Текст книги "Memoria"
Автор книги: Нина Гаген-Торн
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Из «Колымского дневника»[7]7
Зеки были лишены права писать и читать книги. Единственной формой передачи пережитого были стихи, которые передавались изустно. (Примечание автора.)
[Закрыть]
Теперь
Не хуже, не лучше других —
Равноценна моя строка.
Потому, что это не стих:
Иероглиф и знак векам.
Потому, что это не боль —
Сгусток истории в нас.
Как лучину эпоха колет
Душу, чтоб ярче зажглась.
Не чадила б – стихом горела,
Красным пламенем осветив
Человечье черное дело
И скорбных мечтаний взрыв.
«Если бы ангелы в небе были…»
Если бы ангелы в небе были,
Неужели б они
В трубы свои не трубили,
Не зажигали огни,
Кликами не собирали ратей,
Чтобы броситься, крыльями трепеща,
В этот дом, где как в кратере
Плавит, зажав в клещах,
Души и жизни —
Страх?
Расплавленное течет, пузырясь,
По круглой земле.
Если бы ангелы были,
Зажмурились бы они —
Не глядеть,
Как по земле щербатой
Из человечьей лавы
Лопатой
Строится пористый ком,
Катить по земле щербатой.
А тот, на огромном плакате,
Смотрит кошачьим зрачком,
Как струится
Человеческой лавы поток.
Ангелы, может, могли бы молиться.
Мы – лишь сжимаем висок.
Шпалерная. 1937
«Лежу я, глаза закрыв…»
Лежу я, глаза закрыв,
Стук колес бесконечен и мерен…
Может быть, ты и жив?
Может быть – не расстрелян?
В дожде паровозный гудок
И уходят леса Сибири.
Мир в крови, как в реке, намок,
Поток – разливается шире…
Из пены торчат суки
Разрушенных существований.
Как тигр, обнаживший клыки,
Лижет реку Неведомое Сознанье.
И поезд уходит, дрожа,
Под тяжестью нашей обиды.
Может быть, не был курок нажат?
Может – ты дышишь и видишь?
«Ветер – тонким песьим воем…»
Ветер – тонким песьим воем
Завывает за горой
Взвод стрелков проходит строем.
Ночь. Бараки. Часовой.
Это – мне, а что с тобою?
Серый каменный мешок?
Или ты прикрыл рукою
Пулей раненный висок?
Магадан. Осень 1937
«Был он высокий и стройный…»
Был он высокий и стройный,
С гибкой походкой упругой.
Мог он спокойно,
Коню подтянув подпругу,
В седле наклоняться, с размаху
С земли поднимая папаху,
И под черными усами
Пробегало точно пламя —
Блеск насмешливой улыбки.
А теперь – бредет не шибко,
В черном порванном бушлате,
Добывать в земле богатой
Пламя золота чужого…
Он с утра стоит, готовый
В снег упасть от истощенья…
И дрожат руки движенья
За тяжелою кайловкой,
Под заряженной винтовкой.
Это все отец народов
Дал как счастье и свободу.
Магадан. 1937/?/
«От кремня острым билом можно…»
От кремня острым билом можно
Тонкие отбить осколки.
Смачивая их, осторожно
Стачивать камень колкий.
Нож получается гладок,
Отточен, хорош…
Скажи, а ты знаешь, что надо,
Чтобы из сердца – сделать нож?
«Земля в безмолвии лежала…»
Земля в безмолвии лежала.
Сиял мороз и снег визжал.
И каждый, в горести, не знал,
Что дом его наутро ожидало.
Так падал год. Под синевой
Шел болью день на день похожий.
Но ангел с белою трубой
Вдруг вылетел и крикнул:
«Боже! Боже!
Они не могут больше ждать,
Они измучены – безмерно!»
И горы грянули – «Кончать!»
И реки подхватили – «Верно!
Пора кончать: их кровь и пот
Зальет прозрачность наших вод,
Мы будем грязью протекать,
Начнет земная шерсть линять
И, скорчившись, земля стонать».
Тут ангел снова затрубил,
Взывая к синему престолу,
И камень сам заговорил:
«Пройдет страной Великий Голод,
Пройдет страной и мор и град,
Пускай же камни говорят,
Когда уста закрыты людям».
Вновь ангел затрубил о чуде,
И Город встал, звеня стеклом,
Дробя своих остатки зданий,
Кремль тяжело пошел плечом,
В Москву-реку лег в содроганьи.
Вскипели волны, чайками крича,
Взметнулась Волга, с Нижнего до Ярославля…
И, в красной пене кирпича,
Тот человек, с усмешкой палача,
Лежал, самим Кремлем раздавлен[8]8
18/VI 1979 г.
…это такое же восприятие грядущего ЧЕРЕЗ ПОДСОЗНАНИЕ открылось мне на Колыме:
Земля в безмолвии лежала.Сиял мороз и снег визжал… Ведь УМОМ нельзя было это предвидеть в 37-м году, но я УВИДЕЛА все это. Это озарение. Как же молиться, Господи, мне Имени Твоему, чтобы суметь увидеть и выковать то самое главное, что смутно мерещится. (Примечание автора.)
[Закрыть].
Колыма. 1937
«Как могу я слагать стихи?..»
Как могу я слагать стихи?
Как могу я на солнце смотреть?
От человеческой крови мхи
По земле начинают рдеть.
По земле выступает роса
Человеческих, конских, собачьих слез.
И отжимает она волоса,
Травянистые длинные нити волос.
От росы солонеет трава,
Но не радует соль скот,
Потому что запах ее – кровав
И горек людской пот.
Магадан. 1937/?/
«Это – земля иль другая планета?..»
Это – земля иль другая планета?
Синие горы – причудливо строги.
Ветви – рисованы в небе кристаллами света,
Выдуман лес многоногий!
Кто-то,
Алмазами землю покрывший,
Без счета
Льет холода жидкое пламя,
И смотрят два солнца застывших
С неба – пустыми глазами.
Колыма. Эльген. 1938
«Ты снова здесь? Над снежной пеленой…»
Ты снова здесь? Над снежной пеленой
Пришел из прошлого забвенья.
И ты встаешь, как голос мой,
Как первый час любви земной,
Как первый плод осенний.
Кругом – безмолвно и бело,
Мы – за чертой земного бденья.
Нас здесь снегами замело,
Над нами горе провело
Вдоль губ и глаз – глухие тени.
Зачем же ты меня зовешь,
В предельной горечи сомненья,
Что даже солнце – только ложь,
Что ты как камень упадешь
На дно бесцельного мученья.
1938
«Что же – значит, истощенье?..»
Что же – значит, истощенье?
Что же – значит, изнемог?
Страшно каждое движенье
Изболевших рук и ног…
Страшен холод…
Бред о хлебе.
Хлеба… хлеба… Сердца стук.
Далеко в прозрачном небе
Равнодушный солнца круг.
Тонким свистом пар дыханья,
Это – минус пятьдесят.
Что же? Значит – умиранье?
Горы смотрят. И молчат.
Колыма. Эльген. Зима 1940
Барак ночью
Свет погас. И, умирая,
Стынет тонкой коркой сальца.
Темноту сознанья раздвигая
Осторожно – ищут пальцы.
Я живу в концах ладоней,
Улетая прямо к звездам.
Лес тяжелый ветки клонит
За окном, в тиши морозной.
Кто-то мечется по бревнам,
Тенью-мышью пробегая,
Кто-то рядом дышит ровно,
Ты ли дышишь, дорогая?
Колыма. Мылга. 1939
«Тихо пальцы опускаю…»
Тихо пальцы опускаю
В снов синеющую воду.
Снег весенний в полдень тает,
Оседая – пахнет медом.
По лесам проходят тени,
Улыбаясь дальним склонам,
В неба колокол весенний
Солнце бьет широким звоном.
Я сижу, смежив ресницы,
В пальцах сны перебирая.
И душа – тяжелой птицей —
К небу крылья поднимает.
Колыма. Май 1939
«Ходит большое солнце…»
Ходит большое солнце,
Смотрит на круглую землю.
В каждом цветке есть донце,
Чаша, что вверх подъемлет.
В ней дрожат росяные капли,
Когда солнце уронит взгляд.
Корневища белые лапки
Солнцу соком кадят.
Каждый цветок – распускается,
И пахнут его лепестки.
Сердце – цветок, что качается
На тонком стебле тоски.
Колыма. Эльген. 1940/?/
Время пастушества
«Синие горы драконьим хребтом…»
Синие горы драконьим хребтом
Врезались в небе белесом.
В поступи конской тревога о том,
Встанет ли солнце над лесом?
Или – останется здесь навсегда
Муть комариного жала?
Будет чернеть по болотам вода,
Будут над нею гудеть овода,
Белая ночь превратится в года,
В ужасе будем искать мы тогда
Солнце, что в небе пропало.
Кто же, кто вскочит и взбросит для нас
На небо солнце тревожно?
Тысячи рук и потупленных глаз
Молят о том осторожно.
Колыма. Дорога на Мылгу.
Ночные болота. 1938
Женский барак ночью
Хвост саламандры синеет на углях,
Каплями с бревен стекает смола.
Лампочки глаз, напряженный и круглый,
Щупает тени в далеких углах.
Чья-то ладонь в полутьме выступает,
Дышит тяжелыми ребрами дом.
Бьется, как птица под крышей сарая,
Маленький Эрос с подбитым крылом.
1939/?/
«Ночи вскипают звездами…»
Ночи вскипают звездами,
Инеем по земле блестят.
С конем возвращаемся поздно мы
И рано идем назад.
В лес, где рябины багряными пятнами
Стынут, звеня, вдалеке.
Тополь высокий руками поднятыми
Ловит солнце в речном молоке
В полдень – листья сияют красками,
А солнце – горит и жжет.
Конь, наклоняясь к воде, с опаскою
Воду холодную пьет
Там, где скалы у водопада
Гальку сухую мнут.
Может, лишь это мне все и надо —
Синие горы и конный труд?
Но дни протекают бесцельно,
Ночи вскипают, как пенный прибой.
А под утро приходит расстрелянный
Тронуть мне сердце холодной рукой.
Колыма. 1939/?/
«По ночам не могу уснуть…»
По ночам не могу уснуть —
Безразличен и пуст покой.
Только знаю, что пуля грудь
Прошила ему иглой.
Красной брусникой застыл
На теле пули укол.
Он уж глаза закрыл,
А улыбки еще не свел.
И лежит, протянувшись весь,
Холодный, как голос мой…
Я знаю, что небо есть.
Но не вижу его над землей.
«Если видит волчица…»
Если видит волчица —
Гладят ее волчонка, —
Шерсть у нее дыбится,
Зубы щелкают звонко;
Если видит орлица:
Кормят в клетке орлят,
Будет кружиться,
Звать их назад.
Даже утица, куропатица —
На врага бежит и не прячется,
За детей забывая страх.
Как простит, как забудет увечье
Сердце жадное, человечье,
Если дети в чужих руках?
«Ляг, упившись соком ягод…»
Ляг, упившись соком ягод,
Крепких, красных ягод леса.
Горы встали в желтых флагах
И колеблют туч завесу.
Ходят радуги, ногами
Увязая в дальних склонах.
Неба свод стоит над нами,
Упершись в земное лоно.
В полдень – ярка неба просинь,
Жар взбивает облаками.
Это – тихо ходит осень
И – беседует с богами.
«Положи мне на лоб ладонь…»
Андрею Белому
Положи мне на лоб ладонь,
Помоги, как всегда.
Дрожит, упираясь, конь,
Чернеет в провалах вода.
А мне надо: идя во льдах,
Слушать твои стихи.
Только кони впадают в страх
Перед разгулом стихий.
Колыма. Сеймчан. 1940 (работа возчиком)
«Гуси, гуси, братья-гуси!..»
Гуси, гуси, братья-гуси!
Тучи сумрачны и сини.
Горы сжались, ветра струсив,
Желтой шерстью ощетинясь.
Громче, громче клики в небе!
Как мне к вам подняться, братья?
Обращусь я в птицу-лебедь,
Ветру кинуся в объятья.
Братья мне не отозвались —
Прокричав, исчезли птицы.
Я – одна. И мне остались
Снега белые страницы.
Колыма
Колыма
Мы выходим на рассвете,
Целый день стоим с пилой,
Где-то есть жена и дети,
Дом, свобода и покой.
Мы о них давно забыли —
Только болью ноет грудь.
Целый день мы пилим, пилим
И не можем отдохнуть.
Но и ночью отдых краток:
Только, кажется, прилег
В мерзлом холоде палаток —
Уж опять гудит гудок.
И опять мы начинаем.
Режет ветер, жжет мороз.
В Колыме, – я твердо знаю, —
Сколько снега, столько слез.
Колыма. 1940 /Эльген?/
«Или ты меня зовешь?..»
Или ты меня зовешь?
Или ты в смертельной боли?
По ночам приходит дрожь,
В сердце что-то остро колет.
Вижу я твои глаза,
Подведенные тоскою.
Ты, как много лет назад,
Гладишь волосы рукою.
В них не видно седины, —
Молодой, такой как прежде.
Только губы сведены
И глаза – печалью брезжат.
Не пойму: стоишь ты где?
Говоришь, а я не слышу…
В сне, как в тинистой воде,
Отраженный образ дышит.
Колыма. Эльген. 1940
Л.[9]9
Л. – Лима – Соломон Давидович Цирель-Спринцсон, с которым вместе возвращались «на материк». (Примечание автора.)
[Закрыть]
Будет время – замкнется круг:
Жизни широк размах.
Уж ветров студеных звук
Солью осел в волосах.
Гнев и горечь в углах рта,
Глаз зеленеющих твердь.
Нас отделяет черта
От тех, кто не знал смерть.
Но горней идя тропой,
В мир возвращаясь опять,
Помните: воина в бой
Рог не устанет звать.
Сумрачный звездный свет
Предвестник, что Солнце идет.
И память прожитых лет
Не мести, а мудрости ждет.
Дорога «на материк». 1942
Возвращение
Как странно тем, кто видел Смерть,
Вернуться в жизнь опять.
Вложить персты в земную твердь
И вкус и запах ощущать:
Тяжелых бревен слышать вес,
На стеклах – легкий пар,
В снегу от окон светлый крест,
И тюль, и самовар,
И кем-то мытый лак полов,
И чей-то отчий дом.
А ты пришел из страшных снов,
С котомкой за плечом.
Был сдвинут смысл привычных дел,
Шел бой. И в пустоте
Ты даже думать не умел
О том, как жили те,
Кто оставался за чертой,
В спокойной Лете лет.
Как странно тем прийти домой,
Кто видел смерти свет!
Возвращение
Осмысливая и вспоминая лагерный период жизни, Нина Ивановна в 1965 году писала:
«…На Колыме мы увидели всех представителей III Интернационала, всех коммунистов, убежавших в СССР от гитлеровского режима, – я их встречала в колымских лагерях, потрясенных и не понимающих: что же произошло?!
А фюрер Гитлер уступил вождю Сталину Прибалтийские республики. Забирая себе Польшу, великодушно предоставил ему Карпатскую Русь. И гигантский колосс Советского Союза навалился на маленькую Финляндию, преподнося это как борьбу с белофиннами, а по существу, просто отбирая в свое владение весь Финский залив, который был нужен тянущему руки в Прибалтику Левиафану.
К этому времени уже давно исчезли в „доме Васькова“ мои друзья-оппоненты, свято верившие, что „попираемая и дискредитированная Сталиным идея коммунизма должна быть возрождена нашей кровью“. И охотно отдававшие эту кровь. Я безмерно уважала в них эту жертвенную традицию русской интеллигенции. Но я понимала, что этой малой каплей крови не уничтожить кровавые моря, пролитые Сталиным. Что, с точки зрения исторического процесса, в Человечестве нет разницы между фигурами Муссолини, Гитлера и Сталина. Это – единый, характерный для XX века кризис капиталистической системы и развитие централизованного Государства, взявшего на себя руководство плановым производством и опирающегося на рычаги в виде правящей партии. Носят ли они черные рубашки, коричневые рубашки или красные билеты в кармане – нет разницы. Они – орудия государственной централизации, сосредоточенной в руках Вождя. А во имя этой централизации и полноты власти вождь должен уничтожать все инакомыслящее. Он неизбежно должен стремиться к уничтожению всякого, кто может стать соперником, всякого, кто подвергнет критике Его, ибо он – воплощение централизации.
Так они и делали, стремясь создать вокруг себя пустое место. А я задумывалась: что же будет дальше?
У абсолютной монархии, декретировавшей свою божественность, был закономерный выход – такой же божественный наследник, принимающий власть. На этом держались династии фараонов, династии христианских, китайских и ассирийских монархов.
Если идеи божественности недостаточно внедрялись, как это было в кочевых империях Аттилы, Чингиза, Тимура, – после смерти владыки неизбежно возникали разрушающие централизацию центробежные силы, хотя и были законные наследники.
Эти – даже не заботятся о своих преемниках, словно рассчитывают быть бессмертными…
Ох, несдобровать им! Кончится тем, что каждый захочет всемирной власти и Левиафаны схватятся в смертельной борьбе…
Идя за конем, груженным бревнами, или пася стадо коров в лесу, – можно думать. Ничто не мешает. Я была не властна над своей физической судьбой и тем свободнее чувствовала свою мысль – я ни от кого и ни от чего не зависела.
Горели закаты на небесах, ярким пламенем сверкали звезды, и маленькая круглая луна катилась по небу.
А в сердце – песчинке красной, —
Тот же ответный звон
И звездным стадам безучастным
И слезным мольбам племен…
А земля содрогалась от надвигающейся катастрофы:
В безумии дел
Твари страшное хлебово варят
Из собственных мертвых тел.
Гитлер бросил войска на Советский Союз.
Мы узнали об этом не сразу. Ведь нас держали, старались, во всяком случае, держать, в полной изоляции от всего мира.
Но через несколько дней пришел приказ: вывешивать газеты. Поняли, что слухи все равно просачиваются и лучше пресечь их газетами.
Вызвало это сообщение взрыв патриотизма? Не знаю. У меня было слишком сильно чувство, что родина моя – в лагерях.
Лагеря и тюрьмы вырастают
В необъятной родине моей, —
пели тихие голоса лагерную песню. Родина давно в плену: миллионы крестьян, рабочих, интеллигентов. И наиболее острым был вопрос: что теперь сделают с нами? Еще углубят репрессии или, наоборот, – последует послабление? Это встало особенно остро потому, что в мужской зоне Эльгенского лагеря начались аресты. Десятка два человек увезли в „дом Васькова“, и все затихли в напряженном ожидании: прочтут или не прочтут на поверке о расстрелах?
Не прочли. Режим как будто ослабили, но окончивших сроки перестали освобождать. „Впредь до особого распоряжения“. Многие досидели до конца войны. Часть была почему-то освобождена в 1942 году. Я попала в их число. И встало, когда приехала „на материк“, воочию: страна в войне!
Я спешно пробиралась к матери в Курганскую область, боясь, что она умрет с голоду в своей ссылке. Доехала.
Отошли раздумья о мировых процессах в Человечестве XX века – надо было включаться в жизнь. Делать непосредственное, конкретное дело – преподавать в селе Чаша, находить место в жизни себе и семье, собирать ее. Не до раздумий в масштабе столетий, когда на тебе лежит ответственность за сегодняшний день!
А сегодняшний день приносил вести о стремительном шествии немцев по Белоруссии и вскоре о тех жестокостях, которые они там творят. Думаю, что это была величайшая ошибка Гитлера – допущение первых зверств. Расстрелы целых деревень из страха перед партизанами; глумление, уничтожение, жестокость врагов. Война из Государственной тем самым была превращена в Народную.
В ослепленном самомнении он не понимал, что можно убить льва, но нельзя предварительно его раздразнить. Он не понимал, что европейские масштабы не применимы к 1/6 части земного шара. И если страна поднимется целиком, она зальет своей массой, как заливает лава при извержении вулкана. Ни техникой, ни слепой дисциплиной военного кулака – стихии не одолеть!
С его, европейской, точки зрения, он хорошо подготовил победу: по его инспирации была снята и расстреляна вся верхушка командования войсками. По его требованию гнили в лагерях все его враги – бежавшие в Советский Союз коммунисты, члены III Интернационала. С его, немецкой, точки зрения, армия, лишенная образованного и талантливого командования, – уже не армия. Но он не понимал, что когда поднимается гигантский народ у армии вырастают новые головы, да и не головой движется стихия.
Он плохо читал „Войну и мир“, этот немецкий фюрер. И не понимал, что Толстой рассказал о разгроме Наполеона. Все шло как иллюстрация к описанию Толстого.
Я сидела в Чаше, урывая минутки между уроками, перечитывала „Войну и мир“, которая, как фонарь, нет, как прожектор, освещала современные события. К 1943 году уже не было человека, который бы не чувствовал себя участником войны. А что можно сделать, если 200 миллионов человек сочтут необходимым выгнать врага из страны? Толстой очень хорошо показал, что из этого получается. И оно – получилось.
Но даже ошибка Гитлера не научила Сталина, что жестокость не может обеспечить победу – после войны снова настала эпоха репрессий. Те, кто остался жив, отбыв срок в лагерях, – были схвачены снова.
В темниковских лагерях я додумывала».
Часть III. Второй тур
Арест
В библиотеке отделения общественных наук АН СССР 30 декабря 1947 года мне была вынесена приказом благодарность и выдана премия «за организацию выставки по фольклористике во время этнографического совещания». Был утвержден план и принята к печати составленная мною этнографическая библиография на 12 печатных листов. Целый день сотрудники пожимали мне руку, радуясь, что можно, казалось, считать забытыми мои прошлые беды и их последствия: арест 1937 года, пребывание в колымских лагерях, тревоги восстановления. Я весело отшучивалась от поздравлений.
К концу дня, собрав карточки, я диктовала проспект утвержденной работы машинистке. Толстая большая женщина – заведующая специальным отделом – быстро вошла в машбюро и, проходя, сказала:
– Нина Ивановна, вас просит зайти заместитель директора по хозяйственной части, он у себя в кабинете. – И ушла.
– Подумаешь! Мог бы и сам к вам прийти! – рассердилась машинистка. – Еще вас приглашает! Давайте кончать – подождет.
Но у меня безотчетно екнуло и покатилось сердце.
– Нет, Мария Ивановна, уж я схожу!
Спустилась на первый этаж, постучала, вошла в кабинет. Зама не было. За его столом сидели двое.
– Нина Ивановна Гаген-Торн? – приподняв бумажку, спросил один.
– Да, я.
– Прочтите.
Опять екнуло в груди. Взяла бумажку: «Ордер на обыск и арест».
– Пройдем к вашему столу.
– Пойдем.
Когда человек поцарапает руку или ударится об угол – сразу становится больно. Если он сломает руку или пробьет череп – боль приходит не сразу. Это я уже знала. И знала, что при психических травмах – то же самое: неприятность сразу свербит, потрясение доходит до сознания не сразу. Сначала остается спокойствие и как бы нечувствительность. Только мелкая дрожь под коленками да автоматичность движений.
С такой автоматичностью подошла я к своему рабочему столу, открыла ящики. Оглянула комнату. Неподвижно застывшие лица. В глазах у женщин прячутся слезы.
– Вот библиографическая картотека. Ее, верно, оставят для пользования. Всего доброго, – поклонилась я им.
– Всего доброго, – глухо ответило несколько голосов.
Мы вышли с этими двумя в штатском в подъезд. Черная легковая машина ждала нас. Они посадили меня в середину, и каждый со своей стороны, задернул шторку окна. Настала темнота. Бегал лишь свет мелькающих фонарей. Но я и в темноте догадывалась, что машина остановится на Лубянке.
По колымским рассказам я знала, как выглядят Лубянские камеры – ведь это был второй тур: Ленинградская, Свердловская, Иркутская тюрьмы, Владивостокская пересылка – были позади.
Меня ввели в бокс – изолированную коробку без окна, где помещался короткий топчан и столик, оставлявший два шага до двери. Я села, стала обдумывать свое поведение. Решила: надо сделать вид, что от шока я стала заикаться, – тогда будет время обдумывать каждое слово ответа, а лишнее слово – лишняя цепь допросов.
Представился дом: там почти все готово к встрече Нового года – уже сделана бражка, кончены основные приготовления печений, салатов. Сегодня собирались переставлять мебель, чтобы в нашей маленькой комнатке разместить гостей – у нас собирались встречать Новый год друзья дочерей, молодежь. А придут совсем другие гости, все передвинут обыскивая.
Сколько прошло времени после того, как меня привезли?
Щелкнул замок.
– Пройдемте!
Стрелок провел меня на второй этаж, к следователю.
В кабинете толстый, кудрявый и потный майор посмотрел и сказал:
– Садитесь на стул. Там, в углу. Рассказывайте ваши антисоветские действия.
– У меня их не-не бы-было.
– Что же вас, зря в лагерях держали?
– Э-э-это бы-была ошибка, – отвечала я, придерживаясь метода тянуть и обдумывать.
– Вы что, заикаетесь?
– Э-это не… нервное.
– Так! Значит, по ошибке держали? И вы не питаете вражды к советской власти?
– О-оо-ошибки случаются, это не-е власть, а слу-у-чай.
Он стукнул кулаком по столу, выпучил глаза и закричал:
– Я тебе покажу случай! Б… Политическая проститутка! Туда твою…
Простая трехчленка без вариаций. Предназначенная бить громом и ударами кулака. Прослушала молча, пока он не задохнулся. Сказала спокойно, бросив прием заикания:
– Это бездарно. Я могу много лучше.
И загнула мат со всей виртуозностью, слышанной в лагерях: в бога, в рот, в нос, во все дырочки, со всеми покойниками, перевернутыми кишками и соответствующими рифмами. На пять минут, не переводя дыхания, крепкой, соленой блатной руганью. Он слушал с открытым ртом. Когда я остановилась, завопил:
– Это меня! Меня она материт?! Сейчас покажу начальнику отдела! – Привел второго, еще толще и рослее. – Вот, товарищ начальник, заключенная матерится.
– Просто учу, – сказала я, – если уж применять мат – надо уметь это делать! Шесть лет на Колыме я слушала виртуозный блатной мат, а майор хотел терроризировать меня простой трехчленкой. Это не квалифицированно.
Начальник отдела захохотал:
– Уведите ее в камеру.
Потом я узнала, что этот майор служил специально для того, чтобы ошеломлять перепуганных интеллигентов своим криком. Меня взяли в библиотеке Академии наук. Значит: пожилой, тихий научный работник. Надо оглушить. Но вышла производственная ошибка – не учли, что лагерница.
Мне дали другого следователя.
Стрелок из кабинета следователя повел коридорами. Спустились в первый этаж. Там встретила старуха в форме надзирательницы. Щелкнул замок. Ввели в безлюдную камеру. Под потолком горела бессонная лампочка. Осмотрелась. Тюремного благоустройства ленинградской Шпалерки не было. Там вместо двери – решетка, каменный пол; за железной ширмой – уборная; койки-полки, поднимающиеся при мытье, – все приспособлено. Тут, на Лубянке, явная кустарщина: паркетный пол узорами, к итальянскому окну обыкновенного дома приделана решетка, нет ни уборной, ни ведра-параши. Потом рассказывали москвичи, что это – часть здания бывшей лубянской гостиницы. В номере поставили железные кровати с соломенными тюфяками, в окна вделали решетки да поставили железные двери с окошком и глазком.
– Отбой был – ложитесь! – сказал в окно старушечий голос.
Ну что же? Надо отвернуть конец грязно-кирпичного одеяла, постелить носовой платок на ватный комок подушки – ложиться. Сняла ботинки, растянулась на тюфяке. Окошечко открылось:
– Снимите верхнюю одежду, руки держите поверх одеяла, прятать не полагается, – сказал тот же голос.
Значит, боятся, чтобы не перерезали вены, – догадалась я.
Это не назовешь сном, но у здорового, крепкого человека после потрясения, естественно, приходит необходимость забыться. И я забылась.
Лязгнул замок двери. Предстала смуглая хрупкая женщина, облизывая пересохший рот с крепкими белыми зубами. Черные волосы были заплетены в две тонкие косы (в тюрьме не разрешают шпилек), чулки висели (резинки снимают, а закручивать чулки она еще не умела).
– Здравствуйте! – сказала я, садясь на койке. – Вы не волнуйтесь, как-нибудь приспособимся.
Она подошла к моей койке, села на соседнюю.
– Вы давно здесь? – прошептала, оглядывая меня.
– Нет, только сегодня, но я не в первый раз. – В ее глазах появился страх. Я засмеялась. – По пятьдесят восьмой, как и вы. Только что взяли из библиотеки Академии наук. Разрешите представиться: кандидат исторических наук Нина Ивановна Гаген-Торн. С тридцать седьмого года шесть лет провела на Колыме, потом в Зауралье, вернулась в Москву, проработала год и опять попала… – Это привычный прием этнографа – не расспрашивай, а начинай рассказывать о себе, тогда создается доверие и желание у человека тоже говорить о себе.
– В чем вас обвиняют? – еще с трудом переводя дыхание, спросила она.
– Пока общие вопросы.
– А меня Бог знает о чем спрашивали: про комсомольских товарищей по Одессе! Я в Одессе университет кончала. Я думаю, меня скоро выпустят, – сказала она неуверенно, – ничего же ведь нет и никакого обвинения не предъявили.
– Я шесть лет просидела на Колыме и обвинения не получила.
Ее черные глаза округлились:
– Но меня в тридцать седьмом году допрашивали при партийной чистке, а не взяли, теперь опять о том же!
Она стала рассказывать о себе. Звали ее Аня Саландт, работала она экономистом на заводе. Муж – коммунист, погиб на фронте. С ней двое сыновей, а старая мать в Одессе. Трудно было в войну в эвакуации одной заботиться о детях, да и сейчас трудновато, времени для общественных дел не остается – все дети берут. Что теперь будет с ними? Куда денут мальчиков? Хоть бы к родным в Одессу!
Голос из-за двери сказал:
– Надо спать!
Мы затихли на койках.
Утром привели еще двоих. Светловолосая девушка села и, закрыв лицо руками, стала плакать.
– Я ничего не понимаю! Не понимаю!
Мы молчали – надо дать ей очнуться.
Полная женщина лет сорока с заложенной вокруг головы темной косой и печальными еврейскими глазами сказала:
– Здравствуйте! – и села у окна на скамью. Потом обернулась, спросила: – На койках разрешают сидеть?
– Разрешают, – отвечала я. – Вы где отбывали срок.
– В Ухте, – машинально ответила она и спохватилась: – Почему вы решили, что я была в лагерях?
– По вашему поведению. Вы человек, явно знакомый с тюремными порядками. И я старая лагерница, вы знаете сами – мы привыкли определять с налету.
Она покивала головой.
– Бывший член партии?
– Да, – сдержанно ответила она.
Я могла бы еще сказать ей, что она старый член партии, с двадцатых годов – выучка была безукоризненной: в момент потрясения человек обычно склонен искать сочувствия, рассказывать о себе, подавляя тревогу и растерянность общением с себе подобными. Она умела молчать. Разговаривая – оставаться замкнутой. Она была «выдержанный, надежный товарищ», которому, несомненно, давались ответственные партийные поручения. Я могла бы все это сказать ей, но я знала, что это ее насторожит, как и рассказ обо мне. Поэтому только сказала:
– Меня зовут Нина Ивановна. А вас?
– Мария Самойловна.
Подошла Саландт, они тихо заговорили, не тревожа девушку на койке. Лязгнул замок, двери раскрыли.
– Обед.
Нам протянули ложки, алюминиевые миски с варевом и пайки хлеба с приколотыми деревянной шпилькой довесками. Саландт и светловолосая девушка осматривали их со страхом.
– Это называется «баланда», – сказала я, черпая ложкой гороховый суп, – а хлеб – «пайка». Он взвешен, довески прикалывают шпильками. Еще дадут кашу. Вечером кипяток и тоже кашу или суп.
– Во время войны на воле много хуже ели, – храбро сказала Аня Саландт, но в горло ей еда не шла.
Светловолосая девушка перестала плакать и взяла ложку. Ее звали Валя. Она очнулась и стала рассказывать о себе: училась на курсах иностранных языков. Еще во время войны им советовали для практики в языке разговаривать с иностранцами. Было много американских летчиков в Москве, целый дом-общежитие. Девушки ходили к ним на вечеринки. Танцевали, летчики угощали шоколадом, дарили чулки. А теперь ее обвиняют в шпионаже. Где она могла шпионить? Что им рассказать? Она ничего и не знает. Просто было весело. Она оживилась, вспоминая летчиков. Но теперь все уехали. Она встречалась только с абиссинским князем и бывала в абиссинском посольстве. Он хотел на ней жениться и увезти в Абиссинию. Он очень интересный, совсем не черный, просто смуглый. Знал по-русски, говорил, что его дед был русский.
– Как же попал дед в Абиссинию?
– А он говорил, что тогда много русских было, помогали абиссинцам с кем-то воевать.
Мы с Марией Самойловной переглянулись.
– Возможно, – сказала Мария Самойловна. – Был ведь русский отряд во время абиссинско-итальянской войны. В девяностые годы.
Валю мало интересовало, зачем приезжали русские, ее интересовал сам принц и «роскошная жизнь», которую он обещал ей. А ее обвиняют в измене Родине! Она опять заплакала, вспомнив, как страшно кричал и матерился майор.
День протекал в разговорах. К вечеру заверещал и щелкнул замок. Дверь широко раскрылась: «На прогулку!»
Валя и Аня Саландт отказались. Мы с Марией Самойловной вышли. Нас посадили в лифт. Подняли очень высоко. «Пройдите!» Мне открыли одну дверь, ей другую. Пахнуло морозом. Вышла. Ночное небо озарено снизу огнями города. Яркий луч фонаря, освещающий клетку без крыши. В рост человека бетонные стенки, еще два метра выше – проволочная сеть. За ней еще такие же сети клеток. Можно сделать шагов двадцать по кругу. Над клетками мерцает, клубится небо, отражая огни. В луче фонаря танцуют звездочки снежинок. Из глубины, снизу, доносятся гудки машин, звон трамваев, гул большой площади. Клетки на крыше. Стою. Смотрю. Кружатся снежные звезды. Под их ритм возникают стихи:
Встав на молитву, стою и молчу.
Сердце свое я держу как свечу.
Если зажжется сияющий свет,
Будет мне, будет нежданный ответ.
Бьется в висках обессиленный мозг,
Белыми каплями падает воск,
Это – в истаявшем сердце моем
Вспыхнула вера нетленным огнем.
Во что вера? В то, что есть все-таки небо. И это помощь судьбы, что не спустили нас в колодец двора, а подняли на крышу. Здесь выход из клетки, к танцу снежинок, к черному небу. Ничего они не могут сделать со мной…
Вспомнилась одиночка в Крестах, в 1937 году. Тогда сложились стихи:
Я лежу, одета плотно
В холод каменных простынь.
Туч скорей раздвинь полотна
И меня из камня вынь!
Выползаю… Вот уж струи…
Воздух щупает рука.
Это ты во мне диктуешь
Строчки точные стиха.
Тогда я еще не знала, что стих в тюрьме – необходимость: он гармонизирует сознание во времени. Ольга Дмитриевна Форш не была в тюрьме, но хорошо поняла, что человек выныривает из тюрьмы, овладевая временем, как пространством. Но он (как его звали, одетого камнем?), вынырнув из тюрьмы, не нашел выхода в ритме стиха и поэтому сошел с ума. Те, кто разроет свое сознание до ритма, – не сойдут с ума…