Текст книги "Жар-птица"
Автор книги: Николай Тиханов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 26 страниц)
В городе появился новый журнал «Заря Поволжья»[2]2
«Заря Поволжья» – большевистский журнал-газета, издававшийся в Самаре в 1914 году.
[Закрыть]. В нем я впервые прочитал статью об Интернационале. Автор писал, что это объединение ни за что не допустит в случае войны, чтобы немецкий рабочий стрелял в русского рабочего или наоборот – русский в немецкого. Эта мысль мне так понравилась, так пришлась по душе, что я тут же побежал к своим кружковцам Кузьме, Рогожину, Рамодину и торжественно объявил, что отныне никогда больше не будет войны на земле, потому что у рабочих разных стран есть такой договор – не воевать друг с другом.
– Это еще ничего не значит, – охладил мой пыл Кузьма. – Будут воевать крестьяне. У них нет этого соглашения... Их заставят.
– Возможно, про крестьян я не слыхал. Но и у них, наверно, тоже есть договор. А если нет, так... надо сделать... ведь они тоже рабочие... рабочие полей.
Я до тех пор не мог успокоиться, пока не излил своих чувств в воззвании к рабочим – пильщикам, портным, сапожникам, стекольщикам, переплетчикам – и крестьянам в таком стихотворении:
ТОВАРИЩАМ РАБОЧИМ
Друзья, проснитесь, уж пора.
Заря в Поволжии восходит,
С любовью матери она
Собрать вокруг себя нас хочет.
Внимай же, всякий угнетенный,
Ее родительским словам,
И ты не будешь подневольным,
Ты будешь господином сам.
Она осветит нам дорогу
И силы в душу нам вольет,
Она укажет путь нам вольный
И к жизни лучшей поведет...
Мы обсудили стихотворение и нашли, что, как ни слабо оно по форме, а по содержанию за себя постоит. Решили послать его в «Зарю Поволжья», и вскоре оно появилось в журнале. С этого дня «Заря Поволжья» стала нашим любимым журналом. Сколько в этом скромном на вид журнальчике было страсти, упорства и огня! Мы с замиранием сердца следили, как кучка смелых и отважных людей вела непримиримую борьбу с губернатором и жандармами, защищая интересы рабочих. Чуть не каждый день совершались чрезвычайные события: то конфисковали очередной номер журнала, то обыскивали редакцию, то штрафовали редактора, то арестовывали. За одну зиму посадили за решетку пять редакторов, одного за другим. Их спокойствие и уверенность приводили врагов в ярость и бешенство.
После опубликования нашего послания в журнале мы – Рамодин, Рогожин и я – приободрились и выпустили воззвания к классу. Мы говорили в нем, что наша жизнь скучна и неприветлива, что у нас мало единения в классе, что каждый живет сам по себе. Нет у нас ни кружков, ни интересных споров. Мы не умеем обмениваться мнениями по возникающим у нас вопросам. Время проводим безалаберно, суматошно. Если же кто пытается ввести в нашу жизнь разумные начала, его осмеивают. Мы не уважаем друг друга... У нас царствует право сильного. Прав он, неправ, а ему уступают. Мы не развиваем свой ум, не воспитываем понимания прекрасного. У нас нет ни истинной дружбы, ни товарищества. А мы могли бы жить и по-другому, более интересно и достойно, если бы организовали хотя бы литературный кружок и стали бы регулярно выпускать рукописный журнал...
Когда на вечерних занятиях я выступал перед классом с этим воззванием, кто-то сказал позевывая:
– Придумает старик...
Стариком прозвали меня за густую рыжую бороду, с которой я не успевал справляться.
– Я думал, тут что-нибудь дельное, – с досадой махнул рукой Орелкин, самый дурашливый парень в классе, и, опасливо съежившись, добавил: – Ладно, ладно, молчу.
Воспользовавшись паузой, Незлобин заорал:
– Роскошный со-о-о-о-он... красавицы младой...
– Не кричи ты, окаянный, – рявкнул на него Комельков. – Тут люди о нас заботятся, а он...
И пошло: кто во что горазд. Крик, шум, как на ярмарке у балагана.
– Это какой такой кружок?
– А чего в нем делать?
– Вето! Вето! – кричал Орелкин, впервые услыхавший это слово сегодня на уроке.
Когда нашумелись, накричались досыта, поднялся Рамодин.
– Журнал мы выпускать можем, – уверенно сказал он.
Его поддержали:
– Верно! Стихоплетов у нас пруд пруди!
В субботу первый номер журнала был готов: стихи, афоризмы, басни. Особенно выделялись юмористические стихи Ивана Гуляева. Они были очень кратки. И это, пожалуй, самое главное их достоинство:
Я лежу на берегу.
Не могу поднять ногу:
– Не ногу́, дружок, а но́гу.
– Все равно поднять не мо́гу.
Ведунов написал унылую-преунылую элегию:
Устал я тоскою томиться,
От жизни чего-то все ждать;
Устал проклинать и молиться,
Устал сам себя сознавать.
Встречаю я дни без сознания,
С немой пустотою в груди;
О прошлом скучны воспоминания,
Темно, холодно впереди...
Когда журнал вышел в свет, я зачитал помещенные в нем стихи вслух на школьном вечере. Ребята похлопали и даже посмеялись добродушно. Вечер обещал быть удачным. Но все дело испортили Комельков и Орелкин. Они стали дурачиться, петь разухабистые частушки, изображая пьяных. Рамодин волновался, просил прекратить безобразие. Но разыгравшиеся Комельков и Орелкин никого не слушали.
...Спорили, ругались, чуть не подрались. Поэтому очередное собрание мы решили провести в более узком кругу в начальной образцовой школе. Она помещалась в нижнем этаже. Нужно было рассказать ребятам о том, что мы слышали на собрании у Ткачева, и обсудить очередной номер журнала. Собраться можно было только после вечерних занятий. За мной по пятам ходил Чудилов, уткнув нос в книгу.
Ребята уже собрались в углу, загородив свет семилинейной лампочки классной доской, а я никак не мог отвязаться от Чудилы. Я вниз, он – вниз, я – на двор, и он туда же; наконец я спрятался за дверь, и он промчался мимо, а я нырнул по лестнице вниз в образцовую школу. Но и на этот раз нам не повезло. Чудилов все-таки выследил кружковцев и донес протопопу. Тот накрыл нас на месте преступления. Заслышав в дверях шум, мы раскинули игральные карты.
– Откройте дверь! – кричал протопон. – Вы что тут делаете? В карты играете? Вышибу! Стипендии лишу! Марш по местам!
Ребята смылись, а протопоп, войдя в азарт, лазил по всему зданию, выгоняя картежников из кубовой, из спальни, больнички, а в курилке накрыл выпивающих и закусывающих. Только и слышалось впотьмах:
– Вышибу! Стипендии лишу!
Но никто угроз его всерьез не принимал, все знали, что наказывать-то не за что. А если был за кем какой грех, так для увольнения грешников нужны были помощники поумнее, а не такие, как Чудило. И протопоп к великому удовольствию своему убедился, что нет у него в учебном заведении ни кружков, ни тайных сходок, ни запрещенной литературы, только безобидные карты да две-три бутылки пива. За это он готов был расцеловать своих питомцев, не то что выгнать.
3
– Я тебе хочу показать одну вещь, – сказал Рамодин, взяв меня под руку и уводя в зал.
Здесь обычно, прохаживаясь взад-вперед, ребята передавали друг другу всякие новости.
– Вот смотри, – продолжал он, – последний том Белинского, вот оглавление и в нем от руки написано: «Письмо к Гоголю»...
– Ну и что же, разве мало у Белинского писем?
– А ты читал когда-нибудь это письмо?
– Не помню.
– Да нет, ты не читал его. Иначе бы помнил. Вот читай, что тут написано.
Я взял от него очень потрепанную, без корочек книгу, которую он нашел среди книжного хлама, отобранного учителем для уничтожения. В неё был аккуратно вклеен листочек с рукописным текстом.
«Протокол заседания комитета, – читал я, – учащихся Обшаровской учительской школы 16 декабря 1905 года. Присутствовало девять человек.
Слушали бесцензурное произведение В. Г. Белинского «Письмо к Гоголю».
Постановили: Так как в подцензурном издании сочинений В. Г. Белинского не имеется этого важного произведения, то непременно восполнить этот пробел».
И дальше на листочке было переписано начало этого письма:
«Вы только отчасти правы, увидев в моей статье рассерженного человека: этот эпитет слишком слаб и нежен для выражения того состояния, в которое привело меня чтение Вашей книги... Нет, тут причина более важная. Оскорбленное чувство самолюбия еще можно перенести, и у меня достало бы ума промолчать об этом предмете, если бы все дело заключалось в нем, но нельзя перенести оскорбленного чувства истины, человеческого достоинства; нельзя молчать, когда под покровом религии и защитой кнута проповедуют ложь и безнравственность как истину и добродетель...»
– А что же дальше? Где остальные листы? – невольно вырвалось у меня.
– Вот и я думаю: где они? Листы, конечно, тут были, но, видно, затерялись, или кто-нибудь выдрал их.
– Нужно найти. Обязательно найти, где бы они ни были!
– Где же их теперь найдешь? – чуть не со слезами проговорил мой товарищ.
– Это не иголка в сене – найдем.
– А, видно, оно, это письмо, очень правильное, раз боятся его управители, запрещают...
После уроков, собравшись в мастерской, мы сообщили Рогожину и Афанасьеву о письме и решили вместе разыскать его.
Я ходил к Завалишину, был у Маши. Маша сказала, что она слыхала о таком письме, но сама не читала, и обещала спросить у брата, не знает ли он, где его можно достать. Завалишин тоже ничего утешительного не сказал. Письма такого он не встречал, только помнит, что как-то раз, когда еще все братья были дома, дядя Миша читал им что-то длинное и сердитое. Дядя Миша страшно волновался, а брат Иван говорил: «Вряд ли это подойдет для рабочих». И потом долго спорили о Гоголе. Что они тогда обсуждали и читали, он не знает, но о Гоголе помнит, потому что он был просто без ума от Тараса Бульбы.
Не добились ничего утешительного и мои товарищи. Никто из их знакомых не слыхал о таком письме. А я уже и сон потерял, так мне хотелось найти письмо, и все придумывал, где его искать. Перебрал в памяти всех, которые, по моему мнению, могли бы знать о нем. И вдруг меня осенила мысль заглянуть снова в записки дяди Миши, с которыми я не расставался. Большой надежды не было, что я найду письмо, но какой-то инстинкт подсказал, что искать надо именно здесь. Перелистывая ветхие, пожелтевшие и от времени затвердевшие листочки, я с трудом прочитывал слова. (Почерк у дяди Миши был очень неразборчивый). Страница за страницей, страница за страницей и наконец... неужели оно? Неужели нашел? Я напал на уже знакомые мне слова: «...нельзя молчать, когда под покровом религии и защитой кнута проповедуют ложь и безнравственность как истину и добродетель...» Пятнадцать страниц. Все письмо слово в слово переписал дядя Миша. Как же я был рад, как воодушевился!
«Ей (России) нужны не проповеди, – читал я, – (довольно она их слушала), не молитвы (довольно она твердила их), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства...»
Эти слова меня обжигали, как огнем, дух у меня захватывало. Я вскакивал из-за парты, бегал по классу, снова садился за тетрадь, читал, перечитывал, повторял вслух и про себя зажигавшие сердце слова.
Передо мной как живой встал в своем святом гневе великий критик, оскорбленный в своих лучших чувствах. «Проповедник кнута, апостол невежества... панегирист татарских нравов, что вы делаете?»
И видел я Гоголя, худого, больного, невнятно бормочущего жалкие слова оправдания. И дядя Миша встал передо мной, беспокойный и встревоженный не менее Белинского, за честь и добрую славу любимого писателя.
Я побежал к Евлампию Рогожину.
– Нашел! Нашел письмо...
– Где нашел?
– Вот в этой тетради.
– Не обманываешь?
– Да нет же. Пошли в мастерскую.
Закрыв дверь, я залпом, спеша и волнуясь, прочитал своему другу все письмо.
– Здорово! Вот это критика! – восхищался Евлампий. – Так вот он какой, Белинский! А?
– Что же нам теперь делать?
– Вечером соберемся, прочитаем, обсудим.
На чтение письма решили пригласить и Ведунова. Евлампий возражал:
– Ну его, еще нафискалит.
Я заступился за него:
– Нет, он не такой. У него брат революционер. Ему наше чтение пойдет на пользу. Он никому не скажет.
Друзья не возражали.
И вот после ужина, когда кончились вечерние занятия и дежурный учитель ушел к себе на квартиру, мы собрались в мастерской, заперлись и стали читать. Ведунов сидел растерянный. Ему было лестно, что его пригласили на чтение, но в то же время он никак не мог понять те слова, которые доходили до его слуха и смущали его благочестие. Он старался изо всех сил улыбаться – то скептически, то простодушно, но у него ничего не получалось. Он то краснел, то бледнел, то готов был расплакаться.
Когда я читал, то и дело слышались возгласы:
– Вот это здорово! Вот кроет, как огнем жжет.
Рамодин останавливал:
– Тише, потом скажете. Не мешайте слушать.
Я кончил. Лицо у меня горит, сердце бьется, уши пылают.
– Ну и сила! – резюмирует Рамодин.
– Да, силища! – подхватывает Евлампий. – Это тебе не эстетические сиропы школьного курса нашей литературы.
– Разговор серьезный, – подает свой голос обычно молчаливый Турок.
– Кто-нибудь будет говорить? – спрашивает Рамодин.
– А что тут говорить, – отвечает Рогожин. – Все ясно, все понятно и до того верно, что выходи на улицу и кричи: «Эй, люди, погодите, остановитесь! Не так мы живем. Давайте по-другому. Вот послушайте, что я вам скажу!» И начать бы, и начать бы им вот отсюда...
– А городовой подошел бы и сейчас же тебя за шиворот.
– Обязательно.
– Так что же, по-вашему, – горячится Рамодин, – письмо это ни к чему, выходит? Нельзя его читать, нельзя слушать, нельзя правду говорить людям? Так, что ли?
– Почему нельзя, – возразил я. – Можно и нужно говорить, только не все с нами будут согласны и... не всем надо говорить.
– Ну и выходит, опять письмо ни к чему: кто не согласен, тем нельзя говорить, а кто согласен – помалкивай в тряпочку. Так получается?
– Нет, не так. Вот мы знаем, что Ведунов несогласен, а все-таки мы ему сказали.
– А может, он согласен, – сказал Рамодин. – Почему ты знаешь? Ну-ка, Данила, скажи.
Ведунов заволновался:
– Я... я подожду. Мне надо подумать. Я прямо не знаю, как быть теперь. Это невероятно. Ведь это Белинский писал, самый умный, самый искренний и правдивый человек, а он говорит, что религия – ложь, вся наша жизнь – безобразие. Все правители, весь строй, все наше государство и церковь – обман... Какой же выход? Чему же верить, за что держаться? Ведь это же... страшно! Это революция!
– А ты думал как? – сурово отрубил Рамодин. – Народ будут увечить, обманывать, голодом морить, сдирать с него шкуру, а он все ручку целовать будет?
– Не знаю, я подумаю, нельзя так сразу. Мне трудно разобраться.
Он чуть не плакал. Голос глухой, прерывистый. Все чувствовали, что письмо перевернуло его, вышибло из колеи, и он действительно не знал, за что держаться.
– Данила – парень хороший, честный, – вступился я. – Он поймет, сам разберется.
– Однако, – снова заговорил Рамодин, – мы должны что-то решить, что-то записать, в чем все мы согласны и как нам быть дальше.
– Дайте я скажу, – подал голос Рогожин. – Вот обшаровцы, – он указал на протокол, вклеенный в книжку, – комитет свой имели. Мы тоже должны комитет выбрать. И потом переписать письмо и вклеить его в сочинения Белинского. Пусть другие почитают.
В это время в противоположном углу, у двери, кто-то громко чихнул. Все с испугом глянули туда. Но у порога не было никого. Я подошел к двери, открыл ее – за дверью пусто.
– Вы слышали? – спросил я.
– Ну да, чихнул кто-то.
– Наверное, почудилось. Ну ладно, давайте дальше.
– Я говорю, – продолжал Рогожин, – надо переписать письмо и вклеить...
Опять кто-то чихнул. Все рассыпались по верстакам.
– Ну, уж это какая-то чертовщина, – рассердился Рамодин. – Прямо по Гоголю, не к ночи будь сказано.
В это время на полатях, где у нас сушились доски, кто-то засопел и завозился, и оттуда показалась заспанная голова Апостола.
– Вы как туда попали?
– Ффу-у! – отдувался Степаныч. – Славно я поспал. Даже сон приснился. Вышел будто я на улицу, а народу там прямо как на ярмарке. Подхватили меня и тащат как бы на крыльцо высокое такое, высокое и кричат: «Говори! Говори!» Я и начал говорить. И все будто о том, как хорошо будет жить, когда не станет городового. А он тут как тут: цап меня за сапог. «Слезай, – кричит. А я говорю: «Не слезу!» Он ко мне, а я как прыгну с крыльца – и полетел. Руками даже не машу, лечу и лечу над землей. Городовые свистят: слезай, кричат, такой-сякой. А народ кричит: не слушай их, лети выше! И мы все сейчас полетим! Гляжу – и правда: поднялись стаей и полетели. Пыль столбом, дышать нечем. Чую – в носу защекотало. И как чихну, так все и пропало.
Степаныч не очень охотно рассказывал о том, где он пропадал. Ходил будто бы в свою деревню к какому-то свояку да знакомых навестил. А когда ребята ушли, он спросил, о чем мы здесь спорили.
– Небось сам все слышал.
Он лукаво прищурился и сказал:
– Не будем играть в кулюкушки. Скажу прямо: дело, что вы затеваете, не пустячное, его надо вести умеючи. А то как начнешь письма да листочки разные читать, да речи говорить – тут и «птицелов» объявится. Это уж закон, обязательно он тут будет. Сетку свою раскинет, слов хороших насыплет. Ты и не знаешь ничего, возьмешь да и клюнешь, а он за веревочку дерг! И попалась птичка, готово... Так нельзя.
– А как же можно? – спросил я, улыбаясь беспечно.
– А вот как. Ты пишешь, к примеру, вот этакий листочек правой рукой, а левая рука чтобы не знала про это. – Он отвернул полу пиджака, вынул из-под подкладки листочек и подал его мне. Это было обращение к солдатам.
– «Не бойтесь нарушать присягу, – читал я. – Вы присягали отечеству и царю, думая, что царь – друг отечества, но он не друг, а враг его и ваш враг, и вы должны выбирать: либо за родину, либо за царя...
Идите, товарищи, за родину вместе с народом, организуйтесь сначала в кружки, потом в союзы, чтобы, когда восстанет народ, силой своей не во вред, а на пользу ему послужить...»
– Солдат теперь – главная сила, – пояснил Степаныч. – И силу эту надо перетянуть на нашу сторону. Будь войско в пятом году на нашей стороне, совсем бы дело повернулось по-иному.
– А я думал, вы к мужикам ходили.
– Я знаю, что ты думальщик большой. Только не все додумываешь. Мужика еще строгать надо, и он пойдет за тем, кто ему землю даст.
– Он сам ее возьмет.
– Ишь ты какой прыткий. Мужик возьмет, только кабы обратно не попросили. Были такие случаи – нечего скрывать. Не с того конца начинали.
– А рабочий?
– А это кто, по-твоему, писал? – указал он на листок. – Волостной писарь или поп?
И мы долго в тот вечер разговаривали с ним в таком духе, и он опять возвращался к тому, что надо действовать осторожно. Нельзя читать запрещенные книжки, когда на полатях, может, «птицелов» слушает.
Я сказал, что он тоже не очень-то осторожен, – говорит нам о том о сем, а эконом в дверях стоит.
– Эконом никому не скажет, я знаю людей, а вот тебе на чтение приглашать такого, который перед иконой кувыркается, не следует: почем знать, что он попу на духу все не расскажет?
Пришлось мне опять за Ведунова вступаться.
– Семь раз примерь – один раз отрежь, – убеждал меня Степаныч.
Его утверждение, что в солдате теперь сила, мне пришлось по душе. Я хорошо помнил расправу над нашими мужиками. Теперь это не должно повториться. Мне ведь и самому скоро в солдаты идти.
Когда я на собрании кружка встретился с Антоном Завалишиным, то рассказал ему о наших делах и о моем разговоре со Степанычем. Это и был его приятель, о котором он говорил, что не знает точно, где тот живет. Антон подтвердил, что Степаныч действительно очень осторожен, поэтому и поручили ему, как старому служаке, работу среди солдат.
– Но солдату мало знать правду, – сказал Антон, – нужно, чтобы он был еще храбрым. Конспирация нужна, но не до такой степени, чтобы ничего не делать.
Глава четвертая
1
Маша опять прислала письмо. Спрашивает, почему я не прихожу. У нее для меня есть новость. На следующий день после уроков я направился к ней. Она жила в общежитии, и нам неудобно было говорить при людях о своих делах; мы вышли на улицу и долго ходили по городу. Когда уставали, садились на лавочки. На Маше были легкие ботинки – у нее мерзли ноги. Чтобы согреть их, я снимал свои валяные калоши, которые ребята за неимоверную величину прозвали броненосцами, – и она, опустив обе ноги в одну калошу, говорила, что согрелась. Потом мы опять ходили по улицам, заходили греться в аптеку.
– Я достала, что ты просил прошлый раз у меня, брат разыскал, – говорила она.
Я ответил, что мы уже нашли письмо Белинского, прочитали его и обсудили.
– И как же решили?
– Решили распространять.
– А брат говорит – не это теперь надо распространять. Он очень хочет тебя повидать, поговорить с тобой.
Я промолчал. Мне не очень-то хотелось идти к ее брату: наверно, думал я, какой-нибудь ученый педант, у которого все заранее разложено по полочкам. Взглянет на одну полочку – письмо Белинского. Это устарело, распространять не надо. Взглянет на другую – прокламация для солдат. Это можно распространять, это нужно. А мне хотелось и то и другое: и распространить, и размножить, и самому написать, и вообще побольше знать, если нельзя все узнать.
Заметив в моих глазах недоверие, Маша мне сказала:
– Ты зря его боишься, он хороший. А когда узнаешь его, будешь меня же упрекать, почему я раньше тебя с ним не познакомила. Непременно приходи, завтра же... Ты теперь совсем не такой, – вздыхает Маша с грустью, – другой какой-то. Почему так – не пойму. Может, обижаешься на меня или что-нибудь случилось?
Нет, я не обижаюсь и ничего со мной не случилось, я по-прежнему люблю ее и, когда долго не вижу, скучаю по ней. Но только я все больше и больше думаю: вот мы любим друг друга – это хорошо. Ну, а дальше что? Мне надо в солдаты идти, а ей что? Учиться? Для этого нужны средства, а у нее, так же как и у меня, ничего нет. И потом мы не можем теперь оставаться в стороне от борьбы. Мы должны своими руками отвоевать себе счастье и место в жизни... Я утешаю Машу, как умею.
– Ах, если любит кто кого... – говорит она мне в ответ. – Помнишь, как это там у Грибоедова?
Вот и попробуй с девушкой серьезно говорить о жизни.
– Не сердись на меня, – ласково продолжает Маша, – я, наверное, смешная, но мы, конечно... когда-нибудь, может быть, не скоро, найдем Жар-птицу!
– А к твоему брату я обязательно зайду, – говорю я ей на прощанье.








