Текст книги "Memoria"
Автор книги: Нина Гаген-Торн
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Чуриковки
– Кроме академических – все сюда без вещей пришли.
– Не все, не все, Анна Ивановна с большим узлом пришла, – сказала черненькая кудрявая девушка, указывая на полную женщину в платочке.
– Обязательно с вещами надо, – подтвердила Анна Ивановна, – нам братец Иванушка велел: необходимое с собой в тюрьму берите.
– Чуриковки знают, за что сидят.
– За Бога, за Бога сидим, – скороговоркой сказала Анна Ивановна, – за него и сидеть не страшно.
– А когда не знаешь, за что, – страшно, – ответил ей чей-то грустный голос.
– Почти каждая говорит – не знаю, за что. Неужели все зря сидят? Врут, наверное. Знают свое дело, да не признаются.
Черненькая девочка молча укоризненно посмотрела на говорившую.
– Вот что я знаю: мы с подругой по институту вместе к экзамену готовились, я к ней на квартиру ходила. У нее арестовали отца, я даже не знала, что он арестован. А потом забрали и подругу и меня. Следователь мучил всю ночь: расскажите, в какую контрреволюционную организацию вы были вовлечены и какие вам дали задания. Я уверяю, что ничего не знаю, а он… Он так страшно ругается… И все грозит, что изобьет, – прошептала она.
Н. И. Гаген-Торн с дочерью Галей. 1930 г.
Домашний спектакль «Сказка о мертвой царевне». Ведущая спектакль и режиссер – Нина Ивановна Гаген-Торн, королевич Елисей – дочь Галя, царевна – племянница Алла (Бианки), девушка – Нера Бианки. Январь 1935 г.
– Разберутся, – уверенно сказала стриженая, очень подтянуто одетая пожилая женщина, – я старый член партии и заверяю вас, Наташа, с вашим делом, как и с моим, непременно разберутся! У следователей очень много работы, поэтому произошла задержка. После праздников, если дело обстоит так, как вы говорите, вы пойдете домой! Вы комсомолка?
– Комсомолка.
– Ну и не поддавайтесь мещанским обывательским басням: партия не может не разобраться правильно!
Мы с Верой Федоровной молча переглянулись. Шел ноябрь 1936 года. Эра массовых репрессий только еще разгоралась, охватывая все новые слои населения. В 1929–1930 годах шли коллективизация и раскулачивание. Часто кулаками оказывались те, кто за 10 лет до этого, в 1918 году, был бедняком, сумел воспользоваться выданными государством землей и скотом, отобранным у помещиков, во время НЭПа завел крепкое, прогрессивно организованное хозяйство. Такие хозяйства в то время одобрялись и поощрялись! Но вскоре период НЭПа кончился. Началась эра коллективизации. Люди, имевшие крепкое хозяйство, пошли в ссылку как кулаки. Этот процесс охватил деревню. Горожане почти не знали о нем или не замечали его. Потом, в 1932–34 годах, начались аресты в городе, но арестовывали в основном «бывших людей», организовывались процессы «вредителей». Их разоблачали, они давали против себя показания, уходили в лагеря, если не были расстреляны. Городская масса не представляла себе, что аресты могут коснуться и их. 1936 год охватил арестами уже все слои поголовно, прежде всего – партийцев. Это продолжало казаться многим каким-то недоразумением. Даже те, кто попал в тюрьму, долго считали это индивидуальным недоразумением, ошибкой. К осени 1936 года опасность осознала, пожалуй, только беспартийная верхушка интеллигенции. Она вступала в тюремные двери с грустным сознанием: выход отсюда вряд ли возможен. Человек брал с собой чемоданчик, прощался с семьей, хорошо зная, что это – на годы. На долгие годы.
Так встретились мы в камере с Верой Газе. Понимание было одинаковым. Переживания – различались по темпераменту. Она – с мудрой покорностью карме, я – с пылким желанием бороться. Волк, даже затравленный, не сдается без боя: мне доставляла удовлетворение перепалка со следователем. Я была уверена (уверена и сейчас), что бьют тех, кто боится побоев. Если это чревато неприятностями – бить опасаются. Конечно, если нет специального задания сверху – применять пытку.
Утром к следователю вызвали Анну Ивановну. Она неторопливо поправила платок, поклонилась в пояс камере и степенно пошла к решетке. Держали ее почти до вечера. Но вернулась она спокойная, без рыданий. Попросила только: нет ли у кого карандашика? Дали. Оторвала от газетки, в которую заворачивали махорку, чистую полосочку и написала что-то. Попросила у курильщиц спички и подожгла бумажку. Записочка скорчилась и сгорела. Анна Ивановна села на свою постель.
Уже когда в камеру принесли ужин, забрали миски с перловой кашей, поели, кто где устроился – за столом мест не хватало, – Анна Ивановна подошла к нам.
– Помог мне братец Иванушка, – удовлетворенно сказала она. – Помог. Укрепил.
– Кто такой братец Иванушка? – спросила Верочка.
– Коммуны нашей председатель. Слышали про него?
– Я немножко слышала про эту коммуну, она на первой сельскохозяйственной выставке премию получила?
– Да. А начинали с восьми коров, с куска болота под Вырицей. В двадцатом году братец Иванушка выхлопотал. Старую, от прежних господ оставшуюся дачу еще дали в Вырице. А какую жизнь-то сделали!
Анна Ивановна засветилась:
– Три лета я в ту коммуну порадеть братцу ездила.
И каждый ездил – отпуск свой проводил и работал. Человек по тридцать в коммуне живало летом. Сядут за стол – братец Иванушка во главе стола. На лавочках по обе стороны садятся: по правую мужчины, по левую женщины. И трапезуют и беседуют. Перед каждым чашка поставлена, и стряпуха, чья череда в тот день, обносит пищей. Как на тайной вечере Христос с учениками. Беседу ведут. И братец Иванушка изъясняет: «Не верю, что человек один раз живет. Много раз он живет, умрет и опять воскреснет. Не в раю, в рай-то не скоро попадешь; на земле опять родится младенцем. Войдет душа во чрево и воплотится».
Мы с Верой переглянулись.
– А вот-таки и понятно, почему у человека судьба несчастная бывает: за прошлые грехи! Это и есть чистилище: в прошлой жизни грешил, умер, врагам своим не простив, не покаявшись, и снова душа на землю попала – пусть покается! Мы не помним, что раньше жили, а дела наши помнят, откликаются.
– Карма? – прошептала Верочка. – Откуда это здесь?
– А почему же это известно? – спросила я.
– Которые чистые, Богу угодные души – те помнят. Братец Иванушка себя семь тысяч лет помнит. И как Христос на земле жил, и как распяли его – видел братец Иванушка, помнит. Нам рассказывал, все плакали, – она замолчала, умиленная воспоминаниями. Отошла от нас на свое место. Села со светлым лицом. Только раз, возбужденная убеждением, что братец услышал ее сигнал, рассказала она так подробно. Потом – избегала длинных расспросов, а я, я боялась спрашивать – в тюрьме никогда не показывают: знакомых по воле, а тем более однодельцев, не держат в одной камере. О знакомстве – не подают вида.
Доверяя нам с Верочкой, Анна Ивановна через несколько дней шепнула о новенькой: «Наша, с Вырицы». От нее мы узнали подробнее о вырицкой коммуне.
В течение НЭПа коммуна разрасталась и богатела. Работали «как хотели да как могли». Платы не получали, но были сыты и восторженно-радостны: миру душевному, дружеству, отдыху от города и борьбы за существование.
В 28-м году коммуну разогнали, братца Иванушку арестовали. След его потерялся. Перед арестом он учил не бояться страданий, помогать друг другу и – как акт наиболее действенный – просить о помощи в самую трудную минуту: сожженной запиской позвать его.
Организованность осталась, как – неизвестно, но чуриковки умели передавать друг другу вести и в самой тюрьме. Знали, что их довольно много сидит, и мужчин и женщин. Получили передачу с теплыми вещами, валенками, полушубками и спокойно готовились к этапу, надеясь почему-то, что их всех вышлют в одно место.
Как они умудрялись общаться – не знаю. Тюремная этика запрещает наблюдать, как передаются вести. Во всяком случае, они знали, сколько и в каких камерах сидят «наши», знали, что готовится этап из следственной тюрьмы.
После того как их увели из камеры, мелькнула на несколько дней еще одна чуриковка интеллигентного вида. Разговаривая с ней, я систематизировала отрывочные сведения о вырицкой коммуне и услышала более связный рассказ о братце Иванушке, поданный в теософской терминологии: она говорила о карме, знанию которой он обучал, об излечениях путем гипноза, о том, что он «человек необычайно высокого духа», помнящий свои прошлые воплощения. Нам с Верой стало ясно, что высокий дух был в твердом и трезвом мужицком теле, умевшем вести людей за собой и широко помогать им.
Мы с Верой много думали и говорили об этом человеке. Он явно не был шарлатаном. Он верил, что помогает и указывает путь духовного совершенствования тем, кого он излечил от пьянства и от физических болезней. Видел он свои прошлые существования и говорил о них как о виденном. Знал ли он что-нибудь о теософии и мистических учениях Востока? Это трудно было установить потому, что те, к кому он обращался, воспринимали это как его личные откровения, его общение с Богом: среди чуриковцев почти не было интеллигентных людей, это были в основном даже не рабочие заводов, а ремесленные низы города.
Мы с Верочкой подивились, что к 36-му году это движение, оказывается, не умерло. Чуриковцы были в тюрьме единственной группой, поддерживающей друг друга. Им разрешали по окончании следствия передачу. В передаче были продукты и теплые вещи «от братьев и сестер». Они пошли в этап хорошо экипированные.
Великий Сибирский путь (из записок 1977 года)
Этап был тяжелый. Новосибирская тюрьма была так переполнена, что отказалась принять нас, и эшелон оставался стоять на задних путях Новосибирска. Был июль. Жара. Крыша столыпинского вагона накалилась, и мы лежали на нарах, как пирожки в печке. Перекрикиваться с соседними клетками запрещалось. Но на третьи сутки я не выдержала и решила объявить голодовку – иначе все сдохнем здесь от дизентерии.
– За голодовку дают срок, – поражались соседки.
– Дадут или нет – неизвестно, а что сдохнем от дизентерии – понятно.
С одной стороны нашей клетки слышались мужские голоса, с другой стороны – лихие выкрики блатных девчонок, которые тоже потеряли терпение и требовали воды!
– Девки, давайте не воды требовать, а откажемся от паек, – тихо сказала я, проходя мимо них в уборную.
– Не будем брать пайки! Пусть везут дальше! – завыли девки.
Какой-то бойкий голос неожиданно крикнул по-французски avoir faim (голодать) в следующую клетку, где сидели мужчины. Мужчины в заключении всегда робеют больше женщин, первыми они никогда не начнут протесты. Но тут, когда задорный женский голос спросил, понимает ли кто-нибудь по-французски, мужской баритон ответил:
– Oui, sans doute!
– E bien! – крикнул опять женский голос и объяснил по-французски, что три женские камеры отказались брать хлеб. Мужчины решили присоединиться. Когда утром на четвертый день нам принесли пайку, весь вагон отказался брать ее.
Пришел начальник конвоя.
– Голодовка?! За голодовку получите новый срок.
– Нет, не голодовка, а мы не желаем заболеть дизентерией: четвертый день лежим в говне! – закричали лихие блатные девки.
– В говне лежим, рук не умываем да хлеб брать не станем! Все закосим!
– Ничего, стерпите!
– Тебе хорошо терпеть, начальничек, а нам невтерпеж! Помирать заставляете! Везите в тюрьму! – зашумела камера.
– Не принимает тюрьма! За голодовку акт составлю. Как буду сдавать этап – всех под следствие!
Девчонки загомонили громче, засвистели. Наша клетка держалась спокойнее, но сказали:
– Умыться дайте и вагон передвиньте, иначе хлеб не возьмем.
– Ну и не жрите! – Решетка захлопнулась у нас и открылась в мужской клетке. – Берите пайку!
Мужчины молчали, но хлеб никто не взял. Волна отказа прокатилась по всему вагону. Конвой ушел. Тревога нарастала. Чувствуя напряжение, камеры перекрикивались. И вдруг через какое-то время вагон дрогнул.
– Двинулись с места! Поехали, поехали! – закричали девчонки. – С Новосибирска тронулись!
Вагон катился медленно и минут через десять остановился.
– Не с Новосибирска, только с говна съехали, – вздохнул чей-то голос, – вонь поменьше. Сами уж провоняли! Пусть мыться дадут! Слышь, в окно кричите, девки: «Во-ды-ы! Воды-ы!» Тут люди ходят, он скандалу-то не захочет, не на пустых путях теперь.
Те, что сидели на верхней полке, закричали в окошко:
– Без воды помираем!
На путях останавливались люди, со страхом глядя на арестантский вагон.
– Несут!
Два конвоира внесли в вагон бак с чистой водой и пустые ведра.
– Выходи по две, поливайте друг другу умываться, – сказал начальник, открывая дверь первой клетки. – Соблюдайте очередь.
Захватив кружку, выскочили две девчонки, умылись, поливая друг другу, и вернулись в клетку, следующие уж стояли. Поднялся хохот в клетке:
– Как зебры полосатые, грязь-то не смыли!
– Да смыли! И так ладно!
– Сажа под носом осталась.
– Руки-то не воняют теперь!
– Много воды не тратить! На всех делите, – строго сказал начальник конвоя.
– Ладно уж! Принесу еще! – добродушно осклабился солдат.
Бачок передвигали по коридору, пока не умылись все клетки-камеры.
– Хлеб брать будете?
– Будем! Селедки не будем, а хлеб и сахар – будем.
– Селедку – в помойку! Хлеба прибавь!
– Откуда я его возьму?
– Постараешься – найдешь. Вчерашнюю пайку отдай. Кипятку давайте! – задорно кричали девчата. Чему-то смеялись и в мужской камере. Все жевали хлеб, прихлебывали кипяток.
На другой день вагон наконец прицепили к какому-то поезду, и мы выехали из Новосибирска. Если бы не объявили голодовку, вероятно, еще бы просидели. Это не было проявление злобы, а просто полное равнодушие конвоя – он не рассматривал нас как людей. Мы – живой груз. Если груз начинает мычать, будь то люди или коровы, – могут быть неприятности и необходимо принять меры. Молчат – ну и пусть сидят по клеткам.
Я не помню, сколько дней мы ехали до Иркутска. В полузабытьи ехали. Прошло чувство, что мы жаримся в печке. Чуть продувал ветерок, покачивался вагон. Дремали, старались уйти от действительности. Наконец – Иркутск. Щелкают двери клеток, выпускают по четыре человека, сдают другому конвою, выстраивают шеренгой, пересчитывают, грузят в закрытые машины, набивают тесно живое месиво. Темнота, духота, толчки. Но у всех чувство облегчения: в тюрьме все-таки, вероятно, легче, чем в вагоне. Может, в баню поведут? Есть ли еще водопровод? Что за тюрьма? Как что? Александровский централ!
Приехали. Машины остановились.
– Вылазь! Стройся!
Толстые каменные стены. Гулкие каменные плиты. Сводчатые коридоры, особый тюремный запах: пахнет сыростью, табаком, сотнями грязных тел. Распахнулась дверь камеры. Пять больших окон на 3/4 закрыты деревянными щитами, потому полутьма. Гул голосов. Нары рядами, кровати, опять нары вдоль стен. Сотня женщин всех возрастов и обличий. Как поток через шлюз, вливается в камеры наш этап. Кто-то встретил знакомых:
– Катька, сюда! К черту, в угол отгоните интеллигенцию!
– Не тронь, у нас бабы хорошие, в доску свои. Вместе голодовку держали.
– Ну, врешь! Какая тебе голодовка на этапе? Пристрелят, и все!
– За попытку к бегству?
– Всех не перестреляешь, если весь вагон отказался брать хлеб.
– Пять суток в Новосибирске на жарище поджаривали.
– Старушка, старушка, ты не бойсь – мы не тронем!
Наконец мы растасовались, как колода карт. Разместились по нарам. Схлынула очередь у параши. Принесли баланду, разлили по мискам. Я нашла себе свободное место у стены. Рядом на постели с подушкой и одеялом – виден опытный житель – сидела женщина с интеллигентным и скорбным еврейским лицом.
– Откуда этап? – спросила она меня, зорко всматриваясь.
– Сборный. В Свердловске сбили из разных тюрем. Я – из Ленинграда, – в глазах у женщины вопросительно засветились огоньки, – зиму провела на Шпалерке, в апреле – приговор, пятьдесят восьмая, десять-два, перевели в Кресты. В мае взяли на этап. Говорят, на Колыму.
Интерес в ее глазах вспыхнул сильнее.
– Я только что с Колымы. В Москву, на переследствие.
– КРД[4]4
КРД – контрреволюционная деятельность.
[Закрыть]?
– КРТД[5]5
КРТД – контрреволюционно-троцкистская деятельность.
[Закрыть]. С КРД не возят так далеко на переследствие, – усмехнулась она.
– Давно сидите?
– Взяли в тридцатом, сначала в ссылку, потом в политизолятор. – Она посмотрела на меня привычным и зорким взглядом. – Вы по какому делу?
– По делу Академии наук.
– Много взяли из академии?
– Начали весной. Но я была в экспедиции летом. Вернулась осенью. Взяли пятнадцатого октября.
– Вы член партии?
– Нет.
Она покивала головой:
– И тех и других берут, и тех и других. – Посмотрела оценивающим взглядом: – Вы Ленинградский университет кончали? Мои дочери учились там в двадцатые годы.
Помолчали. Взглядом осторожно ощупывали друг друга, как полагается по тюремной этике.
– С кем вы сидели в камере? – спросила она.
– Разный, очень разный состав. Из тех, кто вас может интересовать, встретила Катю Гусакову.
Она вздрогнула. Я смотрела оценивающе.
– Давно она в тюрьме?
– Год сидела в одиночке. К нам к камеру привели как с креста снятую. Одни глаза и косы длинные. Тело – прозрачное. Сказала, что после длительной голодовки.
Женщина молчала выжидающе. Волнуясь, поправила седеющие волосы.
– От Кати я впервые услышала о троцкизме, – сказала я, прямо глядя на нее, – она мне рассказала о политизоляторе и ссылке, но больше спрашивала о том, что делается на воле, о раскулачивании тридцатого – тридцать четвертого годов. Мне многое стало яснее. Наши разговоры помогли обеим. Я давала ей факты, она рассказывала концепцию Аслан Давид-оглы[6]6
Аслан Давид-оглы – конспиративное имя, которым заключенные называли Л. Д. Троцкого (1879–1940). (Примечание верстальщика.)
[Закрыть].
Женщина вздрогнула и засветилась каким-то внутренним светом.
– Вы знаете это имя? Значит, Катя доверяла вам, – сказала она со вздохом. – Мне тоже придется довериться. Вы едете на Колыму, а я – оттуда. Там много наших. Они не скрывают, что они троцкисты, и потому я решаюсь просить вас передать им, что вы встретили меня, что меня везут в Москву на переследствие. Им это очень важно…
В коридоре ударили в рельсу. Поверка. Закричали в камере:
– Становись на поверку!
Побросав свои занятия, сотня женщин выстроилась в ряд.
Дверь распахнулась. Дежурные вошли. Пересчет прошел быстро, сверх обыкновения. Все разбрелись по камере, и под смутный гул сотни голосов мы продолжали разговор.
– Как хорошо, что на нарах рядом со мной оказалось место, могли и не встретиться, – со вздохом сказала она.
– Бывают подарки судьбы, – улыбнулась я. – Клопов много? Сейчас разложу постель.
– Не очень. И вшей совсем нет. Недавно была дезинфекция камеры, и вещи все отправили в прожарку.
– Совсем хорошо. Скоро отбой.
Я расстелила одеяло, под голову положила мешок и улеглась.
– Вы не знаете, когда взяли в Ленинграде, на Шпалерную, Гусакову, она ведь была в политизоляторе?
– Не знаю, она сказала, что год сидела в одиночке, обрадовалась возможности поговорить. Какой у нее живой и ясный ум! И такой острый интерес к тому, что сейчас на воле!
– Ну еще бы! Год в одиночке не шутка.
– А мне тоже была важна эта встреча. Она рассказала мне о вещах, о которых я и не подозревала, рассказала про Аслан Давид-оглы. – Как будто тряпкой стерли старость и усталость с лица собеседницы – оно стало совсем молодым.
– Что рассказала?
– Как он из казахстанской ссылки уехал за границу. С ним отправили и Кибальчича. Между прочим, сестра этого Кибальчича и племянница, дочь другой сестры, той, что жила в Париже, со мной в этапе.
– Вы знаете, что он внук того Кибальчича, что был повешен по делу об убийстве первого марта?
– Знаю, конечно!
– Значит, Кибальчич уехал вместе с ним! Хорошо.
Ударил отбой. Камера стихла. Мы придвинулись совсем близко друг к другу и могли говорить без опаски.
– В двадцатые годы мои дочери Нина и Зина учились в Ленинградском университете, – сказала она задумчиво.
– Зина и Нина Бронштейн?!
– Вы знали их?!
– И знала, чьи они дочери…
– Да, я первая жена Льва Давидовича. Седов – сын от второй жены. А у меня две дочери и внук – от старшей. Я так беспокоюсь за мальчика! Ему сейчас четырнадцатый год. Говорят, его тоже взяли…
– Куда? В тюрьму? Какое страшное детство…
– В царское время детей не брали… Но этот – он хочет уничтожить всех. До седьмого колена. Лева похож на деда и, видимо, талантлив, как он. Что с ним будет? Где дочери? Уже много лет я ничего не знаю. Нас вывезли из ссылки прямо на Колыму. Мужчин отделили, конечно. А мы сидели в Магаданском лагпункте, – она приподнялась, посмотрела пристально, рассматривая меня, – вы беспартийная. Видимо, не боитесь нас, и я вам верю. Исполните мою просьбу, передайте обо мне друзьям.
– Передам.
– Меня из Магаданского лагеря взяли в «дом Васькова», и дальше обо мне они ничего не знают. И я не знаю, кого еще взяли. Кто остался? А это важно знать: видимо, хотят создать новое дело. Я знаю, что в Магаданском лагпункте осталась Лоло Бибинишвили. Это жена Ладо. Того самого Ладо, который в царское время гремел по всей Грузии. Активнейший большевик. Они старые люди, Лоло и Ладо… Лоло не трогали в Магаданском лагпункте… Считаются с ее прошлым? Вы ее легко найдете. Скажите ей, что Нушик, кажется, взяли. Как и меня. У меня не было ни одного допроса в Магадане. Ни о ком не спрашивали. Везут прямо в Москву, на переследствие. Думаю, что это расстрел. Чего им со мной возиться? – Она помолчала задумавшись. – Так вот, передайте Лоло, что ни о ком из товарищей ничего не слыхала. Чувствую себя неплохо, бодра. Я ведь старая, они тревожатся за меня. Товарищам шлю привет, верю в их бодрость и мужество. И скажите… Скажите им, что там, за границей, Аслан Давид-оглы сможет сделать многое. – Она посмотрела на меня засветившимися глазами, гордясь воспоминанием о нем, любовью к нему. И я, которая еще не умела понимать переживаний старости, молча удивлялась этой женщине, свету ее воспоминаний.
Мы уснули наконец. Утром, сразу после подъема, ее вызвали с «вещами».
– Ну, наконец на этап! Прощайте! Найдите моих товарищей на Колыме!
Я обещала.
Еще два или три дня мы пробыли в Иркутской тюрьме. Потом нас погрузили в теплушки и без пересадок повезли до Владивостокской пересылки. Сколько дней занял этот этап – я не помню. Время стирается в однообразной тряске теплушек. Пространство уходит, уходит, как лента кино в окошке на верхней наре.
Вдали – великие и прекрасные леса Восточной Сибири, вблизи, вдоль полотна железной дороги, колючая проволока и дощатые вышки БАМ – Байкало-Амурских лагерей. Колючая проволока тянется на сотни километров. И приводит нас – к пересыльной тюрьме Владивостока.
Вторая Владивостокская пересылка – городок дощатых бараков за колючей проволокой. Высокая проволочная стена и широкая бровка отделяют этот городок от остального мира. Через каждые 100–200 шагов поставлены вышки, и на них яркий прожектор, ночью освещающий бровку. Бессонный часовой, бессонный прожектор и тень остроухой собаки – все это называлось БАМ. Он тянулся на тысячи километров, заканчиваясь у Великого океана городком из дощатых бараков.
Внутри городок тоже разделен колючей проволокой на отдельные дворики. Сколько двориков? Сотня или десятки сотен – не знаю. В середине дворика дощатое здание – барак. Широкие двери, почти ворота на поперечной стене, а вдоль продольных стен в два, а иногда и в три этажа тянутся нары. Узкие, продолговатые окна дают полусвет. В каждом бараке вмещаются примерно около двухсот человек. Заключенные невозбранно выходят на дворик, обходят его кругом, вдоль колючей проволоки, невозбранно пробегают в длинный и низкий барачок с десятками дырочек над вырытыми ямами. Невозбранное пользование очень важно – на пересылке почти постоянно поносы. Иногда они переходят в повальную дизентерию, иногда затихают. Это зависит от состава заключенных: если в бараках привычные советские люди – они могут выдержать пищу из соленой рыбы, даже если она тухловата. Когда прибыл большой этап из арестованных иностранных членов III Интернационала – вспыхнула сильная дизентерия. И началась борьба с ней: внесли кипяченую воду в баки, которые стояли внутри бараков. Осыпали хлоркой дырки уборных. Поставили бачки с дезинфекционным раствором. Но немки все равно умирали.
В нашем этапе мне удалось спасти многих, потому что мама моя – умница – умудрилась в последней передаче запечь по углам пирогов маленькие пакетики с кристаллами марганцовки. От отца я знала, что раствор марганцовки великолепно излечивает поносы. Постоянно возила марганцовку в этнографические поездки. И тут раздобыла эмалированный бидон, развела марганцовку и всех поила: ложку вишневого раствора 2 раза в день. Поносы почти прекратились в нашем бараке.
Я предполагаю, что так погиб Мандельштам на этой пересылке Владивостока. Важно воздерживаться от тухлой рыбы, смачивать пайку хлеба снаружи марганцовым раствором и побольше двигаться во дворике, вне барака. Наш этап проходил пересылку в июле. Поэтому было синее небо, иногда прорывалось с ветром морское дыхание. Это несло облегчение. Не казалась насквозь зараженной земля под ногами. Сквозь колючую проволоку далеко были видны ряды бараков. Но ведь все-таки, наверное, они покрывают не всю землю? Еще остались, и леса. И – вода океана. Скоро нас погрузят в пароход и повезут на Колыму.
Не очень скоро: почти три недели просидели мы на Владивостокской пересылке. Наконец нас погрузили на пароход. Путь до Колымы был нелегким. Были последние дни июля. Жарко. Пока шли советскими территориальными водами, нам разрешали выходить на палубу. Радость видеть морской простор тешила. Свежий ветер бодрил. Но вот на горизонте – полоска земли: мы входим в японские воды. Всех загнали в трюм и люки задраили: японцы не разрешали провозить заключенных, и этот «товар» проходил контрабандой. Наши сказали, что в трюмах везут скот. Когда прошли японские воды, открыли трюмы, разрешили выходить. Прежде всего вынесли потерявших сознание от духоты. Их клали на палубе и обливали водой. Смертных случаев на этот раз не оказалось.
В открытом море можно было ходить по палубе и даже не возбранялись разговоры с мужчинами. Шурочка, московская студентка, получившая по 58-й статье, пункт 10, 5 лет лагерей, встретила своего мужа – его, оказывается, тоже гнали на Колыму, и они попали в один этап. Целый день они сидели, тесно прижавшись, Шурочка плакала на его плече и все твердила: «За что? Ну за что же?» Он молча гладил ей руку. Встретятся ли они еще когда?
Кончалась серо-зеленая ширь без края, по горизонту потянулись гряды скал.
В Охотском море погода изменилась: два дня «Джурма» штормовала. Когда 7 августа вошла в бухту Нагаева, казалось, уже наступила осень. Серые базальтовые скалы отвесно поднимались над зеленой водой, желтея лиственницами.
На горах сидели сивые тяжелые тучи и дышали таким холодом, точно вот-вот начнут трясти снег.
Пароход, пыхая дымом, прошел между скалами, в глубину полукруга, по краям которого лепились домики.
Заключенных выпустили на палубу. Велели приготовиться с вещами. Мужчин было четыре с половиной тысячи, женщин человек триста (их мало привозили в колымские лагеря). Мужчины и женщины встали на палубе, отделенные друг от друга стрелками. Они ехали в разных трюмах, но во время пути с привычной уже тюремной ловкостью многим женщинам удалось разыскать мужей, повстречаться. Теперь они волновались – увидят ли близких в последний раз?
У других мужья не попали в этот этап, но они все-таки взволнованно смотрели: вдруг мелькнет родное лицо? Третьи не знали, арестованы ли их мужья, или совсем не имели мужей, но и они жалостливо и взволнованно рассматривали толпу исхудавших, небритых, посеревших мужчин.
Мужчины тоже тревожно и взволнованно рассматривали женщин, искали близких.
Над всеми стояло одиночество, тревога и боль.
Вместе с берегом подступало начало неизвестных лет, на которые они были осуждены. За плечами, как шторм в море, были встряска допросов, тюрьма, отчаяние.
Надо было начинать жить. Какой жизнью? Из прошлой выносило обломки – то, что уцелело в смятенном сознании, и то, что попало в уцелевшие пустяки вещей.
Пароход, бурля зеленой водой, подошел к мосткам. Бросили причал. Кто-то по спущенным доскам пробежал на пароход. Крикнул: «Строиться! Мужчины!» Вооруженные винтовками стрелки стали выводить их. Заключенные шли, как рыбы в колымские реки, сплошной лавой, когда воткнутая палка стоит от плотности тел.
Чернели головы, головы, головы: в шляпах, в шапках, в кепках, в каких-то совершенно непонятных головных уборах и вовсе без них.
Нельзя было разобрать отдельные фигуры, а все-таки женщины поднимались на цыпочки, старались выискать своих. Не находя – выдвигались, чтобы те, близкие, могли их заметить.
Пароход «Джурма» вмещал 5 тысяч заключенных. Из Владивостока в Магадан он делал два рейса в месяц. Второй пароход «Кулу» вмещал 4 тысячи заключенных. Тоже делал два рейса в месяц. Итого в месяц прибывало на Колыму 18–19 тысяч заключенных. Из них женщин не больше 2 тысяч. Их оставляли в Магадане и распределяли на рыбные промыслы и в сельскохозяйственные лагпункты. Мужчины были нужны для золотых приисков.
* * *
Воспоминаний о колымском периоде жизни не сохранилось, только стихи и письма.