355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Нина Гаген-Торн » Memoria » Текст книги (страница 11)
Memoria
  • Текст добавлен: 10 апреля 2017, 04:30

Текст книги "Memoria"


Автор книги: Нина Гаген-Торн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 27 страниц)

Инвалидный барак

В один из первых дней после того, как нас перебросили на 6-й лагпункт, ко мне, улыбаясь, подошла женщина с круглым, добрым лицом.

– Гаген-Торн? Нина?

– Да, я.

– Ты не узнаешь меня?

– Не-ет.

– А Берту Гринберг на Эльгене помнишь?

– Конечно! Год радом на нарах лежали.

– Я подруга ее, тоже электрик, Ольга Патрушева… Но я недолго на Эльгене была – перекинули на Балаганный.

– А-а, вспоминаю! На электростанции, вместе с Бертой…

– Да, тогда еще разрешали КРТД. Как раз перед войной успела освободиться. А тебя, я слышала, в 42-м освободили?

– Было такое чудо: пересидела против срока только год. А Берта где?

– Задержали до конца войны. Я уж вольняшкой работала, инженером на электростанции, а ей, как зеку, разрешили только монтером. После войны освободили, осталась на Колыме. Может, к лучшему. Кто уехал – почти всех взяли повторно. Кого из наших ты встречала?

– На воле – я в Москве жила после войны – кое-кого встречала.

Как лагерники всегда, мы перебрали, что о ком слышно.

– Наших в Темниках много по второму разу, но на 6-м нет. Говорят – на 10-м. А я здесь со старушкой грузинкой вместе. Человек замечательный! Катаракты на обоих глазах, 68 лет, а держится как! Да пойдем к нам в барак, познакомлю. Мы в четвертом инвалидном: у меня гипертония, давление – 240.

– Я еще не бывала в четвертом. Пошли!

В огромном брюхе барака деревянные ребра креплений и нар стояли в три ряда. Каждая нара – норка. В ней сидит, копошится жилица.

Много знакомых. Вон, в углу, белая голова Валерии Рудольфовны. Перед ней, в проходе, тумбочка, покрытая салфеткой. Нары покрыты пледом. Она, подтянутая, в кофточке с белым воротничком, сидит мережит платочек. Будто на корабле: попала случайно в третий класс, приходится терпеть неудобства пути, по возможности сглаживая их.

Через проход от нее, поджав ноги, на нарах сидит пожилая карпатская «жинка». Низко склоняет повязанное платком строгое лицо – чинит ветхую вышитую рубаху.

Дальше мне кивнула седеющими кудрями рослая еврейка – я познакомилась с ней еще в больнице. Член партии с 1905 года – рекомендовалась она. Привыкшая к царским тюрьмам, она сохранила деловитость: делает гимнастику, сидит, словно сразу готова подняться и приступить к исполнению обязанностей.

Мы шли по проходу.

– Нина Дмитриевна, – позвала Ольга, – привела к вам свою колымскую землячку.

Худенькая старушка подняла голову. Бедные старые глаза ее почти не видели. Протянула тоненькие косточки – руку.

– Здравствуйте! Па-ажалуйста, садитесь к нам, – сказала она с легким грузинским придыханием. Слабо улыбнулась. А стало – будто в светлом доме приветливая хозяйка принимает гостей. Так умеет принять – каждому место и ласка. И гость понимает: честь побывать у таких людей.

– Я сейчас принесу кипятку, – сказала Ольга, – а вы, Нина Дмитриевна, опять не пили лекарства?

Нина Дмитриевна добродушно махнула рукой:

– Ну-ну-ну! Я приму… Оля со мной, как с ребенком, – улыбаясь, пожаловалась.

Ольга достала порошок у нее из-под подушки, деловито оправила постель и пошла.

– Она за руку меня в столовую водит, не позволяет одной… И бранит… – ласково покачала головой Нина Дмитриевна.

Я потом видела: они шли в столовую вместе. Ольга вела ее за руку, Нина Дмитриевна покорно передвигала старческие худые ноги, сконфуженно усмехаясь своей слабости.

Но была в этой слабости сила, которую чувствовали люди: умение оставаться самой собой. В любых условиях.

На нарах, как в радушном доме, она сохраняла приветливость и деликатность: ни звуком не выдать боль и горе, чтобы не отяготить других. С интересом выслушать мысли, улыбнуться чужой залетевшей радости, посмеяться остроте. Мы ценили ее, берегли как могли.

Были у нее в Грузии дочь, зять, внучки. Сначала изредка приходили посылки, открытки, потом – перестали. Почти год – ничего. Нина Дмитриевна молча сидела на нарах, обняв худые колени. К ней приходили, разговаривали, она улыбалась приветливо.

– Ну как, – спрашивала меня, – получили письмо?

Я подтверждала сконфуженно: боялась, что это ранит ее.

– Как дочки? – оживлялась она. – Как ваша мама? Здорова?

– Спасибо. Пишут – здорова. Она ведь писать не может: плохо видит, как и вы.

– Она бы часто вам писала, если бы могла. Мать всегда будет писать, а дочки – им, знаете, не до того… Может, и боятся…

Две горькие складочки дрогнули у губ, но ни слова, как у нее изболелось сердце: почти нет вестей… Оттуда, из Грузии.

Вдруг – горькая радость: прибыл новый этап. Я зашла в 4-й барак посмотреть. Ольга позвала:

– Иди к нам! Познакомьтесь…

На нарах, светя зеленоватыми большими глазами, сидела невысокая грузинка.

– С этапа. Кетеван Антоновна Ц-дзе, – сказала Оля, – новости нам привезла.

Нина Дмитриевна с посветлевшим лицом:

– Слава Богу! Мои все здоровы, – и, наклоняясь ко мне, тихо сказала: – Кэто мой старый друг и родня. Она имела письма из дому, знает про всех.

Кэто, улыбаясь, кивнула темной – чернь с серебром – головой.

– Друзья наших друзей – наши друзья, как говорится. Спасибо за Нину Дмитриевну Оле и вам. Слава Богу – мы теперь вместе!

– Как я довольна за вас. Только б не разъединили.

* * *

В бараках скомкано много разных жизней. Над Ниной Дмитриевной на верхних нарах – три эстонки. Это удачное соседство: не сыпался сверху мусор, не ругались, не трясли нары. Тихо сидели, переговаривались по-эстонски. Распускали старые кофты, самодельными деревянными спицами вязали из них чулки. Помогали друг другу слезать с нар – трудно самим слезать, – шли постираться. Опять, деловито переговариваясь, подсаживали друг друга на нары.

Между Ниной Дмитриевной и Валерией Рудольфовной жила кругленькая Валерия Ивановна. Кивала, ласково и конфузливо улыбаясь, тем, кто с ней здоровался. На воле она ведала библиотекой южного города. Когда в КВЧ появлялись книги и их разрешали выдавать зекам, Валерия Ивановна шла туда, помогала навести порядок, ласково трогала книги, как старых и добрых друзей. Уносила одну – на своих нарах почитать.

Одинокую стариковскую нежность отдала соседке, Марине Арсеньевне. Озабоченно носила ей кипяток, бегала в санчасть за лекарством – Марина Арсеньевна часто лежала с мигренью. Восторженно слушала рассказы Марины Арсеньевны. Обеим было за 60. Но Марина Арсеньевна не привыкла считать себя старой: так недавно еще, на воле, она чувствовала себя обаятельной женщиной. Седые академики целовали ей ручку, разговаривали как с молодой дамой. Она умела блеснуть. С ней считались: воспитанная, порода видна. И в то же время жена продвигающегося красного профессора.

Она не любила вспоминать это. Любила вспоминать молодость: как они с первым мужем жили в Испании. Перед первой мировой войной: он готовил книгу по истории испанской живописи. Они бродили по картинным галереям, сидели в темных тавернах, пили густое и терпкое вино. Говорили о живописи с испанскими художниками. Испанцы с восторгом рассматривали ее голубые глаза и светлые волосы, скандируя, читали стихи.

После революции муж получил кафедру. Приходили русские искусствоведы, так же как испанцы, читали ей стихи, любовались капризной экстравагантностью.

Потом она увлеклась идеями коммунизма, которые излагал ей молодой красный профессор еврейского происхождения. Она оставила искусствоведа и вышла замуж за своего еврея: это казалось новым и интересным – новые люди, новая среда.

Непонятно почему, оказалось – он «враг народа». Его арестовали. Ее, как жену, тоже. Она не рассказывала, что было в тюрьме, но зрачки ее расширялись и губы вздрагивали, когда вспоминала тюрьму. Раз обронила: «Не помню, что было явь, а что бред… Смешение яви и бреда, помните, в рассказах Валерия Брюсова», – и перевела разговор на Брюсова.

Валерия Ивановна посмотрела на меня страдающе. Зато она так и светилась радостью, слушая рассказы Марины Арсеньевны о Париже, Мадриде, Неаполе… Там балованная светловолосая женщина «совершала экстравагантности». Марина Арсеньевна умела это подать. Другой мир захватывал, как кино, стирал барак, нары, неправдоподобное лагерное существование.

Ударит звонок на поверку – вздрогнут, пойдут из барака вставать на линейку.

Трудно старым ногам стоять в рядах. Старым костям трудно ложиться на набитом стружками тоненьком тюфяке. Тяготит неизвестное: что будет? Куда, в какой этап еще повезут?

Время отстукивает годы, растит старческие немощи. Что ожидает? Умереть в лагерях?

Марина Арсеньевна выжила, вернулась в Москву после реабилитации, получила пенсию за расстрелянного мужа.

Валерия Ивановна угасла беззвучно, как свечечка на ветру.

* * *

Бессмысленность виденного встала передо мной, не дает мне писать планомерно. Вынуждает немедленно рассказать относящееся к позднейшему, к 10-му лаготделению.

4-й барак на 6-м лаготделении не был вполне инвалидным: в нем жили разные женщины, которых нельзя было использовать на постоянной работе. Их гоняли эпизодически – убирать территорию лагеря и производства, сгребать снег, перебирать картошку, чинить белье.

Говорили им: «А ну, давай, давай, работай!»

Норму не назначали – не имело смысла. Кормили общим пайком, без дополнительного блюда, которое давали выполнившим норму.

Потом сгребли всех и отправили в 10-й полуинвалидный лагпункт. Там не было производства: лагерь только обслуживал себя. Работа – по кухне, каптерке, бане, пошивочной мастерской. Рассортировали: тех, что могли работать, поместили в рабочих бараках. Хронически недвижимых в полустационар. Там они рядами лежали на нарах. Им приносили еду, кипяток; обслуживали. Мыли барак более молодые и здоровые заключенные – санитарки.

Женщинами, которых никак нельзя было использовать на работе, но которые могли передвигаться сами, заполнили огромный барак, как мы его называли – барак «малолеток» (от 60 до 80 лет). Там они копошились. Сидя на нарах рядом, иногда не замечали друг друга – в толпе человек не приметен. Иногда затевали ссоры: поднимались крик и брань из-за закинутого башмака, потерянной тряпки, сломанной ложки. Падали крики, снова мирно беседовали. Какая-нибудь тихо плакала. Утешали, вздыхали, головами качали. Другая заболевала. Соседки ковыляли за доктором. Шептали: сердце совсем останавливается.

Где-то ворчала сердитая:

– Останавливается? Придуривается! У меня вот тоже все болит, молчу.

– Что вы, что вы!.. Грешно говорить так! Если мы друг друга не пожалеем, кто нас пожалеет?

Приходила заключенная докторша, делала укол. Суетились кругом больной. Тайком приносили ей обед – в барак не полагалось носить еду из столовой.

Ударит звонок на обед их бараку (после рабочих). Потянутся от барака к столовой: старухи, старухи, старухи. Три сотни: трясут головами, слезятся глаза, шевелятся морщины; крючась, движутся с костылями и палками. Под руки ведут почти слепых.

Страшное шествие из фантазий Гойи?

Нет, живая действительность: строй «врагов народа», отбывающих срок наказания.

Вот враги: на табурете сидит 80-летняя игуменья монастыря. Она почти никого не узнает, не помнит. Молча дремлет. Изредка, просыпаясь, бормочет:

– Ой-ой-ой! Паду, паду, паду!

Ее подхватывают:

– Матушка, матушка, что с вами?

– Боюсь со стула упасть, – и снова дремлет.

Вот бывшая балерина.

– Училась я вместе с Кшесинской, отметки получше ее получала в училище, – рассказывает она, отирая черненькие слезящиеся глазки; руки и ноги у нее дрожат, но, вспоминая, она кокетливо усмехается.

А крепкая 70-летняя старуха в добротном суконном платке рассказывает:

– Привели меня в суд: «Виновата в антисоветской деятельности». Дали 25 лет. Поклонилась я судьям и говорю: «Спасибо! Сколько проживу – отсижу, остальное вам, сыночки, оставлю». Так не захотели: сменили приговор на десятку.

Старухи, раскрывая беззубые рты, хохочут:

– Не захотели!

Кому и зачем нужны были бессмысленные страдания старух?

* * *

Оля Патрушева зашла ко мне в барак.

– Знаешь, зубной врач приехал на лагпункт. Пойду вырву зуб. Он на три дня всего приехал, лечить не успеет, а зуб уже болел.

– С наркозом?

– Не знаю. Все равно вырву и без наркоза! Больше будешь мучиться, когда заболит.

– Ну, счастливо!

Ушла, часа через два приходит Кэто.

– У Оли-то из зуба кровотечение не унимается. Пошла опять в больницу. Пусть остановят.

– Надо пойти за ней, может, ей трудно дойти…

Мы пошли, спросили санитарку:

– Патрушева где?

Махнула рукой:

– В палате, положили ее!

Мелькнул белый халат медсестры.

– Пани Марта! Пани Марта! Что с Патрушевой?

Она посмотрела печальными темными глазами, прошептала:

– Инсульт. Очень плоха!

– Пустите к ней?

– Она без сознания. Вечером, когда врачи уйдут, конечно, пущу!

Вечером, после поверки, как покормили больных ужином и кончилась опасность, что Софья Сергеевна, врач-зек, вылезет из своего угла, я проскользнула в больницу.

Оля лежала в изоляторе. Сине-лиловое лицо. Закрытые глаза и закинутая назад голова. Тяжелый страшный хрип. Халат пани Марты забелел в конце коридора.

– Пани Марта, голубушка, как это случилось?

– Ей впрыснули кальций хлорати, чтобы остановить кровотечение: он сжимает сосуды. А ведь у нее давление 240 и сосуды хрупкие. Не сжался, а лопнул сосуд в мозгу. Сразу потеряла сознание.

Мы с Кэто сменяли друг друга у ее постели. Ночь шла. Клокотало и хрипело в Олиной груди. Набухало, темнело кровью лицо.

Она умерла, не приходя в сознание.

Мы знали: где-то в Москве у нее осталась дочь Ирочка, но мы не имели права написать ей о смерти матери: писать разрешалось только раз в месяц, близким родным.

Через месяца два удалось передать нелегально, «налево», как говорят в лагерях, записку Олиным родным, но мы не сообщили своих имен, так как, если бы получили ответ, – цензор обнаружил бы, что есть нелегальная переписка, а это грозило бедой многим. Узнала ли о матери Ирочка?

* * *

Осенним днем я навестила Нину Дмитриевну. В тамбуре услыхала голос из умывалки:

– Какое все-таки наслаждение – выкурить наконец папироску!

Голос низкий, почти мужской, модуляции очень гибки, глубоки, разнообразны. В лагерях научаются определять человека по голосу. Внешность? У всех одинаковые серо-черные платья и телогрейки или ватные штаны и телогрейки. У всех посеревшие складки у губ. Лексика? Многие нарочно начинают говорить лагерным полублатным диалектом. Модуляции голоса хранят прошлое.

Голос из умывалки был явно сугубо интеллигентским, московским.

Я заглянула. В умывалке стояли две женщины. Одна, долгоносая и долгокосая, курила. Худая, высокая, с изможденным лицом, она затягивалась папиросой, прикрыв глаза. Театральным движением откинула обе тяжелые темные косы, падавшие ниже пояса. Кто она?

Я не стала знакомиться, прошла к нарам Нины Дмитриевны и Кэто:

– У вас в бараке новые? С этапа?

– Да, – ответила Кэто, – перекинули с третьего несколько человек, там оставили только рабочих.

– А кто эта, с косами? Москвичка…

– Доброва Александра Филипповна. По делу Даниила Андреева, знаете это дело?

– Ну кто в Темниках про него не слышал!

– Расскажите. Я толком не знаю еще, – сказала Кетеван Антоновна.

– Даниил Андреев, сын писателя Леонида Андреева, младший. Его мать, «дама Шура», как назвал ее Горький, умерла родами, и он остался у ее родных, у доктора Доброва. Не из тех ли она Добровых?

– Вероятно.

– Написал этот Даниил роман. За роман сели не только те, кто его читал или слушал, но даже сапожник, который чинил Даниилу ботинки, зубной врач, у которого он лечился, словом, около двухсот человек. Получили от 10 до 25 лет. Я про это слышала еще в тюрьме, а месяца два назад сюда прибыла с 13-го Алла, его жена, работает художницей в КВЧ.

– По одному делу с Добровой? Как же их соединили?

– Прозевали, наверное. Аллу перевели с 13-го, а Доброву с 3-го, говорите?

– Да.

– Как же они встретились?

– Александра Филипповна очень воспитанный человек. Афишировать взаимоотношения не будет.

КВЧ

Культурно-воспитательная часть – самое противоречивое явление советских лагерей. Детище времен Дзержинского, когда искренне верили, что лагеря перевоспитывают людей, приобщая к культуре, КВЧ сохранилась в разгар сталинских неистовств.

В 1936 году на Колыме еще были отголоски прежних идей в легендах об Эдуарде Берзине.

При Берзине, говорили старые уркаганы, заключенные получали зарплату. По окончании срока человек выходил с деньгами, чтобы начать новую жизнь. При Берзине, если человек хорошо работал, ему разрешали жениться и отводили отдельную комнату. Были школы и библиотека для заключенных.

Встречались тогда воспитатели-коммунисты, готовые душу отдать, чтобы сделать тебя человеком.

Но Эдуарда Берзина в 1936 году вызвали в Москву и расстреляли. Колымские лагеря наполнили 58-й статьей, которую не предполагали воспитывать: над Колымой принял власть полковник Гаранин.

Он расстрелял 10 тысяч человек, приписав им саботаж или попытку к бегству. Потом сам Гаранин был расстрелян. Люди в лагерях продолжали гибнуть от истощения, непосильной работы и произвола.

А КВЧ осталась. Она занималась устройством спектаклей. На Эльгене ставили «Коварство и любовь» Шиллера. Не только «шалашня» – блатные девчонки, мужчины-уркаганы утирали слезы – урки сентиментальны и любят сильные страсти.

Театр процветал: в лагерях были народные артисты, певцы, художники. Из якутских лагерей приехал молодой уркач и рассказывал: какой-то с Москвы Мейерхольд обучал играть на сцене.

Художник В. И. Шухаев писал декорации в магаданском Доме культуры. Я видела, как он, высокий и худой, шел по Магадану, сутулясь в своей телогрейке. Стрелок с автоматом вел его из Дома культуры в барак.

Русланова пела где-то на лагерной сцене.

После войны в ярославских лагерях были Радловы. Мне рассказывала о них на 10-м лагпункте берлинская немка фрау Майер. Она дружила в ярославских лагерях с «фрау Анна Радлофф». Фрау Анна с мужем ставили постановки для вольных, им разрешили выписывать книги.

– Материально неплохо жили, – рассказывала фрау Майер, – но фрау Анна все тосковала, а потом – умерла.

«Самодеятельные спектакли» превращались в крепостной театр, где подневольные артисты развлекали начальство. В «Мертвой дороге» Побожий описал такой крепостной спектакль (журнал «Новый мир», 1964). Но подневольное искусство – все же искусство, и артисты играли, не только уберегаясь от тяжелой работы, а находя разрядку душевных сил, выход из бессмысленного существования. Крепостное представление бывало не только потехой начальства, но и отрадой зеков.

Функции КВЧ разнообразны. В Темниках КВЧ занималась:

1) книгами: их то разрешали выдавать заключенным, то отбирали – приказы менялись;

2) воспитанием заключенных при помощи лозунгов и плакатов: «Честный труд искупает вину», «Кто не работает – тот не ест»; призывали выполнять норму, рисовали диаграммы выполнения плана;

3) самодеятельностью: редкие дни отдыха рекомендовалось заполнить зрелищем. Начальство понимало, что зрелище сохраняет контроль за рабочей силой.

Начальником КВЧ был молодой лейтенант. Он не работал – это не полагалось вольным, но руководил заключенными. Его секретарем была Надя Лобова. Может, потому, что на воле она тоже была лейтенантом. Кроме секретаря полагались художники, но их не было, когда мы прибыли.

Пришел новый этап.

– Нет ли художниц? – спросила Надя Лобова.

– Я художница, – откликнулась молодая женщина в «вольном» свитере. У нее удлиненные прозрачные глаза, нервный рот и пепельные кудри под беретом.

– Художница? – обрадовалась Надя. – Откуда? Как фамилия?

– Из Москвы… Андреева.

– Пойду скажу в УРСе.

УРС (учет рабочей силы) направил Аллу Андрееву в художественную мастерскую. Ей повезло: в мастерской и работать и жить вместе с Надей Лобовой.

Там большие окна; в солнечных лучах банки с красками, рулоны бумаги на длинном столе. Дальний угол загорожен фанерным щитом для плакатов. За ним два топчана и тумбочка. Минутами можно просто забыть, что лагерь. Я любила туда ходить. Вызовет начальник Лобову в свой кабинет, останусь с Андреевой. Она читает наизусть стихи своего мужа, Даниила Андреева, рассказывает об искусстве. Я читаю ей своего «Ломоносова» – не так часты квалифицированные слушатели.

Алла между разговорами об искусстве, о росте культуры в нашу эпоху рассказала об аресте и следствии. Неужели искренне восхищалась следователем? Утверждала, что понимает необходимость социальной борьбы, сообщала:

– Мы с ним сумели договориться, он убедил меня во многом: мы были неправы в своем скептицизме к советской власти.

– Ну в чем же он вас убедил?

– Что растет иная культура. Такая, которая создала новую интеллигенцию, других убеждений, но понимающую то, что дорого нам. Он говорил: «Мы с вами – политические противники, но это не значит – враги. Вы жили в московской интеллигентной ячейке, не зная жизни и стройки страны. Вспомните, что мы, коммунисты, выиграли войну с великими жертвами, и поймите необходимость бдительности. Имейте мужество говорить прямо, если у вас есть разногласия с нами!» И я поняла, что он прав! – воскликнула Алла, гордо подняв голову. – Следователь мой, во всяком случае, культурный человек. Вставал, когда меня приводили на допрос, предлагал: «Садитесь, пожалуйста, Алла Александровна». Я сказала, что верю в Бога, в роль христианства. Он цитировал Блока:

 
Инок шел и нес святые знаки
На пути в желтеющих полях.
 

Или что-то другое, он много цитировал Блока… Мы говорили о многом…

Мне был не нов такой прием следствия: в 37-м году камера ахала над глупостью маленькой женщины, жены видного командира, – следователь уверял, что влюблен в нее.

Идя на допрос, она мазала брови пережженной спичкой, пудрилась зубным порошком. В кабинете следователя ее ждали пирожные и вино. Угощая, следователь рассказывал ей о шпионских злодеяниях ее мужа и восхищался ее женственной прелестью. Твердил: «Из-за него вы страдаете, я верю вашей невиновности. Он совершал преступления, не думая о вас, зачем же вы стараетесь его прикрыть? Подтвердите, что он глава диверсионной группы, и я, как честно указавшую врага, смогу вас освободить». Она не знает про это? Пусть поверит ему, она же видит, как он к ней относится.

Женщина возвращалась в камеру, как в чаду. Почти ежедневные вызовы по вечерам, ужин, тонкое вино, удобное кресло… Она привыкла. Вдруг месячный перерыв – не вызывает! Непонимание, ожидание, тревога…

Наконец снова вызов. Следователь ахнул: как похудела, как побледнела! «Как вы замучились! Я месяц был в отъезде по вашему же делу… Пытался спасти вас – пусть виновный несет наказание, но не вы… Подпишите показания, которые я для вас составил, и завтра же вы на свободе. Я увезу вас в Крым, мы будем счастливы…»

Она подписала, что видела у мужа диверсионную группу.

Следствие было окончено. Следователь больше не появлялся.

А ее перевели в Кресты и дали 10 лет.

Все было примитивно, как в старом кино: дурочка клюнула на любовь, как рыбка на червяка.

Но Алла, интеллигентный человек, как могла она не понять, к чему ведут разговоры со следователем?

Она вспоминала, как следователь спрашивал:

– Скажите, Блок сродни Владимиру Соловьеву? А переводчик Коваленский, кажется, тоже сродни?

– Да.

– Это очень интересно! Вы ведь с ним в одной квартире жили?

– Да, он муж Добровой, двоюродной сестры моего мужа.

– И Коваленский ценил талант Даниила Леонидовича?

– Он ему завидовал.

– Ах так! Но он слушал его произведения?

– Конечно!

(Хлоп! – подумала я. – Западня поймала Коваленского и Доброву.)

А Алла продолжала упоенно рассказывать, с каким интересом спрашивал следователь о творчестве Даниила Андреева: он ценил его творчество, литературную силу романа. И Алла рассказала ему, как созревал замысел романа, кто слушал его чтения и какие высказывал мысли. По делу о написанном Даниилом Андреевым романе сели около 200 человек, получив сроки от 10 до 25 лет. Сама Алла получила 10 лет лагерей и так и не поняла, что она предала всех, что на ее совести все эти жизни.

Она рассказывала мне все следствие, спокойно рисуя плакаты о производстве и беседуя об условности моральных понятий добра и зла, о Достоевском и судьбах русской литературы. И страннее всего то, что у меня не было к ней негодования: все казалось настолько потусторонним, лежащим в ином пласте сознания, что не воспринималось. Вспоминая теперь, ощущаешь ту логику как логику сна.

Вторым художником в КВЧ была «пани Фуля». Она появилась позднее, глубокой осенью, с тем этапом, что держали в осеннюю ночь за воротами, а дневальная, пани Бут, ждала у барака, надеясь узнать что-нибудь о дочерях. Когда впустили и они ринулись в наш барак, продрогшие, – мне бросилась в глаза среди мятущейся толпы хрупкая фигурка с огромными черными глазами на молодом лице, с совершенно седой головой. Заговорила с ней. Не наша манера держать себя; твердый польский акцент.

– Вы давно в Советском Союзе?

– З войны, пани.

– Откуда?

– З Варшавы.

– Большой получили срок?

– Десять лет, прошу пани.

В лагерях не принято расспрашивать. Вежливость позволяет спросить: срок, статью, имя. Дальше человек сам, если хочет, расскажет. Что расскажет – его дело.

На воле человек – как изюмина в тесте – сидит в своей среде. В лагерях он без среды и без прошлого. Все по ту сторону – неизвестно, условно, призрачно. Прошлое он воссоздает по своему желанию. Настоящее – сегодняшний лагерный день, где он отражен в проявлениях, как под лучом прожектора. Чем труднее и беспощаднее настоящее, тем милее и прекраснее прошлое. В нем часто о желаемом рассказывают как о бывшем. Так в 37-м году женщина в камере на моих глазах выдумала себе ребенка. Войдя в камеру, сказала, что у нее нет детей. Почти у всех в камере – были! О детях говорили, волновались, плакали. Ей показалось, что у нее тоже был ребенок. Через месяц он оброс плотью; она рассказывала, какие у него глаза, волосы, как он смеется, «весь в отца». Она тосковала о нем и плакала, как другие. Это не было ложью. Это состояние сознания, где стерлись грани между желанным и бывшим. Чем это вызвано? Вероятно, тем, что настолько неправдоподобна была ложь, возведенная на нас, настолько невозможно было вообразить себя или окружающих женщин диверсантками, шпионками, террористками, что являлась потребность в правдоподобной и утешительной выдумке. Социальная ложь заражает. Прошлое принималось условно. Оно стало плоскостным отражением желаемого.

Условно «пани Фуля» была принята нами как «писателька». Она сама, пожалуй, верила, что «вся Польша тревожится о ее судьбе», что офицеры, защищавшие Варшаву от немцев, шли с ее именем. Черные глаза ее горели, и седая прядь вдохновенно откидывалась со лба, когда она об этом рассказывала.

Надя Лобова слушала, изумленно открыв глаза, вопросительно поглядывая на Аллу. Алла смаковала романтику. Она нежно заботилась о Фуле, учила писать художественным шрифтом плакаты, растирать краски.

Я приводила своих друзей отдохнуть в мастерской, выпить чаю с печеньем из Аллиной посылки, она много получала. Но Александра Филипповна Доброва не ходила.

Как они встретились? Алла принесла ей печенье и масло. Александра Филипповна медленно взглянула на нее. Ничего не сказала. И – взяла.

– Не ведает, что сотворила, – вздохнув, сказала она потом Нине Дмитриевне. – Но не надо злобы, я устала от злобы; чтобы остаться живой, надо, необходимо надо верить в Бога – это дает силы. И – прощать; это тоже дает силы. В мире чересчур полно злобы и мести.

– Да, злоба тяготит, принижает, – согласилась Нина Дмитриевна.

Алла и Фуля принимали участие в оформлении сцены. Мне до сих пор запомнился в одном концерте танец. Декорацию Алла написала: какие-то дали, березки. Танец на фоне их. Выбегают Пьеро и две Коломбины. Коломбины кокетничают, отбегают. Кудрявый Пьеро гонится за ними. Танцуют втроем, взявшись за руки. В танце Пьеро обнимает и целует Коломбину. Смеясь, раскланивается с публикой. Красив был Пьеро, в ярком костюме; изящны Коломбины. Зал загремел аплодисментами.

– Пьеро! Пьеро! – кричали девушки из швейной мастерской.

– Стефа – Пьеро! Бис!

И Пьеро, взяв за руки Коломбин, раскланивался.

– Стефа! Стефа!

– Кто этот Пьеро? – спросила я своих девчат.

– А то Стефа, помните, пани староста, что привела в наш барак с этапа седьмой вагон.

Я вспомнила девушку-мальчика в кубанке: кудрявая голова и жесткие горькие складки у молодого рта.

– А-а, який гарный хлопчик! – с разгоревшимися глазами говорили девчата.

– Такой поцелует – еще запросишь, – смеялись русские девушки.

А Стефа уже стояла в зале, не снимая костюма Пьеро, обняв какую-то девушку.

Я встречала ее потом в лыжном костюме – она бежала по зоне, и вслед ей смотрели: всем чудилось – веселый кудрявый паренек в этом монастыре. Единственный: в мужской зоне уже построили столовую и к нам мужчин давно не пускали. Чего они хотели, эти 17–20-летние девчонки, до лагерей, быть может, еще только мечтавшие о любви? Они сами, верно, не знали. Но голос пола звал. Как птицы на манок охотника, они откликались на иллюзию, и Стефа весело переносила роль со сцены в барак. Появились какие-то записочки, сияющие глаза, слезы ревности. Дружит, не дружит… Наваждение. Стефа сама все больше поддавалась дурману, манящему чем-то неизведанным.

Я узнала ее биографию. Шестнадцатилетней, восторженной и взбалмошной, писавшей стихи и игравшей в спектаклях, она была арестована. Обвинили в принадлежности к организации, мечтавшей об отделении Литвы от Советского Союза. Дали срок 10 лет и отправили в северные лагеря. Рузя рассказывала, как мать приезжала к Стефе туда из Литвы. Стефа молча курила на свидании.

– Дочка, ты куришь?

– Курю, мама. Если спирту достанут, и пью.

Там, на севере, в лагерях было много блатных. Там, на севере, бывало такое, о чем не хотелось вспоминать. Стефа старалась взять от жизни все, на чем можно забыться. Она была сильная, гибкая, она хотела выплыть из водоворота. С севера пригнали в Темники. Она – староста этапа. Она защищает вагон от конвоя, смехом и дерзкой шуткой добиваясь для всех воды, дровишек для отопления телятника. Ею восхищаются. Что же, это тоже отрада. Стефе нравится восхищение. Нравится роль кудрявого паренька. Как далеко уведет ее она? Вряд ли она слышала о лесбийской любви, но голос пола учит. И все больше кругом слез, записочек, улыбок, ссор за дружбу со Стефой.

– Стефа, Стефа, який гарный хлопчик.

Даже 12 часов напряженной работы и недоедание не в силах заглушить голос пола, а горечь оторванности и одиночества просит какого-то утешения и ласки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю