412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Тиханов » Жар-птица » Текст книги (страница 4)
Жар-птица
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 23:01

Текст книги "Жар-птица"


Автор книги: Николай Тиханов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц)

2

Однажды мы с бабушкой возвращались с пчельника. Когда проходили полем, я забежал вперед, спрятался во ржи и вдруг услыхал, что бабушка с кем-то разговаривает.

– Будет земле нашей поновление... – нараспев говорила бабушка, ударяя в такт белой лутошкой о жесткую дорогу, – загорится тогда вся земля, оскверненная, с небеси спадут звезды яркие, протекет река огненная. Река огненная от востока до запада. И пройдет та река огненная по всея сырой земле-матушке. И откроется тут суд, суд праведный. И пойдут грешники в огонь вечный, а праведники – в радость бесконечную.

Бабушка остановилась, оперлась обеими руками на палку, подняла к небу незрячие глаза свои и глубоко вздохнула.

– А куда же, господи, мне повелишь идти? – спросила она. – Нет мне прощения... Сына единственного не могла упасти от беды лютой. Но ведь, знаешь ты, он сирот да бедных людей любил, за них заступался...

– Нет тебе прощения, Авдотья! – отвечала тут же бабушка самой себе грозным голосом. – Проси у пресвятой матери заступления, Авдотья. Она простит – и я прощу...

Бабушка помолчала немного. Вздохнула и опять зашагала.

– Уж ты ль, матушка пресвятая богородица, – причитала она, постукивая палкой, – превеликая ль ты моя заступница! Уж как с вечера была ты радостна, а с полуночи ты горько всплакнула о своем-то сыне распятом...

Бабушка снова остановилась и протянула перед собой руки. Палка со звоном упала ей под ноги.

– Господи, ведь и на моего-то Михаила тоже венок тернов надели... – еле проговорила она.

Губы ее задрожали. Лицо изобразило нестерпимую муку, и бабушка горько заплакала.

– Миша, Миша, сыночек ты мой...

Я до смерти напугался и тихонько подошел к ней.

– Бабушка, а бабушка, ты с кем это разговариваешь?

– Ах, это ты, разбойник?! – сказала она. – А я думала, ты вперед убежал. Старая я – умирать мне скоро, вот о смерти и задумалась да дядю Мишу вcпомнила... Любил он вас, дядя-то Миша, помогал... Грех вам будет, если его забудете...

– Нет, бабушка, ни тебя, ни его никогда не забудем.


3

Подготовив пчел к роению, мы выходили полоть просо. Солнце жжет немилосердно. Нигде ни облачка. Спина болит, разламывается. Но полоть надо: сорняки грозят задушить хлеб. Нас трое, а их целые полчища – осока, молочай, березка, лебеда и чертогон колючий. У одного яркий бордовый цветок, а у другого – шишка почти с кулак, а третий – сам-великан, распустил ветви-лапы на все стороны и как будто говорит: «Не подходи!» Но мы разбили загон на участки и били «врагов», как настоящие вояки, – по частям. Наши руки, ноги, лица позеленели и почернели. Мы рвали, дергали, ломали и перегрызали зубами жесткие стебли и корневища, которые не поддавались силе рук.

Вечером саднило руки, расцарапанные в кровь, болели растрескавшиеся губы, ныло в подошвах и ладонях от заноз. Но на сердце было легко: травы становилось все меньше и меньше, а хлеба зеленели, и казалось, что набирались они силы и крепости.

Нередко мать посылала нас на прополку и уборку поповских полей. Особенно мне памятна работа на маковом поле. Мы соблазнялись тем, что можно было досыта наесться маку, но после уборки его у нас долго нарывали пальцы от колючек. Платили же нам по пятнадцать копеек в день, на нашем хлебе.

Когда не было работы в поле, мать отправляла меня на огород полоть и окучивать картошку. Но одному работать было невесело, и я развлекал себя песней. Под песню и дело лучше спорилось. Я пел любимую:


 
Соловей кукушку звал-обманывал:
– Полетим, кукушка, во сырой бор жить,
Выведем, кукушка, двух детенышей,
Тебе кукаренка, а мне соловья,
Тебе для потехи, а мне для себя...
 

– Ай да молодец! Хорошая песня, где это ты слыхал? – спрашивала меня соседка, глядя через плетень.

– А я еще по-другому знаю.

– А ну-ка, спой.

Я запел скороговоркой: «Соловей кукушку посадил в кадушку».

– Ах ты озорник!

Я не любил, когда меня подслушивали, а петь любил громко. Пришлось заканчивать песню про себя. Но это было не то. Тогда я находил другое развлечение: надавливал на один глаз и наблюдал, как начинали плыть сначала красные и желтые волны, а потом сыпались и прыгали разноцветные звездочки и точки. Глазу больно. Я немного ослабляю нажим, и все проваливается во мрак. Тогда я открываю глаз и замечаю новую странность: погляжу на траву одним глазом – ярко-зеленая, погляжу другим – серая. «Что за шут! Испортил, видно, глаз!» Гляну на небо одним глазом – синее-синее, гляну другим – бледно-голубое, почти бесцветное. «Факт! Испортил глаз!» Я испугался. Посмотрел обоими глазами – ничего. Небо как небо – голубое. Все в порядке. Можно продолжать. Нажимая на глаз, я замечал, что у меня вдруг стало четыре руки, четыре ноги. Это интересно. Погляжу на скворечницу – две; на петуха, на амбар, на кошку – везде вдвое больше. Вот так ловко! Этак, значит, придут вечером корова и овцы, я посмотрю на них, а коров две, посмотрю на трех овец, а их шесть, посмотрю на двух ягнят, а их четверо! Замечательно! Мяса-то, мяса-то сколько будет! Шерсти, пуху...

– Что ты белками-то ворочаешь, как бычок?! – кричит мне мать со двора.

– Да вот соринка в глаз попала...

– Иди, я языком выну...

– Да уж я вынул!

Мать действительно языком вытаскивала у нас попадавшие в глаз соринки, даже ости.

Раз только не справилась она с порошинкой, вонзившейся при взрыве ружья мне в глаз. Ее вынул в больнице фельдшер.


4

Наступила страда. Поля быстро покрываются копнами. Ходит беднота по селу с серпами и косами, перевитыми холстинами, нанимается к богатым мужикам жать. Татары разъезжают с семьями, наряженные, как на праздник, в белых войлочных шляпах. Женщины в разноцветных широких платьях и шароварах. Закрашенные чернью зубы блестят. На груди позвякивает монисто. Приезжают на загон и надевают тряпье. Начинается тяжелый труд.

Когда голытьба кончала уборку своих крохотных участков, тот или иной мужик из богатеньких подносил ведро вина, варил котел щей и кашу, резал барана и за водку приглашал бедняков к себе на помощь. И голытьба шла.

Кто знает, может быть, хлеба не хватит – придется идти просить взаймы. К кому пойдешь? Да опять же к нему, этому самому «благодетелю». Этим богатеи широко пользовались. Но бывало и так, что середняк звал «на помочь». Платили за эту «помочь» тем, что сами зовущие выходили к другому середнячку на работу.

Такие «помочи» всегда проходили весело и дружно.

Бывали и мы на такой «помочи», которую устраивали испольщики. С утра, чем свет, человек десять становились на десятину и начинали жать – кто большие нажнет. После обеда жнецы оживлялись: чаще мелькали горсти колосьев, чаще взлетали серпы, кучи снопов росли как из земли. Кто-нибудь из испольщиков то и дело отпускал всякие шуточки, подбадривая остальных жнецов:

– Эй вы, девицы-красавицы! Жених на конце стоит, кто первая полосу пройдет, ту и замуж возьмет.

– Смотри, как бы самого не просватали.

– Ну, закидывай веселей, нажимай сильней!

– Эх, и рожь уродилась – только бы жать да жать!

– А ты горазд только жрать...

– Кто не умеет жрать – тот не умеет и жать.

– Вздохнешь да охнешь, об одном сохнешь, а как вспомянется, так и тебя жалко.

– За твоим языком не поспеешь и с помелом.

– Это ты про кого, кума?

– Про себя, кум, про себя.

С шутками и прибаутками двигаются жнецы.


5

Поздней осенью, когда кончались полевые работы, мы отправлялись в лес и готовили на зиму дрова.

Под дождем и снегом, промокнув до костей, нельзя было остановиться и на минуту: замерзнешь. Я бегал от дерева к дереву, чтобы согреться. Абросим и Яков были одеты потеплее: на ногах у них лапти и новые портянки, а на плечах, хотя и старые, овчинные полушубки. Я был неопытен и оделся легко, а ноги мои, обутые в шерстяные чулки и лапти, промокли с первого шага. Зато как ловко я научился рубить и пилить!

Скоро сухостоя на нашем участке нельзя было найти, а для выкладки еще много не хватало дров.

Абросим с сыном решили повалить несколько строевых деревьев и, распилив, спрятать их в середину выкладки. Но тут случилось несчастье: одно дерево, падая, перевернулось и упало совсем не туда, куда надо, придавив Абросиму ногу. Яков отвез его в шалаш.

Вечером посыпала крупа и ударил мороз. От усталости мы еле двигались. Раскладывая на ночь костер, я неловко ударил топором по дереву, он сорвался и поранил мне ногу. Ранка была небольшая, но кровь никак не останавливалась. Не помогли и наговоры Якова с бел-горючим камнем. Усталый, заснул я как убитый, а ночью проснулся от страшной боли во всех суставах. Раненая нога одеревенела. Абросим громко стонал. Яков храпел. Лес шумел и гудел. Костер погас – головни дымились и чуть теплились. Изредка что-то глухо рокотало вдали. Я стал ворочаться, чтобы размяться. Где-то завыл волк, ему отозвался другой.

– Кара-уул! – вдруг пронеслось по лесу.

Мне стало страшно. Я мысленно нарисовал картину: на проезжего напали разбойники, а может быть звери. Он один в лесу. Никто его не слышит.

– Кара-уул! – вновь отчетливо услыхал я вопль, донесенный ветром.

– Яков, Яков, – затормошил я спящего товарища, – проснись, кто-то кричит!

Яков зашевелился.

Очнулся и Абросим.

– Наверное, тоже вот человека бревном придавило. Ох, терпения нет... Иди, Яков, помоги, может быть, человек пропадает...

– Айда, Миколай! Бери топор.

Я рад был делать что угодно, только бы не сидеть в этом страшном лесу и не мерзнуть. Попытался встать и не смог.

– Ты что же? – спросил меня Яков.

– Да нога не слушается.

– А ты потри, потри ее сильнее, ногу-то! Встань, походи немного, она и отойдет. Ступать-то больно?

Я встал на ногу и чуть не упал.

– Вот грех-то...

Яков развел костер. У огня я быстро согрелся, и мне стало легче.

В темноте ничего нельзя было различить. Спотыкаясь, держась друг за друга, мы прошли по лесу саженей сто, оглядываясь на костер.

– Кара-улл! – снова послышалось сзади.

Яков перекрестился:

– Господи Иисусе... Ты слышал?

– Слышал.

– То тут, то там. Нельзя идти. Это «он»... «Он самый», не к ночи будь помянут... Лесовик...

– Я читал в книге, что никаких леших и нету вовсе.

– Эх ты, голова, «в книге»? – с сердцем сказал Яков. – Надо назад, к стану идти...

– Да там как раз и кричит, где стан-то... – заметил я.

Мы потеряли костер и не знали, куда идти.

– Вот тебе и нет «его»!.. Попались! Надо кафтан выворотить. – Яков начал выворачивать кафтан.

А я стоял в раздумье: то ли мне снимать кафтан, то ли не надо? Обойдемся пока одним...

Вокруг темно, ветер утих, и в лесу тишина. Мы начали кричать.

– Тятя-а-ай! Тон косо?[1]1
  Отец! Где ты?


[Закрыть]
– позвал Яков отца.

«Э-э-э! О-о-о-о!» – отозвалось в лесу.

– Слыхал, как «он» нас заманивает?

– Да брось, Яков, это же эхо...

– Эко! Не больно экай!

Вдруг мы увидели костер впереди себя и пошли на огонь.

Абросим, не имея сил кричать, подполз к потухшему костру, подбросил сухих сучьев и таким образом спас нас от «лешего».

А пока мы рассказывали Абросиму про лешего, и ночь прошла, и небо побелело, и крик умолк. Мы запрягли гнедого и поехали домой.

Дорогой встретили нашего соседа Егора Любецкого.

– Здравствуй, дядя Егор, – сказал Яков, снимая малахай. – Кого везешь?

– Фахретдина. Шел, говорит, в Кармалку вечером, вздумал топорище вырубить. А лесник тут как тут. И избил чуть не до смерти. Всю ночь маялся в лесу, кричал, а утром выполз на дорогу: «Возьми, говорит, ради бога».

– Это, поди, Ерошка-объездчик – зверь мужик... Беда! А у меня с отцом тоже неладно.

И Яков стал рассказывать нашу историю. Я слез с телеги и пошел смотреть избитого.

Фахретдин – плотник. Ходил он по нашей волости из села в село и строил избы. Когда мать получила страховку за погорелую избу, он строил и нам хибарку из старой, купленной у татар избы.

Фахретдин мастер рассказывать сказки и в продолжение всей работы каждый вечер рассказывал нам по образцу «Тысячи и одной ночи» бесконечную сказку про одного плотника, который в поисках лучшей жизни пошел куда глаза глядят. Шел он, шел и вдруг увидел: по дороге катится стружка. «Дай, думает, пойду за ней». И стружка эта водила его по всей земле, по богатым и бедным, по добрым и злым, принося плотнику то удачу, то горе, то смех, то слезы.

Каждый вечер старик начинал с того, что стружка катится дальше по дороге, а за ней, как завороженный, покорно идет плотник с пилой и ящиком...

Кончил Фахретдин работу, распрощался, ушел от нас, а сказку так и не закончил. Это он рассказывал, конечно, про себя: вышел за ворота, а стружка под ногами так и катится, так и катится, словно ветром ее поддувает. За ней идет старик Фахретдин. Один он. Нет у него ни жены, ни сыновей. Встретился по пути добрый человек – приветит, злой – изобидит, изувечит. И заступиться некому. И вот, может быть, он уже закончил свой трудовой путь, и стружка будет водить теперь другого.

Где ни увижу я теперь – на улице ли, в поле, на дороге – стружку, вспоминаю плотника Фахретдина, создавшего чудесный образ своей скитальческой жизни.


Глава четвертая

1

В дождливый осенний вечер принесли с почты пакет. Это было сообщение о том, что я принят на учение в ремесленную школу.

И опять я поплыл по грязи в город. Ехал чуть не неделю со знакомыми татарами.

В городе мы остановились на ярмарочной площади. Татары распрягли лошадей, задали им корму, и я, заприметив среди возов и лавок место, где стояла наша телега, пошел бродить по ярмарке.

Ярмарка была большая и шумная: ревели коровы, блеяли овцы, ржали лошади, гремели молотками жестянщики. У балаганов кривлялись и зазывали народ скоморохи.

– Пятак за вход – небольшой расход. Сам заходи и товарища заводи!

Толпы крестьян и горожан ходили от балагана к карусели, между лавками, месили грязь, грызли семечки, орехи, орали пьяные песни.

Вдоволь набродившись по ярмарке, я хватился своих попутчиков. И каково же было мое удивление, когда возов на месте не оказалось. Видно, татары поискали-поискали меня, да и уехали. И пришлось мне одному идти на розыски земской управы, куда я попал только к вечеру. Отсюда со сторожем меня направили в ремесленную школу – двухэтажное синее здание против старого собора.

Здесь учитель засадил меня в пустой класс и заставил решать задачу и писать диктант. Проверив мою работу, учитель объявил, что я принят в школу и должен подыскать себе квартиру.

Слесарь Петр Сысоичев, который приютил меня, жил на самой грязной улице. Но этого я не боялся: сапоги у меня были худые, и я храбро ступал куда ни попало.

Семья Сысоичевых состояла из отца, матери, сына и дедушки. У них было две комнаты. Одна – грязная, другая – почище. Меня устроили на печку. Кроме меня, еще стоял на хлебах ученик ремесленной школы Галимка-кузнец, у которого были все повадки приказчиков купца Орлова. Как будто в шутку, обращаясь ко мне, он каждую фразу сопровождал увесистым ударом кулака по моей голове или шее. Ругань, упреки, слезы только забавляли его. Ему было просто интересно, засветив мне затрещину, смотреть, как я начинаю морщиться и корчиться от боли. Он был в упоении от своей силы и не знал, куда девать ее.

Дедушка Сысоичевых, старый вояка, сидел у окна, согнувшись над сапогами, ковырял шилом. Он был глуховат. О чем бы с ним ни заговорили, он всегда сводил разговор к турецкой кампании.

– Дедушка, положи вот тут заплатку на ботинках.

– Отчего не положить, положу. А вот в турецкую кампанию таких ботинок еще не было...

Скоро мальчишки на улице приметили мою долговязую фигуру в длинном – до земли – пальто и прозвали меня Монахом. Они всячески придирались ко мне, но я избегал с ними встречаться, и Галимка расценил это как трусость. Я сказал, что мальчишек не боюсь, но драться не хочу.

Но все-таки драка состоялась в ближайшее же воскресенье.

Ко мне привели драчуна и задиру Гришку Сурка. Мы стали друг против друга. Нас окружили мальчишки и взрослые.

– Ну, начинай! – скомандовал Галимка.

Я замахал руками, как ветрянка машет крылами, а Гришка дрался по-городскому – тычками. Я лупил с размаху по Гришке, как по тумбе, так что кулакам стало больно. Он мне успел ткнуть в губу. Я налетел петухом на него и, сбив шапку, спросил:

– Будет или еще?

Он нагнулся, надел шапку и сказал спокойно:

– Ничего, давай еще. Я еще тебе рожу раскровяню.

Гришка дрался упорно и не сдавался. Его и всех свидетелей очень смешила моя манера размахивать руками. Но после того как он тычком рассадил мою губу, я тоже стал тыкать руками и не без успеха – руки у меня были длинные. Он был коренаст и увертлив, но я подбил ему новым приемом глаз и разбил нос.

После этого боя авторитет был завоеван. И кличка Монах заменена более почетной: меня окрестили Дикий. Теперь я получил права гражданства на улицах, переулках и закоулках. Мальчишки уже не дразнили меня, а приглашали играть:

– Дикий! Приходи вечером играть в карты!

Но Галимка не бросал скверной привычки колотить меня, и я надумал сменить себе квартиру. Я нашел ее на той же улице у другого слесаря, несколько поближе к школе. Здесь было просторно, светло и весело. Народу всегда полно. Хозяева тоже пускали к себе постояльцев. Останавливались у них новобранцы и крестьяне, приезжавшие в город на базар. По вечерам изба застилалась кошмами и половиками. Сидя на полу по-татарски, мужики пили чай, водку, курили и играли в карты – в «шестьдесят шесть», в «короли» и в «козла». Проигравшего били картами по носу, заставляли петь петухом.

А уж историй можно было наслушаться здесь всяких!

В одном углу пиликала тальянка, и два голоса проникновенно пели «Трансвааль».

Песня мне нравилась, хотя многих слов ее я еще не понимал.


 
А младший сын двенадцати лет
Просился на войну...
...Малютка на позицию
Ползком патрон принес...
За кривду бог накажет вас,
За правду наградит...
 

При чем здесь кривда и правда? Я решил, что в них скрыт иной смысл, о котором пока нельзя говорить. Так думали, очевидно, и поющие: они с особым чувством пели заключительный куплет.


2

В ремесленной школе с утра учили арифметике, русскому языку, закону божию, черчению и рисованию. В старших классах еще были технология и счетоводство. По вечерам занимались в мастерских. Меня зачислили в столярную. Она помещалась в конце двора. Длинное, узкое одноэтажное деревянное здание, перехваченное в середине стеной с широкой дверью.

В первой половине, ближе к дверям, работали младшие. Здесь в один ряд и по углам стояли верстаки. Тут же два токарных станка и плита, на которой варили клей и грели доски.

У каждого ученика имелся верстак и набор необходимых инструментов. Топор был на всех один. Им тесали для токарного станка болванки. Младшим топора не давали.

Каждый торопился закончить свое дело, соединить части как можно лучше. Даже над маленькой щелкой смеялись:

– Комар носу не подточит – мужик в лаптях проскочит.

Плоскости строгали ровно, гладко, без сучка и задиринки. Тщательно зачищали. Среди стука молотков, фырчания фуганков и рубанков, визжания и фырканья пил иногда раздавались голоса искавших инструменты или материалы:

– Кто взял двухконечную отвертку?

– У кого клей?

– Подать сюда ореховую протраву!

Были дни, когда не было занятий в классах. Тогда работали без перемен – с утра до вечера. Закусывали на ходу, кто как мог. Ели хлеб, запивая сырой водой из жестяной кружки. «Позавтракав», старшие ребята и подмастерья свертывали козьи ножки и говорили:

– Закурим от горькой жизни...

Новичкам приходилось трудно. Они должны были проходить известный искус. Их «брали в работу» старшие.

– Куплинов, – обратился ко мне в первый день Горбунов, четверокурсник с огромным выпуклым лбом, – сходи в слесарку и спроси у Конова волосяную выволочку.

– Я уж выволочен, – отвечаю ему.

– Ну принеси от Петрова боковую оправку.

– Оправили меня давно, опоздал.

– Ишь ты, черт чумазый! Тогда пойдем точить инструмент.

От этого никто не отказывался. Новички не умели точить. Их брали вертеть точило, а за это им подтачивали инструмент. Постепенно они и сами выучивались. Наладить инструмент тоже удавалось не сразу, и новички присматривались к старшим. Некоторые из старших, как, например, Горбунов, выколачивали железку из фуганка или рубанка не молотком и не киянкой, а ловким ударом о лоб. Это очень нравилось новичкам, и они пытались делать так же, что наиболее крепколобым и удавалось. Удалось в конце концов и мне после того, как я набил на лбу несколько шишек.

Окончив работу, мы спешили во двор играть. А игра заключалась в драке на кулачки слесарей со столярами.

Дрались любовно, но жестоко. Обычно к кому присоединялись кузнецы, та партия и побеждала. Помню, раз в такой драке я поставил синяк под глазом Сене Набережневу. Прошел месяц, два, а он все не показывался в ремесленной. Справляюсь у ребят:

– А что Сенька не ходит?

– Хватился! Он умер давно от скарлатины.

«Неужели так с синяком и умер?» – думал я и долго жил под страхом, что за это дело бог меня непременно накажет.

...В глубокой тоске по родному селу, вдали от матери, братьев и сестры я чувствовал себя заброшенным и одиноким. Эти приступы тоски до того были тягостны, что я часто не находил себе места.

Облегчение искал я в песне про горькую жизнь ребенка на чужбине. Идя по улице, я распевал:


 
Ой, как по небу ходит красно солнышко,
Да ночной порой светел месяц.
А в домах больших да каменных
Все чужой народ, неприветливый ;
Нет у них ко мне слова ласкова.
Ой ли ты, моя родна матушка,
Братцы ль вы мои, братцы кровные,
Ты, сестреночка, моя крошечка!
Вы прислали б мне хотя весточку!
Как пойду я да во чисто поле,
А во чистом поле цветут цветики,
Во лугах растет мягка травушка;
Ой, да плещет рыбка в ледяной струе,
В зелены́х кустах поют пташечки,
Ой, как все живут да радуются,
Только мне, мальчишке, нету радости
На чужой стороне, во чужих людях...
Нет мне радости...
 

Однажды на улице меня нагнала незнакомая женщина.

– О чем ты поешь так горько, мальчик? – спросила она...

– Так себе, – буркнул я и замолчал.

– А у кого ты живешь?

– У людей.

– Чудашка, знамо у людей. А отец, мать есть?

– Отца нет, а мать далеко.

– Приходи ко мне. У меня тоже был вот такой сынок и в начале зимы умер от скарлатины. – Она заплакала.

– Его Сеней звали?

– Да. Откуда ты знаешь?

– Знаю...

– Так заходи, если будешь скучать о маме. Вот мой дом. – Это была мать Сени Набережнева.

– Спасибо. Зайду.

Я почувствовал, что одиночество мое на земле не такое уж горькое. Есть сиротливость более страшная: горе матери, потерявшей единственного сына.

К концу года я обносился, как нищий: вместо одежды живописно трепались лоскуты. Вошь, которая завелась на мне, не мог вывести никакой баней. От нее освободился я только дома, когда приехал на летний перерыв.

Мать, встретив меня, ругалась:

– На нем, окаянном, все как на огне горит...

Ругалась она не по злобе. У нее было свое горе: как бы всю ораву пристроить, обшить, прокормить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю