412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Тиханов » Жар-птица » Текст книги (страница 2)
Жар-птица
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 23:01

Текст книги "Жар-птица"


Автор книги: Николай Тиханов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 26 страниц)

4

По деревне пошли слухи: турки ходят по русской земле и подговаривают татар перерезать всех русских, которые в их мусульманскую веру не перейдут. Все стали подозрительно присматриваться к прохожим и нищим и по ночам крепко запираться.

Иногда, чтобы не было страшно, мать звала к нам ночевать дочку пастуха Фросю. Мы радовались приходу этой тихой девушки. Она мастерица рассказывать длинные и интересные сказки. У нее были русые, выгоревшие по краям волосы, серые глаза. Мы раньше времени забирались на полати и звали ее к себе:

– Фрося, идем скорей!

– Сейчас, сейчас, ребята, только печку закутаю.

На полатях тепло. Слышно, как на улице бревна трещат от мороза. Фрося ложится с нами и начинает:

– В некотором царстве, в некотором государстве жил-был мужик с тремя дочерями. Старшая – Ненила, средняя – Маланья, а младшую – забыла... как, ребята, зовут?

– Настасья!..

– Верно, Настасья... Задумал выдать он старшую дочь замуж...

И мы слушаем рассказ про невеселое крестьянское житье.

Расскажет, бывало, Фрося про Василису Премудрую, про мужика, который черту душу продал, про крестьянина, которому царь три загадки загадал и приказал в три дня на них ответ дать.

«Пойди туда – не знай куда, принеси то – не знай чего».

Мужик погорюет-погорюет и сделает: Василиса Премудрая помогает.

И красоту опишет Фрося неизреченную: у царь-девицы месяц во лбу, а на голове ясные звезды рассыпаны...

Но лучше всего – Жар-птица.

Ходит Жар-птица, трепещет. Крылышком машет, перышком блещет. От одного пера ее загорается яркий день... И гибнут от чудесного света все темные силы, пропадают злые козни Кощея Бессмертного и бабы-яги. Все горести-печали как дым разлетаются, и от мертвого сна люди просыпаются... Вот бы такую Жар-птицу поймать!

За стеной плачет вьюга, а на полатях жарко. Уже давно ребята спят. Игоша разметался и кричит во сне:

– Жар-птица летит!! Жар-птица!..

А я прошу:

– Фросенька, родная, еще одну сказочку. Я тебе завтра чего хочешь сделаю. Куда хочешь меня пошли.

Фрося рассказывает мне про луга, про поляны, где много ягод, грибов, куда она нас непременно летом сводит. И я мечтаю зимой о лете и с этим засыпаю.

Бабушкины сказки были еще интересней. Вот Аленушка в сосновом бору сидит и плачет над омутом: котлы кипят кипучие, ножи точат булатные, хотят козла зарезати – ее любимого братца Иванушку. А вот пастушок с дивной дудочкой из тростинки с могилки Наташеньки: «Сыграй, сыграй, дудочка, про сестрицу Наташеньку, которую сгубила завистливая сестра. Сгубила за золотую братиночку и под березкой схоронила...» Собрался народ и потащил злую сестру на суд.

Или расскажет про беглых. Тяжело было жить крепостным у помещика. Терпит-терпит человек, да и подастся куда-нибудь подальше от немилостивого барина. Кувакской землей никогда не владели помещики. И леса под Куваком были вольные, не барские. Вот и собирались сюда беглые.

Пришли они раз к Терентию-богатею на пчельник. Терентий нарочно кричит громко, чтоб стража его слышала: «А‑а, гости дорогие, как мне вас привечать да потчевать?.. Меду ли сыченого иль браги хмельной? Кушайте, гости, на здоровье! А где остальные ваши товарищи удалые? Хочу всех сегодня потчевать. Пойду и их покличу. Эй, эй, сюда! Здесь ваш атаман Попейка!..»

Поняли беглые, что хочет их выдать жадный старик, запретили ему кричать, угощать велели. Он им то, он им другое – им все не так. Нарезал меду сотового – и это не нравится. Заставили беглые старика песни петь и плясать перед ними, а потом избили его, все колоды повалили и ушли: не зови другой раз стражу.

...Деревня была переполнена всякой чертовщиной. Рассказывали, как оборотни ходили по улице в виде собак и свиней. Смельчаки ловили их, резали им уши, а потом у того или другого человека уха не оказывалось. Оборотни «глазили», «наговоры делали», «болезни по ветру пущали».

Умершие мужья, покойники, прилетали по ночам к живым женам через печную трубу. Спереди у них – вид, все как надо: и глаза, и нос, и уши, а посмотреть сзади – печенки, селезенки – и ничего боле.

Бывало, в сумерках подъезжаешь к селу и видишь, как через огород в лес уходит высокая, прямая, бледнолицая баба, уходит, строгая и загадочная, в темный и, как гребень, частый лес. Это она, баба-яга.

Однажды мне и самому привелось увидеть черта. Вечером мать оставила меня одного дома. Чтобы не было страшно, я сел у завалинки и стал ждать. Мать не возвращалась. Я озяб, а в избу идти через сени боялся: там корова, сусеки пустые, лубки, лукошки, корчаги, подловка – самые подходящие места для всякого рода нечисти.

Я влез через окно в избу и сел на лавку. Тихо. Только сверчки трещали по углам да тараканы шуршали за печкой. Но вот изба стала наполняться разными шумами. То треснет что-нибудь, то в чулане запищит или затикает, как часы. Все вдруг ожило и зашевелилось. Под кроватью что-то белеет... Да это бумажка! А что это на шестке шевелится?.. Тьфу пропасть, да это котенок! Я бегал с палкой по комнате и проверял, откуда исходят звуки и что за пятна мелькают перед глазами.

Наконец я устал и лег на лавку. Все понемногу стихло. Вдруг дверь тихо отворилась. Лунный свет сквозь дырявую крышу сеней осветил углы, затянутые паутиной. Я увидел в сенях короб, в котором было немного муки. Крышка короба заколыхалась, поднялась, и оттуда вылез черт, каким его рисуют на картинках: зеленый, местами серый, с огненными глазами, козлиными рогами и длинным хвостом. Я онемел от ужаса. Черт взял крышку короба и начал в нее барабанить с таким ожесточением, что у меня в ушах затрещало и мурашки побежали по спине.

– Вот наказание-то, – жаловался черт, – никак ведь теперь его не разбудишь.

И опять начинал колотить в короб.

– Миколка! Миколка! Да Миколка, негодный, открой дверь-то. Господи, уж не случилось ли что?! – кричала мать за дверью.

– Сейчас!

– Да что тебя, черти, что ли, задавили?

– Из короба вылез он и колотил крышкой... – бормотал я спросонья.

– Дурак! Господь с тобой...

Мать страшно рассердилась, что долго не могла достучаться. Однако короб все-таки перекрестила, когда я рассказал ей свой сон.


5

В деревне пошли слухи о разных «знаменьях», предвещавших несчастье. Кто крест на небе видел, кто – столбы огненные. И вдруг разнеслась страшная весть: с японцами война.

Получилось так: на пороге нашей жизни, когда мы только что вступали в нее и еще не умели отличить игры от труда, когда небо и земля казались нам живыми, а соседний овраг был полон всяческих тайн и загадок, – мы впервые услышали страшное слово: война!

Толков по деревне пошло еще больше.

– Чтой-то туман какой сегодня? – говорила мать, входя в избу. – Уж не японцы ли напустили?

Мы выбегали во двор, но там, сколько ни смотрели, ничего не видели, кроме снега на крышах.

Вскоре и в нашей деревне забрали мужиков и увезли на какой-то Дальний Восток на войну. Утром, когда небо загоралось кровавым заревом, мы тревожно смотрели на него. Забирались на крышу и напряженно вглядывались в туманную даль в надежде увидеть страшную войну. Но, как ни старались, войны не было видно: наверное, этот Дальний Восток и вправду был очень далеко.

Но вот однажды у соседей с утра заплакали, заголосили: пришел на побывку с войны Егор Евпалов и принес страшную весть: японцы убили пастуха Максима. Правда, смерть была легкая. От Максима, говорил Егор, на кустах нашли после взрыва только ремень с бляхой да ладанку с оборванной цепочкой, которой бабка Анисья благословила сына на войну.

Фрося не идет к нам, а сидит дома и причитает:


 
А родимый ты мой батюшка,
На кого ты нас спокинул?
Не своею волею ты ушел от нас —
Оторвали тебя от родной семьи...
...Как у злых людей нету совести,
Нету жалости в сердце каменном.
То не дуб в лесу разбила молонья,
Не стальным серпом колос срезали,
То предали смерти лютоей
На чужой земле родна батюшку.
Разнесет зверье твои косточки
По полям, лесам, по чужой земле.
Проклюют глаза птицы хищные,
Прах развеют твой ветры буйные.
И могилки нет, где б поплакати
Я могла прийти, безутешная.
Нет на свете больше радости,
И не выплакати мне горя-горького.
 

До слез жалко нам нашу Фросю.

– А зачем это воюют? – спрашивает Игоша мать.

– Царь приказал, вот и воюют, – говорит она.

– А зачем мужики на войну идут?

– Мужиков всегда берут на войну. Вот ты вырастешь большой, и тебя возьмут.

– А я не хочу!

– А тебя и спрашивать не будут.

– А я не пойду!

– Пойдешь небось.

– А я спрячусь.

– Везде найдут, небось не спрячешься.

Игоше становится страшно, и он принимается громко плакать:

– Не хочу на войну-у‑у!..

Егор много рассказывал о войне. Хвалил генерала Кондратенко. Это герой хоть куда – расправлялся с японцами по-свойски. А вот Стессель – изменник. Он продался японцам и сдал им Порт-Артур. И сколько же там народу полегло из-за этой подлой измены! И ничего солдаты не могут поделать, раз сами министры продались. Тут никакой Кондратенко не поможет. От своего вора не убережешься.

Пришел с войны матрос Рунов. Про него говорили, что он в бога не верит.

Мы ходили смотреть на него. В одно окошко глянешь – одно плечо увидишь, посмотришь в другое – увидишь плечо другое. «В плечах косая сажень», – говорили про него. (Почему косая, мы не знали). Должно быть, поэтому и в бога не верит.

Рунов рассказывал о славном подвиге и бесстрашной смерти русского солдата Василия Рябова, который вызвался по доброй воле идти в тыл к врагу, чтобы разведать силы его. И вот Рябов все разведал и разузнал и шел уже обратно к своим. И случилось тут несчастье. Японцы захватили смельчака. Как ни выпытывали, как ни расспрашивали враги у Рябова, – и денег и почести сулили, – ничего не сказал им Рябов. Стали японцы грозить ему смертью. «А я смерти не боюсь, – ответил Рябов, – умереть за родину мне не страшно».

Удивились японцы такой силе в русском человеке. Расстреляли героя Василия Рябова. Из уважения к его подвигу японцы даже донесение нашему начальству написали: вот, мол, какие у вас геройские люди есть.

Матрос Рунов и картинку такую показывал: «Подвиг рядового Василия Рябова» – стоит взвод японских солдат с ружьями на прицел, а перед ними бесстрашный Рябов. Японский офицер и шашку поднял. Вот сейчас скомандует: «Пли!..»

Часто по вечерам у избы матроса собирались мужики и рассаживались на бревнах. До смерти хотелось послушать, что им говорит Рунов, но нас прогоняли.

Когда мужики расходились, мы окружали матроса и с любопытством и завистью рассматривали черную ленту с золотыми якорями на его бескозырке и голубые полоски на груди под пиджаком.

Матрос учил нас завязывать морской узел и пронзительно свистеть, вложив в рот два пальца. Мы каждый вечер бежали к дому Руновых и ждали, когда он выйдет на крыльцо. Мы к нему привязались так, как только дети могут привязываться к тому, кто их любит.

В село кто-то привез картинки: русские бьют японцев, и они ходили по рукам.

И вдруг пошел слух: японцы потопили все наши корабли. Женщины собирались по избам и плакали, а мужики ходили хмурые, злые. Появились новые песни: «Плачет вся Русь, как один человек, злой рок и судьбу проклиная...» и «Носятся чайки над морем – крики их полны тоской...»

Я слушал эти песни, и передо мной вставала картина: пустынный берег и бурное море... Там вдали идет бой. Гибнут наши корабли один за другим с героями матросами... И вот уже нет ни одного корабля, ни одна труба не дымит над морем. Только белые чайки носятся над волнами и горько плачут о погибших русских героях: «...крики их полны тоской...»

Но и в горе и в несчастье народ не терял своего достоинства, с гордостью и любовью слагал он про своих героев песни:


 
Врагу не сдается наш гордый «Варяг»,
Пощады никто не желает.
 

Мать съездила в Кувак и привезла новости. Вечером она рассказала нам небывалые вещи.

Непутевого сына Семена Ивановича – пьяницу Степку мужики на ярмарке убили, а тело бросили в болото. А Гришка Лобанов – подпевала Семена Ивановича, бегал пьяный по улицам и кричал на все село, что все мужики проданы черту, что бога нет, а царя надо повесить. А потом пришел домой и удавился в сенях.

– Ага, совесть, видно, не свой брат, – говорила бабушка. – Как он на Мишу-то наговаривал, вот и умер иудиной смертью: не помянешь такого добрым словом, господи прости...

– А еще, – тихо прибавила мать и почему-то оглянулась, – говорят, мужики собираются помещиков жечь...

– Господи твоя воля, – вздохнула бабушка. – Хоть бы Миша скорей приехал.

– На сахарном заводе рабочие взбунтовались, – шепотом передавала Фрося.

– И что делается с народом, – говорил лавочник, отпуская товар, – жили тихо-смирно, и вот на тебе... Это беспременно японец мутит...

Заволновались и в нашем селе мужики. Запрягли лошадей и тронулись всем селом в Варваринку.

– Это они куда? – спрашивали мы мать.

– К барину – хлеб делить, скотину.

– Нам тоже дадут?

– Староста говорил, дадут...

– А чего, мама, дадут-то?

– Да у барина всего много – хлеба, калачей, коров, лошадей, чего уж привезут.

И мы с Игошей спорили, что нам лучше взять: жеребенка или телушку. Помирились на том, что и то и другое хорошо.

Но мужики вечером вернулись ни с чем: на них напали казаки.

– Такое побоище было, что и сказать страшно, – передавал Василий Богатый. – Иных утямышенских поубивали, а иных в город увезли. Они раньше нас приехали.

Через несколько дней в наше село приехали стражники. Они ко всему прислушивались, за всем следили.

В эту зиму по утрам на востоке особенно ярко алели зори, и мы думали, это оттого, что там, далеко, близкие наши проливают кровь свою. А потом зарево почему-то загорелось совсем рядом: мужики начали жечь помещичьи усадьбы. Небо и снег от этих пожаров тоже были алы как кровь. В деревни спешно приезжали пьяные казаки и стражники и на наших глазах били мужиков.

Битые были не чужие: не японцы, не турки, а все свои, знакомые да родные, русские мужики – в худых кафтанах и лаптях. И кровь их на снегу алела так же, как зарево от пожаров на небе.

У Руновых страшное горе: стражники увезли нашего матроса. Целую неделю не было о нем ни слуху ни духу. А вчера Василий Богатый привез его на дровнях мертвого, окровавленного. Он нашел его в поле за мостом, в овраге, где лежали и другие убитые стражниками мужики. У Руновых плачут, и на селе все плачут.

Мы, ребята, ничего не понимали: кто убил и почему убили матроса, и нам никто не объяснял. Все молчали, затаив в душе ненависть к насильникам.

...По деревням в конце зимы для поднятия настроения попы стали носить «чудотворную» икону.

Ребята ходили встречать и провожать ее. Больше всего нам нравилось нырять под «чудотворную». Мы по нескольку раз забегали вперед, по-бычьи наклоняя голову; монашки благоговейно проносили икону над нашими вихрастыми головами, и нам было весело. На нас шикали, дергали за уши и прикладываться к «святыне» не разрешали. Торжественно прикладывались только богатые мужики, которые щедро жертвовали.

– Чудо, чудо! – вдруг загудела толпа.

Несколько баб и мужиков вели к иконе женщину, которая билась в припадке и вопила истошным голосом.

– Это что она?

– Исцеляться ведут. Нечистый в ней, – заметил кто-то, – вот он, вражина, и не терпит святыни.

Я стал думать, нельзя ли и мне в чем исцелиться. Вспомнил, что недавно растянул у щиколотки жилу и мне больно ступать. Надо попробовать. Забежал и нырнул под «чудотворную». Остановился, стал топать ногой.

– Ты что? – спросил Егорка.

– Нога выздоровела! Помнишь, я ходить не мог, а теперь, видишь, ничуть не больно!

– Ври больше! Ведь ты сегодня и так весь день бегал.

– Бегал, а нога болела все-таки. А теперь ни чуточки не больно, даже не кольнет.

Только что зазеленела трава, как мы все высыпали на выгон пасти овец. Собирали помет, разжигали костер, пекли картошку, играли в «жука», в «юру», «жгуты», курили, бегали босиком по снегу наперегонки. А ночью горели подошвы и ломило нестерпимо икры. Прудили «зажоры» – делали запруды, ставили мельницы. Хорошо! В поле не было ни попа с молитвами, ни монашек, ни войны. Жаворонков много. В перелесках появились подснежники, медуница – сладкая трава, за ней дикая редька, потом шкерда, борщевки. Таскали мы зеленый лук со старых гряд в чужих огородах. И вкуснее этого лука с черным хлебом, солью, печеной картошкой ничего на свете не было.

Во время «исцеления» ноги я сильно простудил зубы. От зубов мать лечила наговором. Подведет к сучку в стене избы и начнет водить пальцем то вокруг сучка, то по скуле, нашептывая: «Встану утром раненько, умоюсь беленько. Пойду во чисто поле. Во чистом поле стоят двенадцать дубов, на них сидят двенадцать сестер...»

Я слушал и представлял себе, как девки расселись на сучьях, словно птицы, и забывал про зуб. Этот наговор мать применяла и от зубов, и от горла, и от лихорадки.

Один приступ зубной боли был такой, что не помогали уже ни наговоры, ни припарки. Мать не знала, что делать со мной, а я криком кричал.

– Одевайся, – скомандовала мать, – идем к Фатыме.

Фатыма – старая татарка – знала наговоры покрепче. После наговорной церемонии с углями и водой меня заставили пить наговоренную воду. Затем вывели на крыльцо и велели молиться на месяц. Тут я решил, что меня хотят перевести в татарскую веру, и наотрез отказался.

– На месяц молиться не буду!

– Ну не будешь, так не ори. Дай покой людям.

Клушка вывела цыплят. Пушистыми комочками носятся они по двору за букашками, а если бросить им горсточку пшена, они стайкой накидываются на пшено и при этом радостно пивикают. Если бы мать не спрятала пшено, я бы им все скормил.

Петух взлетел на забор и горланит после победы над соседним петухом во все горло. Я смотрю на него, потешаюсь его видом. Важный, самоуверенный, самодовольный, ни дать ни взять – наш лавочник Семен Иванович.

«А что, если его схватить за хвост, то-то, чай, перепугается?» – подумал я.

Сказано – сделано, и петух заголосил так пронзительно, словно я резать его собрался.

Мать мыла пол в сенях и, услыхав душераздирающие крики, выскочила во двор. Петух рванулся и улетел в огород, а в руках у меня остался пучок перьев из его хвоста.

Мать больно побила меня, а я, вырвавшись, сказал:

– Ну за что же ты бьешь? Я отдам петуху хвост обратно.

На мои слова мать еще больше обиделась, и мне пришлось спасаться бегством.

...Летом у ребят новые дела. И хлопот полон рот. То со взрослыми в поле ехать, то ягоды сбирать, а там и грибы поспели. Новый хлеб еще не созрел, а старый был на исходе, поэтому мы пробавлялись ягодами и грибами.

Однажды, увидев гнездо малиновки, деловито высиживающей яйца, я вдруг захотел схватить эту птичку рукой. Притаив дыхание, я раздвинул кусты. Каплюсенькие глазки малиновки смотрели на меня неподвижно. Зажмурившись, я хлопнул рукой и смял гнездо вместе с яйцами.

Малиновка жалобно запищала, словно заплакала. Потрясенный ее горем, я бросился в траву и плакал, раскаиваясь и сознавая непоправимость совершенного поступка.

Потом, удрученный, я ушел в густой орешник, лег под кустом в траву и долго смотрел в небо. Вдруг у ног моих что-то зашуршало. Я приподнялся. От меня бросилась зеленая молодая ящерица; отбежав немного, она остановилась на бугорке и повернула голову. Я ей пригрозил – она облизнулась. Только что мы обменялись таким приветствием, как я подумал: «А что, если мне метнуть в нее свой железный прутик? Ведь, пожалуй, не попадешь?» Прицелился и кинул. Прут воткнулся в спину ящерицы, как копье Георгия Победоносца в змея. Такую картинку я видел в лавке Семена Ивановича. Я вовсе не хотел убивать ящерицу, и мне стало жаль ее.

Змей мы не жалели, и однажды нам посчастливилось: мы убили четырех гадюк. Я наступал каблуком им на головы, а товарищи молотили их палками. Я боялся змей и не раз, собирая ягоды, пугался, найдя на руке царапину: «Кто ее знает: может, змея укусила?..» И я сосал ранку и выплевывал до тех пор, пока у меня во рту совершенно не пересыхало.

Побывав на чьем-либо пчельнике, мы, ребята, обзаводились своими пчелами. Делали из стеблей подсолнуха колоды, крышки, рыли омшаник, ловили пчел и сажали их в колоды. Но это нас не удовлетворяло. Меня интересовали такие пчелы, которые жили бы у нас: вылетали и прилетали обратно. Пчелы всячески защищались, и сколько потом было распухших глаз, щек, раздутых носов. Но все-таки мы добились своего: нашли «пчел». Это были шмели. Гнёзда их мы искали с увлечением. Вооружившись с утра палками и старыми горшками из-под молока, мы отправлялись за околицу, к большим навозным кучам, скакали с кучи на кучу, били палками по сухой соломе и, припадая головой, слушали. При ударе о гнездо шмели жужжали, как расстроенный оркестр.

Мы хорошо отличали пчелу от шмеля и шершня и знали на себе действие их яда. Осу мы рукой никогда не брали. У нее туловище гибкое, и откуда ее ни схвати, она достанет жалом. Пчелу и шмеля можно было схватить за спинку, за крылышки. Иногда с цветов и подсолнухов мы снимали их прямо в пригоршню. Попавшее в темницу насекомое не знало, в чем дело, и ползало по рукам, не причиняя вреда. С шершнем вступать в какие бы то ни было отношения мы не отваживались. Один раз по совету дедушки я ошпарил кипятком этих противных насекомых.

Шмелей мы приносили в дом и в горшках ставили на подловку. Шмели быстро приживались. Спустя некоторое время мы вскрывали гнездо, вытаскивали созревший сот, очень некрасивый, похожий на комок грязи, с неправильными ячейками, колупали ячейку и, вставив туда соломину, по очереди тянули из нее сладкий сок. Какое это было блаженство!

По вечерам, когда заходило солнце, я залезал на ворота и смотрел, как на западе вспыхивали зарницы.

Я страшно боялся грозы, а грозы в то лето бывали чуть ли не каждый день, и чаще всего по ночам. Ярко вспоминаются мне эти дни!.. С полей тянет теплым ветерком, пахнет рожью и сухими травами, и непонятная смутная грусть сжимает сердце.

Я любил нашу маленькую заброшенную деревушку и чувствовал себя навсегда слитым с ней, с ночью, с овцами, жующими в темноте жвачку, с коровой, глубоко вздыхающей, когда она ложилась, почесавшись о столб около крыльца.

...Я засыпаю под шум ливня, и сквозь сон доносится до меня: «р‑р-р‑р», как будто сыплют картошку по лубкам в яму...

– Колюша, Колюша, – будит меня мать, – вставай, сынок.

Я просыпаюсь. На столе горит лампа, а за окнами шумит ливень, ослепительно вспыхивает молния, оглушительно гремит гром.

– Господи Иисусе... – крестится мать. – Почитай, сынок, «Живый в помощи», больно страшно.

Я сажусь за стол, раскрываю псалтырь и начинаю читать. Дойдя до слов «от стрелы летящия», я думаю – вот самое главное, в точку попал. Молния – и есть стрела летящая, которая бьет в диявола, а он всегда норовит спрятаться в того, кто в это время в ругательстве или злобе рот открывает. Поэтому-то люди добрые и читают во время грозы псалмы. Гроза постепенно стихает, и тогда я опять ложусь в тряпье на полу, где спят сестра и братишки.

...В одно ясное летнее утро я проснулся в каком-то радостном волнении: смотрел на солнечные лучи, пробивающиеся сквозь худую крышу сеней, на дощатые стены, знакомые много лет, и не мог понять, что со мной. И вдруг до моего слуха донеслась стройная грустная песня:


 
Цвел в поле цветочек, цвел да и повял,
Любил парень девицу – любить перестал,
Во тюрьму, в неволю молодец попал...
 

Я выбежал на улицу. Около десятка девушек в разноцветных платьях, платках и сарафанах, сидя напротив нашего двора на бревнах, ритмично ударяли по скаткам белого холста вальками и пели. Я понял: эта песня и была причиной моей радости.

Тени от ветел пестро падали на девушек. Девушки, улица, небо и девочка, игравшая на конце бревна в куклы, запомнились мне надолго.

После я часто замечал, что вдруг самый будничный момент, самые обыкновенные фигура, речь, обстановка как-то моментально преображались; и во всем, на что я тогда смотрел, я чувствовал необыкновенную красоту, гармонию.

Мать рано заставляла нас работать. Семи лет мы уже носили воду в больших ведрах на коромысле. В деревне тогда не было колодцев, и воду приходилось таскать из-под горы, с ключей. Нести до дому далеко. Большое и твердое коромысло давило и резало плечо до острейшей боли. Но и в этой тяжелой работе мы находили удовольствие.

Похвальным делом считалось принести ведро не расплескав; это было очень трудно. При малом нашем росте ведра часто задевали за землю. А когда мы немного подросли, то добились того, что приносили ведра, налитые до краев.

Раньше я не догадывался класть в воду деревянные кружочки, предохранявшие от расплескивания. Этим способом у нас в селе не пользовались. Я узнал его позже, когда принести полное ведро уже не составляло для меня никакого труда.

Я наблюдал за приемами женщин при наливании воды, при подъеме на плечи, и их походку. Иные женщины делали это с чрезвычайной ловкостью, чем я откровенно любовался. У каждой женщины и девушки была своя манера. Наиболее ловкие и здоровые несли коромысло с особой легкостью, красиво. Я замечал, что даже скрип ведер у всех был различен. У хозяек аккуратных и чистоплотных и ведра пели как-то особенно приятно.

В Кармалке на одном конце жили чуваши, на другом – татары, которые тоже раньше были православными, а потом перешли в магометанство. Так говорили старики. Татары и чуваши жили обособленно. Меня почему-то всегда тянуло к ним, и я с чрезвычайным любопытством присматривался к их жизни. Чуваши все курят – и женщины и дети с трубками. Народ они трудолюбивый, но очень бедный, безземельный.

Татары мне нравились своими белоснежными войлочными шляпами и чисто выбритыми головами. Женщины их казались мне красивее русских. Мы были близко знакомы с одной татарской семьей. Хозяйку звали Фатымой, а ее черноглазую дочку Миннуруей.

Часто при табунах мы встречали трех сыновей Фатымы – Занчу, Карима и Аюпа. Никто из русских с ними не дружил. Я их позвал к себе, и мы во дворе устроили «сабантуй» – боролись и по-русски и по-татарски. Затем отправились все в урему за клюшками. Я не знал по-татарски, они плохо знали по-русски, но мы все же понимали друг друга.

Вырезая в чаще дубинку, я заметил, что татарчата переглядываются и тараторят без умолку. Я их спросил, о чем они говорят, и они стали наперебой, коверкая слова, жаловаться мне, что русские ребята их не любят и говорят про татар, будто бы они хотят перерезать русских. «А это совсем, совсем неправда. Мы хотим жить вместе и играть вместе». И они мне дали самые лучшие клюшки и проводили до дому.

Самой любимой, самой азартной игрой была игра в шар. Иногда, глядя на ребят, в игру втягивались взрослые. Деревня делилась на два лагеря – конец на конец. Шар гнали через всю деревню. Обычно игра кончалась дракой. Парни сводили счеты из-за девок, а мужики – из-за хозяйственных споров. Сперва дрались кулаками, а потом выламывали из плетней колья и лупили ими друг друга.

Как-то мать уехала на базар с незнакомым крестьянином и долго не возвращалась; мы поделились тревогой с товарищами. Те сказали: нехорошо, что мать с ним поехала.

– Почему?

– Он человека убил.

Потом я узнал: этот крестьянин убил человека во время игры в шар. Когда мать вернулась, я долго смотрел на преступника и ничего не нашел в нем странного. Большой, здоровенный, белокурый мужчина с очень добрым лицом и ласковыми глазами. Как же он мог убить?

Однажды летом мы пускали бумажного змея. Дул сильный ветер. Змей оторвался и полетел на гумна. Мы с братишкой бросились за ним по конопляникам. Змей порвался и сел на копну. Пришлось лезть туда, отдирать лубки и нитки от бумаги. Пока мы трудились над змеем, в зарослях конопли, словно баба-яга, появилась высокая костлявая женщина – Сыкириха.

– Вы что, окаянные, делаете?! Курить вздумали! На гумне! По миру нас пустить хотите?!

Крик ее услышали соседки.

– И вправду, чтой-то они там удумали? – присоединилась к Сыкирихе другая баба.

Мы видим: дело плохо. Бабы – к нам, на копну, добираются до наших голов; мы побросали изорванные бумажки и бежать, они – за нами. По дороге к ним еще пристало несколько баб и мужиков с палками. Дом наш оказался запертым. Мы – за сарай, на подловку – и засели ни живы ни мертвы в сенях. Скоро собралась вся улица. Подстрекаемая Сыкирихой, толпа хлынула к нам во двор, к сеням. Муж Сыкирихи, стуча кулаком в дверь, кричал:

– Закуривать в такой ветер на гумне вздумали! Открывай двери!

Мы заложили дверь жердью и не дышали.

– Господи, царица небесная, такая сушь, а они... Надо проучить их!.. Губы им, молокососам, оборвать! Ломай двери!..

– Постой, постой, кума, може, их там и нет?..

– Как нет! Я по пятам гналась за ними. Как они закурили да попрятались в солому и как через забор махнули сама видела.

Что бы с нами сделали – не знаю. Но страсти понемногу улеглись. То ли мужики и бабы не были уверены, что мы дома, то ли кто благоразумный нашелся и отговорил их, но голоса постепенно затихли.

Толпа давно уже разошлась, а мы все боялись выйти. Вдруг до нашего слуха донесся отчаянный лай. Мы выскочили во двор и увидели молодую дворняжку, которая неслась по улице во всю прыть, а за ней стая собак. Видя, что ей бегством не спастись, собачонка, добежав до нашего забора, остановилась, повернулась грудью к врагам и воинственно задрала голову. Собаки, озадаченные таким оборотом дела, тоже остановились. Дворняжка, огрызнувшись на одну из забияк, спокойно побежала дальше. Остальные собаки расступились. Вот храбрый кутенок, нам бы такого!

Был и другой случай, когда мы с Игошей чуть было не пострадали тоже невинно.

В каждом селе, в каждой деревне время от времени появлялись юродивые. Одни из них были действительно «богом убитые и умом поврежденные», другие брали на себя юродство по обету.

Юродивых привечали и поощряли. Монахи и духовенство объявляли иных святыми. Народ относился к ним снисходительно и даже благожелательно; их устами народ иногда разговаривал по душам со своими угнетателями. Эти разговоры были очень откровенны, часто дерзки и почти всегда остроумны. А главное – требовалось, чтобы «дурак» резал правду-матку всем в глаза. Что не прощалось умному, то благополучно сходило «дураку».

Но были и такие, которые просто находили эту «должность» для себя выгодной: их поили, кормили. И каждый из «дурачков» старался перещеголять другого какой-нибудь особой выходкой: некоторые строили себе при жизни гроб и спали в нем, иные носили вериги или навешивали на себя разноцветное тряпье и побрякушки, а то и совсем ходили нагими, перепоясав бедра рогожкой, пугая женщин и детей.

Наше село тоже знало таких юродивых. Приход их для ребят был целым событием. Мы бегали за Илюшей-дурачком и за Данилушкой, дразнили их, дергали за полу, стараясь вывести из себя. Когда это удавалось, взбешенный «дурак» гнался за нами. Женщины запрещали дразнить юродивых, но мы их не слушались.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю