Текст книги "Жар-птица"
Автор книги: Николай Тиханов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц)
Дома у нас неладно, у всех заплаканы лица. Приходила Екатерина Ивановна и принесла печальную весть: дядя Миша умер. Бабушка сидит у стола и причитает:
А и свет ты наш, Михаил Игнатьевич,
Закатились твои ясные оченьки,
Не услышать нам больше весточки
О житье-бытье твоем, о кручинушке...
И зачем же так повелось у нас:
Что ни лучший ум да сердце доброе
Во безвременье гибнут смолоду.
Люди ж слабые да несчастные
Остаются жить, жить да маяться...
Бабушка остановилась, вздохнула глубоко-глубоко, поправила седые волосы и платок на голове. На минутку как бы задумалась, потом, закрыв рукой незрячие глаза, снова запричитала:
Как на небе-то ночью темною
Загорался свет одной звездочки,
Обвещала она землю радостно...
Набегали тут тучи черные
На тою ли звезду – звезду яркую...
И скатилася звезда ясная
Под уклон небес в место дальнее,
От паденья ее всколыхнулися
Окиян-море, земля-матушка.
Тут восплакнули тучи черные
Проливным дождем, слезой горькою
Над могилкою мово Мишеньки...
Ты поплачь со мной, ночка темная,
Ты поплачь со мной, его женушка...
Да сестра его со сиротками...
Горе-горькое пало на сердце,
И не видно мне свету белова...
Бабушка склонила голову к столу и заплакала. Заплакала мать, сестра и мы с Игошей. Только Гриша не плакал. Он стоял хмурый, опустив голову. Но вот среди стонов и всхлипываний раздался опять голос бабушки:
Был на небе ты красным солнышком,
Согревал, любил всех забиженных,
Не хотел ты жить злой неправдою,
Ополчился ты на врагов своих,
Поднял ношу ты непомерную,
И осилил враг силу добрую.
Спи, сыночек мой, во земле сырой,
Золотой песок, будь постелькою,
Мягка глинушка, будь подушкою...
Твоя жизнь и смерть всем друзьям твоим,
Старикам, детям пусть в наук пойдет,
Пусть в наук пойдет да в наук большой...
Мы слушали бабушку и потихоньку утирали слезы.
На другой день, немного успокоившись, бабушка рассказала нам:
– Спросила я раз дядю Мищу, о чем он все думает. И он мне ответил: «Скоро, скоро кончится темная ночь на нашей земле и придет светлый день...» Стара я, ребятки, может, и не доведется мне дожить до этого светлого дня, а вы вот доживете. Обязательно доживете и тогда и меня и дядю Мишу добром вспомянете.
Гриша мало жил дома. Он тоже ходил по людям в поисках заработка, и когда я был дома, его не было, а когда возвращался он – я уезжал. Бабушка так и говорила: Гриша дома – Миколки нет, Миколка дома – Гриши нет. Вместе жить нам доводилось мало, поэтому дружба у меня с ним не налаживалась, да и разница в возрасте сказывалась. Я больше дружил с Игошей. А когда Гриша поступил в учительскую школу, он совсем от нас отошел. У него завелся свой круг знакомых, друзей, свои, уже не детские интересы. Летом он жил в деревне, к нему заходили его друзья и знакомые, и они говорили о разных умных, мне непонятных вещах. Я внимательно прислушивался к их разговорам. Здесь я в первый раз услышал о том, как в 1905 году рабочие в Петербурге с иконами и портретами царя шли ко дворцу с прошением: они хотели рассказать ему, царю, как им трудно живется. Рабочие думали, что царь не знает об их горькой жизни; они надеялись получить от него помощь, а царь приказал стрелять в них. И вот солдаты палили из ружей в безоружных рабочих, в беззащитных женщин и детей...
– Неужели это правда так было? – спросил я у брата, потрясенный услышанным.
– А кто тебе рассказал про это?
– Да ты сам же вчера говорил о том со своим другом, с этим, с учителем из Лесной Поляны.
– А ты подслушивал?
– Нет, не подслушивал, а просто слушал. Я сидел на завалинке под окном и чистил рукомойник.
Брату были неприятны мои расспросы, он старался замять разговор и дал мне понять, что не мое дело вмешиваться в жизнь взрослых. А я завидовал ему: вот он уже большой и обо всем может говорить со своими друзьями, а мне и поговорить не с кем. Где же мне найти друга? Я стал присматриваться к знакомым брата. Выбор мой пал на одного симпатичного молодого человека с пепельно-рыжеватыми волосами и крупными веснушками на лице. Он был близорук и носил очки. Служил он у лесничего делопроизводителем. Меня смущало и его липо, с которого не сходило выражение постоянного недоумения: казалось, вот-вот сейчас он раскроет рот и, скажет: «Оно, может быть, все так, а может быть, и совсем не так, а черт знает как».
Он часто по вечерам захаживал к нам и, присаживаясь на лавочку около ворот, любил рассказывать какие-нибудь случаи, начиная неизменной фразой:
– Курьезное дело, Григорий Кузьмич.
Так у нас дома его и звали «Курьезное дело».
Ко мне он относился с сердечной теплотой и никогда не подчеркивал разницы в летах, что особенно мне нравилось, разговаривал со мной, как со взрослым. Я его полюбил и намеревался с ним поговорить при случае откровенно обо всем. Но беседа наша не состоялась – он неожиданно уехал.
7
Лето прошло, я опять в школе.
Приехав в Шенталу, я нашел здесь некоторые изменения и прежде всего узнал, что у нас будет новый учитель по русскому языку. Затем мне товарищи сказали, что в нашем классе новичок – Гимнов.
– Ни с кем не разговаривает, не играет, никуда не выходит и только сидит за книгой, – сообщил второгодник Оладушкин.
На другой день в класс пришел и новичок. Он сел рядом со мной. Ему было лет пятнадцать. Лицо опухшее, будто со сна. Глаза большие, голубые, с толстыми веками и покрасневшими белками. Я решил – это у него от постоянного чтения. Глядел он исподлобья, сутулился. Плечи у него были круглые, руки и ноги мускулистые, сильные.
К концу занятий я узнал, что зовут его Алексеем и что он из Нижней Кармалки, сын просвирни, учился в Казани в гимназии, из которой его выгнали. Он мне понравился своей прямотой и откровенностью. Я платил ему тем же. С этого дня мы с ним не расставались. Это был мой сверстник, больше меня читавший и видевший, поживший в большом городе. Мы стали закадычными друзьями.
Я приступил к занятиям уже с заметно остывшим рвением к наукам. Моя неутолимая жажда знаний не удовлетворялась школьной премудростью. Опять потекла однообразная, скучная жизнь. Молитвы и посещения церкви чередовались с зубрежкой церковнославянского языка. На науки не очень нажимали. Физику и географию изучали не лучше, чем в первый год, а естествознания и вовсе не было. Меня заинтересовала русская история. Но ее преподавали так скучно, что я и тут не мог найти удовлетворения. Казенный режим школы после вольной жизни, богатой событиями, мне был особенно тягостен.
В этом году меня назначили кладовщиком. Я должен был принимать и выдавать масло, керосин, белье.
Я был рад новому товарищу. Он мне по ночам рассказывал о жизни в большом городе, о необыкновенных историях, описанных в книгах. Мы создали себе особый мир, в котором жили независимо от школы. Наши сердца не мирились с затхлой жизнью второклассной школы. Работа в ремесленной школе, жизнь в деревне довольно точно определили мои наклонности и привычки – мыслить и делать все самостоятельно, и понятно, что недовольство школьными распорядками все увеличивалось.
Гимнов мне сообщил тайну своего исключения из гимназии. Будучи казеннокоштным, он не выдержал придирок учителей и издевательств над ним и выстрелил в директора из «монтекристо». Он показал мне вырезку из газеты, где описывался этот случай. Гимнова определили в разряд душевнобольных и исключили из гимназии как человека опасного и неспособного к занятиям. А между тем Гимнов был очень способный и учился хорошо.
Новый учитель русского языка Голубев был прямолинеен, откровенен, не заискивал ни перед учениками, ни перед начальством.
Он никогда не шутил, не улыбался, а, придя в класс, кратко объяснял правило и начинал диктовать.
– «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю». Откуда взят пример? – кричал он громовым басом, как командир перед войском.
На такой вопрос не ответить было нельзя. Голубев приказывал: где хотите, а найдите автора этой строки. И мы искали, а попутно, кроме этих примеров, отыскивали другие, перечитывая уйму классических произведений.
Мы прочитали Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Никитина, Кольцова и Крылова. И через полгода было так, что после диктовки:
Покоя, мира и забвенья
Не надо мне... —
грозный окрик учителя: «Откуда взят пример?» – уже не висел в воздухе. Мы отвечали ему частоколом рук.
– Лермонтов, Николай Федорович!
– Так. Пишите, – говорил он, довольный, топорща огромные усы и морща малюсенький бледный нос.
Желая, видимо, узнать нас поближе, Голубев предложил каждому из нас описать свою жизнь. Сроки все прошли, а я еще не приступал к работе. Но тут я неожиданно вспомнил о тетрадке дяди Миши, бережно хранившейся в моем сундучке, и решил взять из нее сказку, которую и подал Голубеву вместо своего сочинения, а в заголовке написал:
Про мое житье-бытье
«Родился я в лесу, где люди молились колесу. Жили мы ни бедно ни богато, но зато торовато. Скотины было – сверчок на шестке, табун тараканов на печи да лошадка-горбатка. Глядя на нее, люди долго не думали, почему конь о четырех ногах, а спотыкается. Печь да полати мы сами засевали, а подловку исполу отдавали. Сверчок с песней соху водил, а таракан в пристяжке ходил. Хлеб мы жали да на приступочку в секирд клали.
Бабушка у нас была больно резва – три года на печку лезла. Лезла, лезла, да сослепу оступилась, на скирду-то облокотилась, и весь урожай – бух в лоханку. Дед с бабкой смотрят в лоханку и плачут. А отец был удалая голова, сел на лавку и тоже заплакал.
– Ну, сынок, – говорит мне матушка, – теперь одна на тебя надежда. Вот тебе родительское благословение: иди по свету счастье Жар-птицу искать, а нам все равно пропадать.
Простился с отцом, с матерью, с дедушкой и с бабушкой. Не поминайте, мол, дорогие, лихом. Сейчас я подпоясан лыком, но вот, с места мне не сойти, а уж раздобуду я вам Жар-птицу. Будет вам и питье и пища, только дайте мне топор на кленовом топорище.
Сел я на кобылу верхом и поехал прямиком, куда кривая вывезет.
Лошадка-горбатка трюх-трюх, а топор за поясом тюк-тюк, да и оттюкал горбатке задок.
Худа большого нету. А все неловко перед белым светом – кабы кто смеяться не стал. Надо поискать задок. Глянул на лужок – пасется горбаткин задок, как конь настоящий. «Ах ты, непутевый», – говорю. Срубил я вязок, привязал к кобыле задок, поехал дальше.
Еду, песни пою, а птицы мне подпевают. Да что-то уж больно много птиц-то распелось, как в зеленом лесу, да и шум над головой.
Посмотрел, а мой вязок из лошадкина горба в дерево вырос и вершиной в небо упирается.
«Эге, думаю, нет ли наверху там и моей Жар-птицы?»
Лезу по сучьям да смотрю по сторонам. Вижу: шорники, седельники, хомутники, ткачи, слесари, жестянщики, веселы кузнецы стучат, гремят, шьют, куют да и меня к себе зовут.
Железо гремит, доски грохают, станки шумят – дым коромыслом. И чего-чего только здесь не делают: и дома, и мосты, и посуду, и мебель, и ружья – все, что людям надобно. Но опять чудно: пока вещь делают, на виду она, а как сделали – словно не было.
– Куда же все девается? – спрашиваю.
– Старый старичище все в прорву забирает.
– А не видали вы, – говорю, – Жар-птицу?
– Нет, не видали, – отвечают.
Поработал я немного у добрых людей, пособил, как мог, да и полез дальше.
Прилез на такое место, где ни воды, ни земли – один плетень стоит. Бабы на него встают да на небо прялки кладут. Сел я на плетень и задумался: «Где мне Жар-птицу сыскать?» Смотрю – не плывет, не идет, а прямо на меня двигается старый старичище. В одной руке вола ведет, в другой – большую книгу несет.
– Здравствуй, – говорю, – старичок. Не знаешь ли ты, где Жар-птицу мне сыскать?
– Знаю, – говорит, – для этого надо тебе сначала делу моему обучиться и все науки мои превзойти.
– Ладно, – говорю, – согласен обучиться, только бы мне раньше хоть одним глазом на Жар-птицу взглянуть, а то, может быть, ты меня и обманываешь.
– Лезь, – говорит, – выше.
Посмотрел я наверх: куда уж выше? Почти на самую вершину забрался. Облака идут и меня задевают. Ухватился, однако, я рукой за облако и влез на него. Вот где свету!.. Аж глаза ломит. Оглянулся, осмотрелся и приставил к глазам ладошку щитком, а солнышко со мной рядком, на вершине вяза, прыгает, играет, лучи от себя посылает.
Солнышко ходит, трепещет. Крылышком машет... перышком блещет...
– Да ведь это Жар-птица и есть!
Только я этакое слово сказал, как целое полчище всяческих рож на меня поднялось: морды лоснятся, рты покривились от злости, как у собак, у которых отнять собираются кости. Схватили меня страшные рожи да как раскачают, да как швырнут с облаков...
«Ну, думаю, конец пришел. Ладно – упаду на солому, а как на плетень да на колья...»
Не разбился, однако. Хлопнулся прямо в болото. Только в ушах зазвенело... А глазами-то вижу: ходят ребята, а за поясом запихнуты книжки с крестами.
– Чьи вы? – спрашиваю.
– А мы – ученики старого старичища. – И дали мне книжку. – Попробуй, – говорят, – и ты нашей науки...
Взял я книжку в руки: раз втемяшилась Жар-птица, то хоть плачь – принимайся учиться...
Учусь год, учусь два да еще полтора, а толку все нет.
И псалтырь, и святцы – вся премудрость к услугам, а стукну себя по голове – звенит, как пустая. Ах ты жизнь проклятая! Обманул ведь старый старичище.
Пошел я к Василисе Премудрой.
– Так и так, поднадул меня старый старичище. Научи, как с ним мне тягаться.
Говорит Василиса:
– Чтобы Жар-птицу сыскать, много пришлось вашему брату страдать. Утро вечера не всегда мудренее. Иди ты своим путем и как можно скорее. Будет старый старичище тебе еще больше душу и сердце речами мутить. А ты не зевай и не будь плох. Начинай-ка скорее волу его хвост крутить, а сам примечай, как дальше быть.
Пошел я старого старичища искать. Долго ли, коротко ли, прошел не один день... К вечеру вижу знакомый плетень. Присел на него и жду. Смотрю: не плывет, не идет, а прямо на меня двигается старый старичище. В одной руке вола ведет, а в другой большую книгу с крестом несет.
– Ну как, – говорит, – книжное дело идет?
– Кому, – говорю, – книжное дело, а мне оно петлю на шею надело.
– Как это так?!
– А вот так, – отвечаю. – Жар-птицу я увидал, а как поймать ее, мне никто не сказал. До ученья я был не дурак, а теперь... Как же так? Звенит голова пустая...
– Ты, – говорит старичище, – смирись... Жар-птицу брось. Мечта она, сказка, а науки моей не бойся...
И взяла тут меня на него такая злость!
– Не могу, – говорю, – без Жар-птицы, нельзя мне никак!.. И ты меня не мути...
– А не можешь, так уходи. – И замахивается старичище на меня, а вол уже наставил рога.
– Ах, так вот ты как! Ну, тогда держись... – И начал я его волу хвост крутить.
Закорчился, сморщился старый старичище, глаза на лоб выкатил.
– Сделай милость, – взмолился, – перестань волу хвост крутить, а то и меня начинает мутить.
– Ну что ж, – говорю, – я в гневе отходчив, в беде не пуглив. Перестану, пожалуй, только скажи, как мне Жар-птицу поймать, да не вздумай снова наврать: я полхвоста захвачу с собой и, коли что, такое устрою с тобой... Лучше меня не серди...
Вздохнул старый старичище.
– Зря ты только время терял. Жар-птица в надежной клетке сидит. Трудно тебе ее взять. Надо опять тот вяз отыскать.
И след старичища простыл.
Думал я, думал – ничего не придумал и пошел опять к Василисе Премудрой.
– Так и так, – говорю, – надо мне высокий вяз отыскать, чтобы Жар-птицу поймать.
– Верно! – говорит Василиса Премудрая. – Старик-то правду на этот раз сказал, только со злой стражей тебе одному не совладать. И вот тебе мой совет: встанешь утром раненько, умоешься беленько и пойдешь во чисто поле. Увидишь там три дуба. На одном дубу Никита-шорник сидит, на другом Иван-плотник, а на третьем Антон-кузнец. Дойдешь с ними до высокого вяза, что из лошадки-горбатки вырос. На самой вершине вяза, за цепями, за замками, за двуглавыми орлами, с грозной молнией, с громами Жар-птица в клетке сидит. Только не вздумай опять наверх лезть: тут уж тебе головы не снесть.
– Не сумлевайся, – говорю, – Василиса Премудрая. Хоть это дело для меня и трудное, но знаю теперь, что мне делать.
– Ну знаешь, – говорит, – так путь тебе дорога. Дел у тебя впереди еще много.
Иду я дорогой и песню пою:
А и в горе жить,
Не кручинну быть,
Не кручинну быть,
Молодцом ходить.
Смотрю: во чистом поле и впрямь три дуба стоят. На одном дубе Никита-шорник сидит и бляхи на уздечке начищает, на другом Иван-плотник палочку-погонялочку выстругивает, а на третьем Антон-кузнец топор с кленовым топорищем на камушке подтачивает.
– Здравствуйте, – говорю, – Никита, Иван и Антон.
– А откуда, – говорят, – ты нас знаешь?
– От Василисы Премудрой вам низкий поклон.
– Коли так, будь здоров! – отвечают Антон, Иван да Никита. – А мы тебя давно здесь ждем: садись-ка скорее на палочку-погонялочку.
И взвились мы выше леса стоячего, чуть пониже облака ходячего и понеслись, куда Василиса сказала. Спустились у самого вяза. В землю вяз глубоко корнями врос. Ветки на тысячу верст распустил. Вершиной в облаках теряется. Антон топор пальцем пробовать стал. Вострый ли, мол.
А я говорю:
– А ну, давай-ка на вязу жильцов разбудим.
Да как начал по вязу рубить. Обушок лишь над ухом свистит: «ух да ах...» Закаркали вороны, загайкали совы, крыльями машут, – куда какой страх!..
– Каркайте, каркайте на свою голову! – я им твержу, а сам знай рублю да рублю. Устану – Ивану топор передам. Иван устанет – Антон возьмет. Теперь у нас дело, наверно, пойдет...
Но что за оказия? Что за напасть? Сколько ни рубим, целехонек вяз.
И вспомнил я тут Василисин совет. Пробую дело подправить: крутим воловий мы хвост до пота, до боли. И что же? Не зря. Не конь бежит – земля дрожит, то старый старичище вихрем летит. Без вола уж и без книжки. И прямо на нас. Упал на колени, корчится, морщится...
– Сделай милость, – хрипит, – перестань...
– Ан нет! – отвечает Иван. – Лучше уж ты перестань. А нам твой обман вот где сидит.
А сам еще злее хвост воловий крутит.
Покорчился, поморщился старый старичище – упал на землю, вытянулся и сдох...
«Вот когда, думаем, дело пойдет...» И верно. Запрыгал топор, засвистел обушок. Белые щепки покрыли лужок. Вот это работа! Устану – Ивану топор передам. Иван устанет – Никита возьмет. Дело теперь без помехи идет.
Вяз стонет, трещит... И вот наклоняется. Сейчас упадет... Сыплются сверху мертвые птицы – орлы о двух головах... «Ух да ах!»
Вот это работа!
И буря с грозою тогда поднялась. Носа не видно. Куда уж там вяз! Ветер рвет, мечет. Гром оглушил, того и гляди искалечит...
– Держитесь за землю! За землю! – кричу.
...Встали. Встряхнулись. Сцепились кольцом. Антон размахнулся – как двинет плечом. Ветер рванул... И с грохотом, со звоном рухнул на землю подрубленный вяз...
И прямо в прорву!
Кончилась ночь... Солнышко встало... Светом, теплом нас обдало... Вот оно с нами рядком. Ходит, трепещет. Крылышком машет, перышком блещет.
Свет ты мой, батюшка! Да это она, Жар-птица, и есть!
Антон уж и клетку громит топором:
– Стой, – кричит Иван, – улетит!
– Некуда ей лететь! – смеется Антон. – Все города и поля, вся земля теперь наша. И прорва закрылась, и срублен проклятый вяз. Поздравляю с Жар-птицею вас!..
И народ тут собрался, и откуда кто взялся: шорники, седельники, хомутники, ткачи, плотники, жестянщики, веселы кузнецы...
И такое тут торжество началось, что ни в сказке сказать, ни пером описать.
Вернулся домой: родителей повидать. Жар-птицу спешу показать. И тут по худым избенкам ходит она, солнышком блещет, крылышком машет, трепещет... От одного пера загорается яркий день.
Матушка с батюшкой от радости плачут, а дедушка сам не свой, на старинный лад песню ладит, то меня, то Жар-птицу гладит.
– Эх, – говорит, – внучок, кабы можно было жить начать сначала...
– Неужели, – говорит бабушка слепая, – и вправду Жар-птица у нас объявилась?
– Объявилась, – говорю, – объявилась... И такое ли еще впереди у нас счастье будет...
И пошел тут пир на весь мир. И никому пива и меду не было мало, и по усам текло и в рот всем попало...»
Я великолепно сам понимал, что сочинение мое написано не в том духе, как это требовалось. Голубев поставил мне за него единицу. Я живо представил себе, как он, прочитав мою работу, ломал себе голову: «Откуда взят пример?» И я был рад, что на этот раз и сам Голубев не смог ответить: дядя Миша своих сказок не печатал.
8
Разбирая тетрадь дяди Миши, я натолкнулся на мысли, которые заставили меня посмотреть на мир другими глазами.
В записках дяди Миши я прочитал, что не бог создал человека, а человек бога. Эта мысль так меня поразила, что я не мог долго прийти в себя и припрятал дневник дяди Миши в сундук на самое дно. Представлял я себе бога в виде большого доброго старика, который живет где-то за облаками и оттуда управляет белым светом. Он все может. Как же это человек создал бога? Это не вмещалось в моем уме. Я ходил рассеянный и не мог ничем заниматься. В конце концов я не вытерпел и поделился своим открытием с Гимновым.
Тот почему-то очень легко отнесся к моему сообщению.
– А что ж тут непонятного? – сказал он. – Конечно, не бог создал человека...
– Ну кто же, кто? – спрашиваю я, волнуясь.
– А никто не создавал ни мира, ни человека – все само образовалось.
– Это как же?
– А вот так. Один ученый, Дарвин, из англичан он, давно уж доказал, что человек произошел от обезьяны.
Я спорил, возражал, а Гимнов стоял на своем: от обезьяны – и все.
– Давай спросим хоть у Николая Федоровича.
– Давай.
И мы вечером заявились к Голубеву на квартиру.
– Вам что?
– Да вот Гимнов говорит, что человек произошел от обезьяны. Правда это?
– Дурачье!
И он нас выгнал.
Одну ночь я совсем не мог заснуть. Я думал: если нет бога, то как же быть с теми, которые угнетают людей, ссылают лучших, тех, кто борется за правду? Как быть с теми, которые терпят всякую несправедливость и муку?
Я твердо верил в награду для добрых и в наказание для злых на том свете и хранил эту веру. Мне казалось, что Семен Иваныч, на которого у нас в уезде не было управы, на том свете за все расплатится. Я думал, что те, кто замучил дядю Мишу, после смерти примут муку по заслугам.
И вот, оказывается, ничего такого нет.
Я случайно подслушал, как молилась Федосеевна, наша стряпуха. Встав в угол перед иконой, она в темноте начала монотонно бормотать. Я разобрал, что она читала молитвы. Потом, покончив с ними, вполголоса говорила не то богу, не то себе самой:
– Слава тебе, господи, за все. Хорошо, что ребята учатся, хорошо, что снег идет, – урожай будет. Путь ляжет хороший. Благодарю тебя, господи. Вот Сергей письмо долго не шлет, ты, господи, напомни ему, – ведь материнское сердце плачет, да Марья, жена-то, тоскует, а там, говорят, в городе-то война с хозяевами идет. Ты уж, господи, Сергея-то направь куда надо – туда ли, сюда ли, только чтоб по воле твоей. Бок вот болит. Ну что же, без этого не проживешь. У каждого своя болячка...
Меня поразило, как просто и искренне она говорила с богом. А я не мог уже так. Когда вечером, ложась спать, я молился, то невольно всякий раз думал: «А может, бога-то и нет...»
С некоторого времени я стал ощущать тупую боль в боку. И как туго я ни перетягивал себя, чтобы избавиться от непонятной боли, она все усиливалась, и я едва мог ходить. Я начал кашлять и хиреть. Помощи ждать было неоткуда. В селе не было ни врача, ни фельдшера. К этому времени умерла от чахотки моя тетя. Под свежим впечатлением ее смерти я вспомнил, что отец тоже умер от чахотки, умер от нее и дядя Миша в тюремной больнице. И вот и над моей головой нависла беда. Почему я должен умереть? Я жить хочу!
Я написал о своей болезни брату. Письмо мое его сильно встревожило. Он прислал мне со своим товарищем, учителем из Лесной Поляны, в зимние каникулы пилюли Гюйо, которые рекламировались в газетах и журналах как верное средство не только от туберкулеза, но чуть ли не от всех болезней. Брат и сам, видимо, не очень верил в целебное свойство присланных пилюль и в письме советовал мне быть больше на свежем воздухе и не поддаваться дурному настроению. Он прислал также два печатных листочка со статьей под названием «Бич бедноты». Я прочитал в ней, что дети рождаются здоровыми, крепкими, но полуголодная жизнь и непосильный труд подламывают им крылья. Дети бедняков гибнут, не успев расцвести, не оправдав надежд ни родителей, ни общества, и единственно верное средство от этого – уничтожение власти эксплуататоров. Я спросил у Гимнова, что это за слово такое – «эксплуататор»?
– Это все равно, что плантатор, – сказал он, – который выжимает все соки из рабов, и вообще сволочь порядочная.
Объяснение было довольно ясное, а про плантаторов я знал еще из книжки «Хижина дяди Тома».
Письмо брата меня подбодрило. Я не столько был рад лекарству, сколько мысли: раз Гриша прислал мне такое письмо и толкует со мной об эксплуататорах, значит, он меня считает уже взрослым, значит, теперь он со мной будет обо всем говорить.








