой жертвовали и собой, и чувствами, и близкими. Фетиш хозяйства отпал. Это несомненно. И – слава Богу! Но взамен осталась глухая пустота. Олесь Гончар и подобные ему уверяют, что появилась новая цель – общественное благо и прогресс. Я этого не вижу. Рада бы, очень рада увидеть, да никак не встречается ни одного энтузиаста! И если раньше нажива хозяйства для крестьянина являлась творчеством и тем самым – поэзией жизни, теперь она ограничивается стремлением хорошо поесть и одеться. Причем раньше человек все делал для хозяйства, в котором подразумевалась хозяйственная единица – семья как нечто устойчивое, тянущееся из века в век, теперь каждый имеет в течение жизни две-три сменяющиеся семьи, и все, что он добывает, – на сегодняшний день и в основном для себя.

Быть может, это тоже хорошо? Быть может, это – выколупывание индивидуума из рода? Оно – необходимо. Раньше индивидуумами, достигавшими чрезвычайной рафинированности, были только представители привилегированных классов. Теперь каждый начинает ощущать свое «я». Он еще не знает, куда ему деть и что ему делать с этим «я», оно, пробуждающееся, еще томит его. Но через два-три поколения он научится. Научится думать, научится любить, научится проявлять свою любовь. Все это – продукты свободного времени. Давно сказано: лень – мать культуры, т. е. культура создается из стремления к свободному времени и умения его использовать. Этим заняты сейчас миллионы.

Л. Н. Толстой инстинктом чуял, как свойственно гению, основные проблемы подступающего времени. И он недаром заговорил о необходимости физического труда для каждого человека. Потому что одна из основных проблем современности – координация умственного и физического труда. Толстой, «граф-пахарь», разрешал ее тем, что брал в руки топор, плуг, косу. Он сомневался в благах цивилизации, в необходимости железных дорог, в счастье, которое приносит механизация. Это потому, что он «перепользовался» всеми этими благами и устал от них. Выступающие вперед слои с жадностью детей хватаются за механические игрушки. Им кажется, что счастье человечества наступит, если все смогут пользоваться электричеством, машиной, даже сами превратятся в винтики гигантской машины, которой управляет кто-то сверху. Это потому, что они еще не испытали, не впитали в себя это. Будет ли это счастье? Привилегированная оторванность от всякого физического труда давала гипертрофию индивидуальности и вызывала томление ее.

Включение человека в механически централизованные процессы вначале создает авторитарное мышление, так как человек еще не умеет пользоваться своей индивидуальностью. А в дальнейшем? Куда денет человек появляющееся свободное время? Научится индивидуально думать или стандартизируется? Если научится индивидуально думать – он потребует для этих мыслей свободы вкусить соблазн противоречий и сомнений, т. е. превратится в интеллигента. Если стандартизируется – мысль не сможет двигаться вперед. Ибо воистину существует закон диалектики, а это значит: всякое движение идет путем развития противоречий, стандартность же исключает противоречия.

Для меня лично, быть может, в силу моей классовой принадлежности, возможен только тот путь, который предложил Толстой: трудами рук своих выращивать хлеб для себя и в этом находить удовлетворение. При этом, если Толстой и его последователи делали это вполне добровольно, отказывались сами от паразитирующе-умственного труда, мне теперь жизнь вменила это в обязанность, лишив меня умственного труда как средства к существованию. Я вынуждена быть работником физического труда. Моя задача: разрешить это так, чтобы он пошел только на благо и накопление духовной энергии. У Толстого Левин развлекался физическим трудом, и это становилось у него базой для философствования. Я должна жить физическим трудом, освещая его философией. Это очень трудная задача, и я в ней очень одинока. Потому что интеллигенты панически бегут от физического труда, предпочитая ему любое, даже бессмысленное, бумагомаранье, а люди физического труда – шарахаются от мышления. В добродетельных книгах они «культурно развлекаются», а в жизни больше просто пьют…

Ссыльные

Приобретение своего жилья дало свободу распределять время. По утрам, истопив печь, я садилась писать – кончила начатую в лагерях и присланную Ликиным повесть.

К вечеру у меня появлялись гости. Соседи. Или, осторожно постучав, входил Хасэгава. Долго кланялся, отступая к порогу, по японскому этикету. Я тоже кланялась.

– Здравствуйте, Хасэгава-сан, – приглашала войти. – Мне прислали посылку, и я приготовила рис. Прошу вас, попробуйте.

Всегда сдержанный и церемонный, он сел.

– Семь лет, – он показал на пальцах, – семь лет я не видел риса.

Я протянула ему тарелку. Он ел, и я понимала: еда эта – воскрешение жизни, восстановление себя в прошлом.

Хотелось от безмолвного понимания перейти к речи, к рассказу, но не было слов. Однажды он привел с собой товарища. Молодой человек, лет 27, склонил светловолосую голову и поцеловал мне руку, жестом человека, привыкшего к этой форме вежливости.

– Золтан Риво, – отрекомендовался он.

– Здравствуйте! Что бывший зек – понятно, – улыбнулась я, – давно ли здесь и откуда прибыли? (Зеки всегда начинают с этого вопроса, потому что он может установить связи с близкими.)

– С Лубянки. Просидел там пять лет. Арестовали меня в 45-м году в Болгарии: я преподавал в Софийском университете. А родом из Будапешта. А вы из последнего этапа?

– Да. Прибыла из темниковских лагерей, где отсидела пять лет.

Ритуал знакомства был совершен.

– Вы хорошо говорите по-русски, – сказала я.

– Выучился в тюрьме. Сидел я больше в одиночке. Мне давали много русских книг. Начал легко, потому что знал болгарский, и это помогло. Вот и познакомился довольно подробно с русской литературой. Книг в тюрьме много дают.

– Не всем.

– Я считался не арестованным, а «временно задержанным» и имел некоторые привилегии, – он улыбнулся. – Хасэгава-сан пользуется моими переводами, мы с ним объясняемся по-английски.

От Золтана Риво я узнала биографию Хасэгавы. Химик по специальности, он был главным инженером на военном заводе в Корее. Когда японцы под давлением советских войск покинули Корею, он получил приказ японского правительства: взорвать завод. Выполнил приказ, но не успел уйти, попал в плен. Его отправили в советские лагеря, где он пробыл с 1945-го по 1952 год, а потом – в ссылку. Хасэгава слушал внимательно, переводя глаза с Риво на меня, старался понять рассказ.

– 58–1а, – сказал он, разводя руками. Улыбнулся: – Мико-мико-дей, помогай!

– Кто такой Мико-мико-дей? – спросила я у Золтана.

– Бог смеха Мико-мико-дей, – ответил Хасэгава, поняв вопрос. Ему действительно помогал этот бог; позднее он приходил ко мне с искорками смеха в глазах, заменяя мимикой недостающие слова, изображал комические сценки, которые видел в колхозе – его поставили сторожить колхозный инвентарь.

Хасэгава Хидео на Енисее. 1953 г.

В чужой стране ему было смешно и удивительно смотреть, как валяются под открытым небом машины, как весной колхозный председатель бегал и суетился, торопя сжечь неубранное осенью поле пшеницы, потому что боялся, как бы не наехал из района кто-нибудь и не нагорело за прошлогодние огрехи. Мне не было смешно. Японца потешала неорганизованность работ, нежелание работать. Мне становилось стыдно перед ним за то, что делали, как стыдно было и за нелепость суда над ним: почему военнопленный, выполнявший приказ своего правительства, получил наказание по статье 58–1а, гласившей «измена родине»? Какой родине он изменил? Помочь пережить ему мог только старый бог смеха – Мико-мико-дей.

* * *

В апреле стали темнеть и таять снега. Ручьи потекли по деревне. Тронулся Енисей. С моего крыльца было слышно, как звенел он бегущими льдинами. Льдины наскакивали, поднимались, как белые медведи, на задние лапы, выползали на берег. Сшибались, раскалываясь на голубые хрусталины. Хрусталины под солнцем превращались в ручьи, бежали обратно в Енисей. Свежий ветер летел и летел, нес на север гусиные стаи.

Хасэгава пришел ко мне на урок. Когда выпускали из лагеря, ему выдали валенки, в них нельзя весной ходить по воде, он сделал себе японские сандалии на высоких деревянных колодках. Портянки намокали, ноги были красные, как у гуся, но он долго не заходил в тепло избы: на крыльце мы смотрели ледоход. Летели серые гуси, летели белые облака в голубом небе, белые льдины плыли по Енисею.

– Карасиво, – сказал Хасэгава, показывая рукой на бегущие тени, на силуэты лиственниц по скалам. Он покачал головой. – Кент! Рокуэлл Кент!

– Правда, похоже, – обрадовалась я. И подумала: не надо много слов, чтобы понять друг друга, нужны общие ассоциации, они международны в определенном культурном слое. И у меня их больше вот с этим японцем, чем с бакенщиком Сергеичем.

В деревне Залив в 1952 году общие ассоциации в искусстве оказались у шестидесятилетнего японского самурая, пятидесятилетней русской интеллигентки и молодого венгерского филолога. Называя источники ассоциаций, мы могли общаться, минуя разноязычие. Вечерами, рассматривая великолепие переливающихся красок вечернего неба, я говорила Хасэгаве: «Бах, Себастьян Бах». Он радостно кивал головой, любуясь фугой небесных цветов. Иногда не соглашался: поднимая палец, зачеркивал мою мысль и говорил: «Лимошко (это значило „немножко“) Вагнер». Указывал на потоки небесных огней, опускавшихся на скалы. Они напоминали вагнеровскую «Гибель богов».

Я по-русски читала ему стихи. Смысл слов был необязателен, звук передавал настроение. Он отвечал мне японскими стихами. Увы – у меня было много меньше японских ассоциаций, чем у него европейских! Он учил меня приемам японской живописи, указывая сочетания красок, которые стремятся передать японцы, называя незнакомые имена японских художников и столетия, когда они жили. Летом он стал приносить букеты цветов, составленные как художественные произведения: у японцев обучают искусству составлять букеты.

Он садился на крыльце, в арестантских штанах и грубых ботинках, но каждое движение его оставалось изящным и продуманным тысячелетним этикетом японской культуры. Поднимал круглую голову с узкими темными глазами: древняя мудрость Японии смотрела на эту варварскую страну… Он не всегда умел применяться к обычаям. Золтан раз встретился мне на улице и сказал:

– Знаете, хозяйка дома чуть не побила Хасэгаву грязной тряпкой, устроила страшный шум…

– В чем же дело?

– Он нагрел воду на солнце и при всех, совершенно нагой, как это принято в Японии, хотел мыться. Хозяйка закричала: «Ах, охальник! Ах, срамник какой!» Кинулась на него с грязной тряпкой: «Вон убирайся!» А он ничего не может понять. К счастью, я подошел. Пришлось забрать его ко мне.

Не умел японец и получать пропитание. Колхоз обязали выдать продукты приехавшим из лагерей как «аванс на трудодни». Нам выдали картошку, немного муки, раза два за весну дали мясо, чтобы не уморить перед посевной. Ему выдавали гнилье, и пришлось нам потребовать, чтобы не обманывали его. Заявили мы, что он не будет ходить на работу босой по талому снегу. Председатель колхоза ворчал, но выдал ему ботинки, тоже «в счет аванса». Золтан Риво поселил его у себя и как мог – опекал.

Золтана встречала я редко.

– Почему вы не приходите ко мне? – спросила его. – Мне пришли книги в посылке, ведь вас интересуют вопросы славянского языкознания? У меня журнал «Советская этнография» есть, теперь и книги по языкознанию. Приходите посмотреть.

Риво покраснел:

– Это очень интересно… Если позволите, я зайду с женой.

– Заходите, конечно!

На следующий вечер он пришел с конопатой подкрашенной женщиной лет сорока.

– Феня, – сказала она, подавая мне руку дощечкой.

– Здравствуйте! – улыбнулась ей я. – Проходите, садитесь, пожалуйста!

Риво помог ей снять пальто и церемонно подвинул единственный табурет. Она села, сложив на коленях руки, неподвижно и прямо глядя перед собой на стену.

Риво подошел к книжной полке.

– Державин? – заинтересовался он. – Я в Болгарии видел его книгу о болгарских колониях в России.

– Да, он занимался говором этих старых колоний до революции. Собрал и этнографический материал…

Заговорили о связях этнографии с языкознанием. Риво увлекся. Я тоже. Рассказывала о методах этнографии, об учителе моем Д. К. Зеленине, слависте широкого профиля.

Феня молча сидела и смотрела на нас деревянными глазами…

– Так хочется поговорить на научные темы! – сказал Золтан, как бы оправдываясь.

– Ну, конечно! Приходите, берите книги! Вот Штром… У него интересно поставлен вопрос о фольклористике. Я могу вам дать эту книгу.

– Спасибо!

Феня поднялась с табурета:

– Ну, Золтан, пойдем, нам надо дрова пилить.

Он покорно подал ей пальто, она протянула мне руку дощечкой, покосилась, наблюдая, как он склонился, целуя мне руку, и гордо пошла к двери.

Я поняла по интонации, что она местная. Что связало их? Сосед мой, Майер, рассказал мне об этом. Прямо этапом, из московской тюрьмы, доставлен был в Залив Золтан Риво. Приютился он, от сибирских морозов, у Майера на печи, «как петух в корзине». Оглядывался – как дальше жить? И появилась тут Феня. Муж у нее на войне пропал, живет одна, баба бойкая. Пришла в гости звать. Напоила, накормила, приголубила. «Какой ни мужичок, все в хозяйстве находка», – сообщала она людям. А ему, пожалуй, по-другому говорила, потому что он принял это за любовь и ее стал считать женой. Ему было 22 года, когда посадили в тюрьму. Пять лет не видел он ни одной женщины, пришла женщина, пригрела, обмыла, одела, он счел ее своей женой, и стал, европейский интеллигент, относиться к бойкой Фенечке, как его учили относиться к жене. Фенечка гордилась и радовалась, ходя с ним под ручку. Справила ему полупальто и хромовые сапоги, «чтоб приличнее было». А он, как только мог, вкладывал силы в ее хозяйство. «Молодого и целого мужика получила, – говорили, вздыхая, бабы, – немного мужиков-то в деревне после войны».

Я пишу о прожитом из сегодняшнего дня и невольно откликаюсь на прожитое сегодняшним.

4 сентября 1967 года похоронили Илью Эренбурга. Засохло дерево из флоры лжи, выращенной в сталинскую эпоху. Когда засохнет вся поросль – настанет новая эпоха. Может быть, и доживем. Я пишу не о деревьях, о грибах той эпохи, что росли в глухом и сыром мху, а над ними шелестела ложью мощно возросшая поросль. […]

Пишу воспоминания не об этой поросли, а о том, как жилось грибам. Трудно человеку превращаться в гриб, душно ему во мху. Но миллионы были обречены сидеть так, бессловесные и прикрепленные к месту. Постепенно они начинали приспосабливаться, обзаводились домиками, огородами. Налаживался быт, и возрастал интерес к нему. Он распространялся как ряска по прудам, покрывая зеленым поверхность.

Теперь он разросся по целой стране. Каждый желает иметь свой очаг. Население заводов мечтает о дачках и индивидуальном садоводстве. Стремятся обиходить свою виллу писатели и академики, строят халупки мелкие служащие, каждый большим или малым ножичком старается отрезать кусочек государственного пирога и скушать его в кругу своего семейства, не занимаясь посторонними вещами. И если раньше, при царе-косаре, собирались в Заливе мужики и знали, что им надо сообща построить мост, теперь они сидят у радио и телевизора, покуривают и говорят: пусть его строит государство. Отношение к людям как к стаду овец превратило их, нет, не в овец, а в сусликов, основное движение которых – нырнуть в свою норку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю