Текст книги "Memoria"
Автор книги: Нина Гаген-Торн
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Еще об университете
Я не помню: как и когда увезли родители в Англию Алю Говард? Когда вызвал Максим Лунц, уже давно находившийся за границей, свою жену и детей? Надо будет спросить у Али: как и когда он с матерью и сестрой очутился в Берлине? Но это было позже.
Мой отец был очень болен: шесть недель он истекал кровью вследствие острой язвы желудка. Пил только молоко, которое я привозила из Ижор, с Хутора. Потом я совсем переселилась в Ижоры. Это было в ту весну 1919 года, когда я учительствовала в ижорской школе… Занималась древнегреческой философией, читала Платона (в русском переводе, конечно) и своими руками обрабатывала огород. В университете совсем прекратились занятия, и я писала Але стихами:
Мой маленький маэстро,
Не знаю, как начать?
Уже конец семестра —
Мне Жилина не сдать.
Боюсь я речи гневной,
Плохи мои дела:
Чухонскою царевной
На Хуторе жила.
Много тогда я писала стихов, но все они пропали, и я их почти не помню.
Дом семьи Гаген-Торн в Большой Ижоре. (Фото 60-х годов.)
Когда же на Хутор приехали тетя Тиля с Женей, умирающим от туберкулеза горла? Было это в ту же весну 1919 года… или в 1920 году? Так много вмещалось в каждый год того времени. В 1920 году я возвратилась в университет, там стали восстанавливаться, уравновешиваться какие-то нормы занятий и существования.
Как я стала этнографом
В двадцатые годы посещение лекций в Ленинградском университете было свободным: если лектор пользовался успехом, его лекции посещали и студенты чужих факультетов. Ходили слушать блестящие выступления профессора Тарле, эстетическую философию профессора Карсавина, иногда историки дерзали ходить на биологический факультет, слушать профессора Ухтомского… Я училась на экономическом отделении ФОНа (факультет общественных наук). Проштудировав в семинаре «Происхождение семьи, частной собственности и государства» Энгельса, ознакомившись с Морганом, решила слушать курс введения в этнографию. Читал его профессор Л. Я. Штернберг. Нашла аудиторию, вошла. Аудитория была полна. Заняв все скамьи, студенты сидели, шумно переговариваясь, но сразу же смолкли, когда на кафедру взошел профессор.
Худой, как бы обугленный внутренним горением, старик разложил кипы исписанных карточек и поднял глаза. Минуту пристально смотрел на нас сквозь очки, потом начал говорить:
– Многие совершенно не представляют себе, что без этнографии, без ее данных, классификации и сообщений, нет и не может быть науки о человечестве, его культуре, пространстве и времени. Проще говоря, невозможна ни наука, которая именуется историей, ни такая дисциплина, как социология… Величайшая заслуга этнографии в том именно, что она впервые установила конкретное представление о человечестве в целом. Это она, если можно так выразиться, впервые сделала перекличку всех народов планеты… – Он наклонился к своей картотеке, чтобы привести цитаты, доказывающие его мысль. Близко поднося их к очкам, читал, покашливал, перебирая листочки. Он не был оратором, слегка заикался. Слушать его было нелегко, записывать – также.
Я удивилась: что привело сюда всех этих студентов? Почему они слушали, не отрываясь, напряженную и деловитую речь Штернберга? И вскоре поняла, что перед нами – не академическая лекция, а дело жизни этого человека. В этнографию он вкладывал всю свою волю и страсть. Это ощущалось всеми и не могло не зажигать…
Темные глаза Штернберга горели.
– За историю обычно принимали отрезок в четыре-пять тысяч лет, относящийся к народам Европы и Средиземноморья. Другие народы считались неполноценными, дикарями. К ним относились свысока. Дикарей нет! У всех есть своя культура, достойная внимания и уважения. Каждый народ что-нибудь дает для всего человечества… Например, древнемексиканская и перуанская культуры были выше и совершеннее, чем у испанских варваров, которые их разрушили. Преимущество испанцев было только в том, что они лучше умели убивать… Этнография учит всматриваться… Этнограф видит все народы принципиально равными и знает, что процесс истории человечества един. Различие лишь в количестве накопленного опыта в зависимости от географических и историко-социальных условий.
Перед нами был не профессор вуза, не оратор, а проповедник истины, несущий понимание законов культуры.
Так я стала этнографом. Лекции Штернберга, Богораза, потом Зеленина…
В. Г. Богораз (Тан) – тоже ссыльный народоволец, как и Штернберг, писатель, журналист, этнограф. Его научные труды – монография по чукчам (три тома на английском языке) была напечатана в Америке… Из ссылки он привез в Петербург кроме научного еще литературный груз: стихи, рассказы, очерки, целые романы и еще неугасшую жажду – дайте додраться!
Он входил в аудиторию, круглый, как шар, волоча за собой полосатый большой мешок вместо портфеля. Ставил мешок на пол. Плотно усевшись на стуле, начинал беседу с аудиторией. «Имейте в виду, – предупреждал он на одной из первых лекций, – этнографом может стать только тот, кто не боится скормить фунт крови вшам. Почему скормить, спрашивается? Потому, что узнать и изучить народ можно, только если живешь с ним одной жизнью. А у них вошь довольно распространенное животное».
Голубые глаза его задорно сверкали. Он вел лекцию-беседу, перемежая научные выводы рассказами, от которых зал грохотал смехом… Он любил афоризмы: на семинаре, предлагая сделать доклад, говорил:
«Не забывайте, что нельзя рассчитывать на память, она подменяет факты. Каждый факт имеет законные 25 % лжи. Но старайтесь, чтобы не больше… В основе лежит истина просто потому, что у человека не хватает фантазии все выдумать… Дело этнографа расслоить правду и ложь». Отправляя нас на первую практику, сказал: «Я хочу прочесть вам десять заповедей этнографа, которые мы с Львом Яковлевичем исповедуем».
Среди них были такие:
1) Этнография – венец всех гуманитарных наук, ибо она изучает все народы в настоящем и прошедшем.
2) Не делай себе кумира из своего народа, своей религии, своей культуры. Знай, что все люди потенциально равны: нет ни эллина, ни иудея, ни белого, ни цветного. Кто признает один народ – не знает ни одного, кто признает одну религию, одну культуру – не знает ни одной.
3) Не профанируй науки, не оскверняй ее карьеризмом.
4) Не убивай науки фальсификацией фактов, поверхностными неточными наблюдениями, скороспелыми выводами.
5) Не чини плагиаты.
6) Не произноси ложного свидетельства на ближнего твоего, на другие народы, на их характер, обряды, обычаи, нравы и т. д.
7) Не навязывай насильно исследуемому народу своей культуры. Подходи к нему бережно и осторожно, с любовью и вниманием, на какой бы ступени культуры он ни стоял, и он сам будет стремиться подняться до уровня высших культур.
Был Богораз подвижен и экспансивен, как в молодости. Вспоминается случай: мы, несколько человек студентов, сели в трамвай у университета. Видим: из МАЭ (Музей антропологии и этнографии), тряся полосатым мешком, бежит Богораз. На повороте, у Дворцового моста, нагнал трамвай, на ходу вскочил на площадку. Увидел нас и, весело подмигнув, крикнул: «В каюры еще гожусь». Было ему в то время порядочно за шестьдесят.
Он сохранил живую связь с северянами, входил в комитет Севера, был организатором Северного рабфака, преобразованного из Географического института. Этнографическое отделение было на географическом факультете. Циклом народов Севера занимался Богораз, Л. Я. Штернберг вел общие курсы… А возглавлять восточнославянский цикл был приглашен профессор Д. К. Зеленин. Нас изумил его академический тон: он был корректен, подтянут и требователен. Место юмора и романтики на лекциях заступил четко организованный труд. Он приучил студентов к самостоятельной работе над источниками по архивам… Студентам предоставлялась полная свобода научного анализа, и в то же время чувствовался внимательный, оценивающий взгляд руководителя. Основная черта Д. К. Зеленина как ученого и как преподавателя – уважение к чужой точке зрения. «Различные взгляды необходимы для развития науки», – постоянно подчеркивал он.
«Снарк»
А центром университетской жизни было общежитие. Мы жили коммуной. Ядро ее – бывшие осузовцы: Вера Либерман, два Шейнманна (Сережка сбоку припека, он первокурсник), комиссар университета Мишка Цвибак, Ида Варшавская, Дина Романенко, дядя Костя Доброхотов (он много старше нас, вернулся в университет с войны). Участвовали в нашей жизни и приходящие члены «Снарка».
«Снарк» (по Джеку Лондону) – корабль, на котором мы отправляемся в путешествие: «по земле, под землей, по воде, под водой, в воздухе и в безвоздушном пространстве». Члены «Снарка» – вся наша коммуна, кроме того, приходящие: Сеня Малятский, Толя и Зайка Розенблюм, чуть дальше – Веня Каверин и Лида Тынянова (у них своя группа – «Серапионовы братья», но псковичи держатся вместе, а основной наш сочлен – Толя Розенблюм – товарищ Вени по псковской школе). Обязательные члены «Снарка» – Лиля и Кука Дорфман. Есть еще Зина Ливицкая – «нос корабля». Ритуал путешествия таков: в комнату, где живет Ида Варшавская, сносятся стулья со всего этажа и ставятся так, чтобы спинки их составляли как бы борт корабля. В середине ставится стол, на него – табурет. Это – мачта. На мачте юнга Левка Варшавский, именуемый еще «сосунком», потому что он не студент, а школьник, путающийся у сестры в общежитии. Нос корабля – Зина Ливицкая – садится лицом к окну, она должна изобразить вылет корабля. Под стол садится Кука Дорфман – он «газолиновый мотор». На шкаф взбирается «дежурный рулевой», ведущий корабль. Мы поем гимн:
Лот, лот, лот!
Пусть наш боцман, как лот,
Будет брошен вперед,
До луны, глубины
Ей измеривай!
Мы – у лунной расщелины.
Мы – команда всесветного плаванья,
Звезды дальние будут нам гаванью.
Уж матросы поставили быстрые
Паруса облаков серебристые.
И корабль наш несется как бешеный,
К мачте – солнце подвешено.
Сквозь астральный туман
В мировой Океан
направляется!
Режет звездную пыль.
Капитан на бутыль
опирается.
На корабле был судовой журнал, в который записывались все этапы путешествий. И – любые проекты будущих путешествий или открытий. Намечал следующие путешествия дежурный рулевой. Он назначал их в конце предыдущего странствия и обязан был подготовить (держа это в тайне) все необходимое для будущего пути. Когда все было готово – дежурный рулевой объявлял день и час отправки корабля.
Путешествие делилось на две части:
1) Серьезный доклад на важные животрепещущие научные темы – например, Кука Дорфман, физик, рассказывал о принципе относительности Эйнштейна. Тогда только начинали писать об этом. Кука, поблескивая очками, говорил, что представить себе относительность времени и пространства – невозможно, но математически точно Эйнштейн доказал их.
– Послушайте, Кука, – говорила я, – но ведь это подтверждает положение Канта, что время и пространство суть координаты нашего восприятия мира! – Я тогда только взялась за Канта и одолевала его с трудом, но с жадностью. – Наш мир, недоступный иначе, чем через наши координаты, для существ с другими координатами будет совсем другим.
– Это противоречит материализму! – с торжеством вскричал Мишка Цвибак. Спор о философских принципах и разговоры о том, можно ли представить себе строение атома, шел несколько часов.
Другое путешествие началось докладом об омолаживании, третье – о генетике и изучении наследственности, которое проводил Филипченко.
2) После доклада – его шутливая интерпретация, иногда инсценировка. В лицах показывали, как омоложенный Керзон приобрел ловкость и подвижность обезьяны.
Не помню, конечно, всех тем, проходивших в путешествиях «Снарка». Мне видятся только молодые, оживленные лица, помнится чувство овевающего воздуха из окна. Казалось, «Снарк» уже взлетел, вылетел из окна, воплотившись в яркий сияющий контур там, над Исаакием. Мы летим. В комнате остались: стол посредине, валяющиеся венские стулья. Спрыгнул со шкафа дежурный рулевой Юра Шейнманн и повел корабль в неизвестное.
Итак – «Снарк» и веселые вечеринки в общежитии. Собственно говоря, совершенно неправильно говорить «вечеринки» – это не ограничивалось вечерами, а наступало «запоем на двое суток». Начиналось с заседания «Снарка», с очередного доклада о генетике, об истории Египта или этнографии Японии (Визель). Потом – инсценировка. Потом расстилали на полу матрацы и начинались стихи. А иногда, белыми ночами, выходили на улицу с песнями, шли по Дворцовой площади и там танцевали. Меньше – нам было недостаточно места. На другой день так и не могли разойтись, потому что затевался спор о том, как будет жить наша коммуна, какой мы сумеем достать дом для нее и как распределим. Дом мечтался такой: первый этаж – библиотека, столовая, кухня, комната отдыха, «детский квартал» – у нас будут дети, и они, конечно, будут воспитываться все вместе. Второй этаж – индивидуальные комнаты. Каждому человеку по комнате. Нас будет человек 10–12. Не представлялись и замкнутые семьи фаланстера… Любовь приходит и уходит, но не она строит жизнь, жизнь строится в дружеской коммуне. Не знаю, было ли это вполне серьезно у других (теперь сомневаюсь в этом), но у меня было вполне серьезное сложившееся убеждение… Мы даже пытались создать такую коммуну, когда ушли из общежития. Ушли тоже по социальным причинам: в те годы, когда мы жили в общежитии, в Питере почти не было иногородних студентов. У нас оставались необжитые комнаты в квартирах родителей, а мы переехали в общежитие и обживали его, стряхнув прах прошлого. Но наступил НЭП. Жизнь из фантастического мира переходила в бытовую реальность, и наше общежитие, так же как и писательское общество в Доме искусств, – распалось. Мы сочли нужным уступить его тем, кто приехал учиться из провинции, а сами вернулись к пенатам с тем, чтобы подыскать и переехать уже не в студенческое общежитие, а в коммуну… Но коммуна, еще не реализовавшись, распалась: Сеня Малятский уехал на биологическую практику, Толя Розенблюм (левый эсер) должен был уехать из Петрограда, так как начались аресты левых эсеров, у Иды Варшавской – роман с человеком, совершенно не подходящим к нашей коммуне; дядя Костя Доброхотов был в экспедиции на Мурмане, там тяжело заболел. Ребята собрали деньги и отправили меня в Мурманск ухаживать за ним в больнице. Я приехала туда, но – поздно: он умер на другой день. Умер не одиноко – были чуткие и хорошие люди в экспедиции. Никому не показалось странным, когда я сказала, что меня прислали ухаживать ребята «из нашей коммуны». Приняли как само собой разумеющееся.
Похоронили его. Прожила я несколько дней в вагоне-теплушке, где жили все. В нем же мы все вернулись в Питер. Это была осень 1922 года. Словом, к зиме остались мы от коммуны с Юрой вдвоем. Любовь из стадии стихов и решаемых сообща мировых вопросов переходила в реальность. И мы решили, что если нет коммуны – мы поселимся вдвоем.
Часть II. Пути судьбы
Пути Судьбы неотвратимы:
Кто видел старой Норны нить?
Неслышно Смерть проходит мимо,
Нежданно радость может быть.
Но дело чести, дело смелых,
Не изменяя шаг, идти,
Лишь песней отмечать пределы
Уже пройденного пути…
Н. Гаген-Торн
Шпалерная
Тюремная камера была переполнена. Тюрьма строилась «в проклятое царское время» по последнему слову тюремной техники: вместо параши – ведра с испражнениями, которое в старину выносили заключенные, – в камере был унитаз, отгороженный железной ширмой в рост человека. Рядом – кран умывальника. В камере не нары, как было в XIX веке, а индивидуальные деревянные, обтянутые парусиной койки, которые поднимаются и откидываются на стену. Светлые коридоры. Вместо знаменитой тюремной двери с глазком общие камеры отделены от коридора толстой добротной железной решетчатой дверью. Все продумано и носит явно печать столыпинского цивилизованного периода.
Но эта цивилизация была разрушена сталинской эпохой. В камеру, рассчитанную на 16 человек, помещали около 40, койки-рамы опущены, на них настлали доски, образуя сплошные нары. Поставлены еще и железные кровати, на которых спали по двое. Постилалось что-нибудь на ночь и на столе. Сорок женщин, сидя на этих досках, говорили шепотом – громко запрещалось говорить. Если гул разговора чуть повышался, за железной решеткой двери показывалась надзирательница: «Прекратить разговоры!»
«Дайте, пожалуйста, валерьянки, мне плохо», – тоненьким голоском просила какая-нибудь недавно приведенная и заплаканная женщина.
«Сейчас», – надзирательница отходила и через несколько минут протягивала кружку с валерьянкой. В валерьянке отказа не было. Она была проявлением гуманизма. Плакали не все время. Обычно новенькая, войдя в камеру и оглядевшись кругом, начинала рыдать:
– За что меня? За что меня взяли?! Вы давно сидите, женщины?
– Кто как, – охотно вступали в разговор аборигены.
– А когда же выяснится, за что арестовали?
– Вы хотите знать, когда на допрос поведут? Ночью, наверное. На допрос все больше ночью.
– Но меня сразу выпустят, меня ведь по ошибке взяли, как я ночью домой пойду? – наивно говорила новенькая.
Аборигены хихикали.
– Ишь ты, сразу домой! Почему-то пока никого не выпускали… Я две недели сижу, три раза на допрос вызывали, но так и не знаю, за что взяли, – сообщала словоохотливая гражданка средних лет.
– Но у меня ребенок, ребенок дома один остался! – опять начинала рыдать новенькая молодая женщина в ярком и пестром халате. – Посмотрите, я в халате выскочила во двор снять белье, а они подошли и говорят: «Пойдемте, гражданка, вас вызывают в милицию». Я говорю, мне надо белье домой снести и одеться. А они: «Да нет, пусть повисит, это ненадолго, машина ждет!» Повели и посадили в машину. Я спрашиваю: «Что случилось? С мужем несчастье? Скажите скорее!» – «Там узнаете!..» И повезли вовсе не в милицию, а прямо сюда, на Шпалерную. Заперли. Я стучу – у меня же ребенок, ребенок маленький заперт, пустите скорее! Уж не знаю, сколько я там часов просидела. То плачу, то стучу. Наконец открыли. Я думала – выпускают или к начальнику, объяснит хоть, в чем дело… А привели сюда. Что же это значит? Объясните, женщины.
– Тебя как зовут? – спросила разговорчивая гражданка. – Аней… Так вот, не надейся, Анечка, что скоро домой попадешь. Скоро отсюда не выходят. А куда выходят – не знаем мы. Всунется надзирательница, выкрикнет фамилию. Отзовешься. Спросит имя-отчество. Скажет: «Соберитесь с вещами». И все!
Камера наполнялась разными женщинами, молодыми и старыми, интеллигентными и совсем простыми. Тесно сжавшись, сидели чуриковки. Шептались, рассказывали про «братца Иванушку». Организовались они довольно быстро. Первыми научились стучать по трубам парового отопления, узнавали тюремные вести, а потом придумали и «голосовую связь» через унитаз, по трубам. Растерянно сидела темноглазая девочка-студентка Верочка и все спрашивала, по-детски покусывая губы: «Ну за что же меня взяли? Все не могу придумать – за что? Ведь я больше недели сижу, а на допрос еще не вызывали!»
В камере шли бесконечные шепоты: гадали, кого за что взяли, рассказывали свою жизнь, говорили все больше о детях.
Я сидела уже больше недели. Была на допросе один раз. Обошлось удивительно странно: следователь расспрашивал меня о контрреволюционной деятельности Моторина.
– Но ведь я ничего не знаю об этом. Моторин – член партии и директор института, я – рядовой научный сотрудник, беспартийная. С какой стати он будет говорить со мной о чем бы то ни было, кроме научных тем?
– На какие темы вы говорили?
– Об этнографии и учении Н. Я. Марра. – Тут я стала объяснять свою точку зрения на теорию Н. Я. Марра. Было ясно, что следователь ничего в этом не понимает. Тюремные впечатления казались уже освоенными, в них пока не было ничего страшного, просто как в тесном вагоне ехать: душно, неудобно и главное – скучно. Бессмысленная и томительная неизвестность: почему эти, а не другие женщины сидят здесь и тоскуют по дому? Неужели эти мирные обывательницы могут быть рассматриваемы как политические противники советской власти? Нелепость!
Утром – подъем! Все выстраиваются, входят люди в форме, пересчитывают, записывают, выходят. Приносят чайник кипятку, пайку и два пиленых куска сахара – дневной рацион. В полдень приносят баланду, камера пропитывается отвратительным запахом соленой рыбы. Гремят железные миски. Есть баланду почти никто не может (ведь 36-й год, люди еще не оголодали). Уносят бачок с супом и вносят сухую перловую или ячневую кашу, ее с трудом, но съедают. Вечером – опять баланда и кипяток. Тишина. Только потрескивают трубы парового отопления. Шепчутся, женщины.
Отбой! Опять проверяют. И расстилаются постели. Иногда по ночам доносятся какие-то крики. Все вздрагивают. Поднимают головы. Тревожно прислушиваются. И – опять тишина. Щелкает ключ. Звучит фамилия. Названный вскакивает встревоженно. «Одевайтесь! На допрос!» Камера напряженно затихает. Почему всегда ночью, удивлялась я, что им, нет времени днем? Мне как-то не приходило в голову, что это делалось специально, ибо ночные допросы оказывают терроризирующее действие. Странно вспомнить, но мне почему-то совсем не было страшно: в это первое время еще не было нарушено окончательное доверие к советской власти. Казалось: очередная глупость, очередное недоразумение! Разберутся, конечно! Страха не было: своя советская власть.
Надо сказать, что шел октябрь 1936 года, я только что вернулась из экспедиции и еще не представляла себе массовости, грандиозности этого явления. Больше удивляла бессмысленность пребывания в камере среди бредового существования этих женщин. Может быть, было чувство некоторого удовлетворения даже: с меня снимается ответственность за происходящее. Я уже не могу публично протестовать против глупости, против злобы. Ведь я была в Поволжье и видела хлеб, который нельзя есть человеку. А его ели целые деревни. Потому что мне, как каждому этнографу, близко соприкасающемуся с жизнью деревни, была ясна безмерность человеческих страданий, при помощи которых вводилась коллективизация, но совсем не было ясно – неужели необходимо так вводить коллективизацию: путем насилия, калеча жизни сотен тысяч раскулаченных, путем произвола, лжи и ненависти? Я не могла с этим согласиться. Но не находила и что противопоставить…
Вера Федоровна Газе
Посмотрим, что будет дальше. Звякнул ключ. Раскрылась дверь-решетка, в камеру вошла, сгибаясь под узлом вещей, высокая блондинка с тонким интеллигентным лицом. Беспомощно положила узел на стол, оглядываясь.
– Здравствуйте!
На меня глянули большие, голубые глаза, полные сдержанного отчаяния.
– Здравствуйте! – заторопилась я. – Давайте ваши вещи сюда. Устраивайтесь рядом со мной – у меня целая кровать в распоряжении.
Она положила узел и села на кровать;
– Вы давно здесь? – спросила меня.
– Около трех недель. Конца не предвидится.
Она пристально посмотрела на меня.
– Мы, кажется, с вами где-то встречались?
– В Публичке, наверное, а может, в академии. Вы в каком институте работаете?
– Астроном я, – машинально ответила она, потом удивилась: – Почему вы решили, что я в академии?
– По облику. Шила в мешке не утаишь! Я из МАЭ, этнограф. Нина Ивановна Гаген-Торн.
– Вера Федоровна Газе, – также машинально сказала пришедшая.
– Так и есть! Третья в нашей камере из Академии наук, и все – с вещами! Видно, там обучают, как надо садиться в тюрьму, – с горьким юмором сказала молодая женщина. Кругом засмеялись шутке…
Мы быстро разговорились и установили, что встречи уходят глубже: Верочка вспомнила, что видела меня еще в Вольфиле.
– Я тогда тихо сидела на полу и слушала, – улыбнулась она. – А вы – очень рьяно выступали.
– Наверное, удивлялись, какая нахальная девчонка? – спросила я.
– Нет, нахальной вас нельзя было назвать, но вы были очень вольнолюбивой!
Так началось наше плавание в никуда на узкой железной кровати. Жизнь однообразна до предела. «Подъем!» – голос дежурной надзирательницы в коридоре. Зашевелилось месиво женских тел. Убрали свои подстилки те, кто спал на столе и скамейках, сложили на доски нар, настеленных всплошную у стен, где когда-то были койки. Встала очередь к умывальнику и к «туалету». «Староста – за пайками!..»
В обычной жизни события связаны между собой крепко, как плот на реке, и мы не замечаем, как течет время. Заключение в тюрьму обрывает привычный ход наших дел. Нас несет Время. Событие встает как подводный камень: вызов к следователю. Обессиленное сознание цепляется, пытаясь поправить порванные связи. Человек вырван, отторгнут от жизни, он не знает своего будущего. И часто – начинает фантазировать прошлое.
В камерах идут разговоры о прошлом. Иногда биографии – придумываются. Люди не лгут при этом. Они начинают видеть прошлое в новом ракурсе. Приведу лишь два очень ярких примера. В женских камерах постоянны разговоры о детях. Их видят во сне, описывают в рассказах. Когда меня ввели в камеру, почти у всех сидящих в ней женщин дома остались дети. О них говорили, чаще всего не о том, какие они сейчас и что с ними, – это слишком больно, чтобы говорить, об этом только плачут. Рассказывали о том, какими они были маленькими, утешались этими рассказами. Одна тридцатилетняя женщина, плотная и подвижная, сказала, что у нее нет и не было детей. И ей нечего рассказать. Но через несколько дней оказалось, что у нее тоже был ребенок, совсем маленький.
А в камеру приводили все новых женщин. И опять шли разговоры о детях. И у этой тридцатилетней женщины в рассказах ребенок вырос, она стала вспоминать, как он выучился ходить, какие слова стал говорить первыми. Она не лгала, она сама поверила, что он был. Однажды она легла и стала горько плакать, говоря, как тоскует о нем.
Другой случай, гораздо более сложный, мне встретился много позднее, в Мордовии, в потьминском лагпункте… (Об этом см. во «Втором туре». – Г. Ю. Г.-Т.).
Пишу я об этом потому, что все было нереальным, все шло в смещенном тюремном сознании, и мы вдвоем с Верочкой, сидя с ногами на нашей кровати, как на плоту, плыли в прошлое, четко примечая, чтобы нигде и ни в чем не сместилось у нас сознание. Перебирали нити в ткани культуры, которую знали. И, перебирая события со времен Вольфилы, рассказывали друг другу о своей жизни. Как много стихов мы читали! Часы заплетали в ритмы стихов, а соседи по камере все чаще слушали их. Вера Федоровна помнила наизусть почти всего «Онегина», всего «Демона». Сияли голубые глаза Веры Федоровны светом правды и подлинности. И отходили от камеры бреды, кругом было неправдоподобно, полно бредовой фантазии, и чувство реальности терялось в бреду.
Звучали великолепные, чеканные строки стиха, приводя в сознание, и лица становились другими. Мы устраивали соревнования в подборе стихов для всей камеры. Вера вела Пушкина и Лермонтова, я дополняла ее Некрасовым. «Русские женщины» помнила я наизусть, и показалось мне мало только читать их – я инсценировала разговор генерала с Волконской. Камера смеялась и плакала… Но… Если оживление слишком охватывало камеру и становилось громким, из коридора гремел голос надзирательницы: «Соблюдать тишину!» Все замолкали. Мы с Верой, притулившись друг к другу на нашей кровати, тихо говорили о Блоке, Белом, Ходасевиче. Вставала юность 20-х годов. Я рассказывала ей о бродяжничестве и об этнографии. Она рассказывала мне о звездах, о том, чем были для нее астрономия и чувство космоса.