355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Погодин » Собрание сочинений в четырех томах. Том 4. » Текст книги (страница 18)
Собрание сочинений в четырех томах. Том 4.
  • Текст добавлен: 25 марта 2017, 14:00

Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 4."


Автор книги: Николай Погодин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 27 страниц)

Глава тридцатая
Янтарное ожерелье

Приближался сентябрь. Лето заканчивалось теплыми, погожими днями, полными солнечного света и небесной синевы.

Володька ловил себя на том, что ему хочется как–нибудь задержать приближение сентября. Он часто думал, что такого лета ему уже больше не видать. Он сильно похудел. Девчата в бригаде находили, что это ему очень идет. Но внимательный взгляд заметил бы в нем более существенные перемены. Черты его лица как будто остались прежними, и в то же время оно казалось совсем другим.

Раньше на лице у Володьки, в сущности, ничего не обозначалось, кроме мальчишеской лихости. Теперь лицо его почти всегда выражало внутреннюю тревогу; видно было, что он все время о чем–то думает, что–то для себя решает. Девчата говорили: «Как похорошел!» – и при этом добавляли: «Пить бросил».

Месяца три прошло с того вечера, когда Володька, возвращаясь от Ирочки, впервые по–настоящему задумался о себе. Тогда это оказалось для него непривычным и нелегким занятием. Теперь он только то и делал, что думал. То одно приходило ему в голову, то другое. Он понял, что еще совсем недавно в нем было что–то дешевое, мелкое, можно даже сказать, бесчестное. Володька вспоминал те дни, когда он много времени проводил с Демой Кормилицыным. Тогда он мог сболтнуть что попало, был ненадежен, не держал слова, плевал на все. И ведь, казалось, ничему плохому Дема не учил, а все–таки от него тянуло дрянью, как копотью из трубы.

Приближался сентябрь, лето кончилось. Володька два раза ездил на дачу к Ивану Егоровичу, но там было пусто. Окна и двери заколочены, ни живой души. Ехать на городскую квартиру Володька не решался. Иван Егорович ясно сказал ему, что даст знать, когда можно будет приехать. Если бы Ирочка захотела, она, конечно, сразу же нашла бы его. Раз до сих пор не дала знать о себе – значит не хотела.

Володька со дня на день ждал, что Ирочка опять появится на объекте в своем цветастом платье или в черном комбинезоне с кожаным поясом, как у мальчишек из трудовых резервов.

Он ждал упорно, хотя и знал, что Ирочка не вернется. Зачем ей возвращаться? Она найдет свое место в жизни. Правда, у них в бригаде теперь все изменилось. Распоряжением треста Дема Кормилицын был снят с работы, а Римму утвердили бригадиром. Но Ирочка все равно не вернется. Перед ней открыты другие дороги. Ведь и у них в бригаде она показала себя с самой лучшей стороны. Володька теперь исправно читал «Комсомольскую правду» и отлично понимал, какое у кого может быть жизненное призвание. Он долго присматривался к Римме и пришел к выводу, что до Ирочки ей далеко. Нет той требовательности к людям, культуры на пятак. Конечно, она работает аккуратно, но на одной аккуратности далеко не уедешь. Порядок – да! План – да! А скучно. Эх ты, Ирочка, Ирочка, лампу зажгла, а горючего–то и не оставила.

Володька горько спрашивал себя: что же с ним такое случилось? Что она сделала ему, эта немыслимая Ирочка? За что он ее так немыслимо полюбил? Лето кончалось, приближался сентябрь. Не будет же он вечно страдать! Все чаще и чаще думал о том, чтобы махнуть куда–нибудь подальше отсюда. Взбудоражило Володьку нынешнее лето, и жизнь его не хотела входить в прежние берега.

В общежитии тоже были большие перемены. Его товарищи по комнате добились своего. Один переехал в новый дом, другой поступил в оркестр и отправился на целину (это вместо ресторана–то «Балчуг»!), третий выскочил–таки в начальники, потеряв на этом почти половину своей заработной платы. Только у Володьки поезд был на разъезде, и никто не знал, когда он тронется.

Комендант общежития с нетерпением ждал, когда Володька освободит комнату. Ее уже давно решили перегородить и отдать семейным людям. Комендант в свое время служил в морской пехоте и очень гордился своей наблюдательностью. Даже не общаясь с жильцами, он всегда точно знал, кто из них собирается освободить площадь. Перемены, которые произошли в Володьке, не укрылись от его наблюдательного взгляда. Коменданту было ясно, что этот парень уже не жилец в его общежитии, но день шел за днем, а парень не трогался с места.

Однажды в субботний вечер, выпив чаю с любительской колбасой, Володька купил билет в кино. Билет, а не билеты! Показывали картину «Два гроша надежды». Кругом все смеялись, и Володька тоже смеялся вместе со всеми. Но когда картина кончилась, он вдруг подумал: «Дурак, почему же я смеюсь?» Ему стало жаль итальянского парня, надежды которого стоили всего два гроша. Конечно, особенно расстраиваться не приходилось, как–никак это же было только кино, но итальянский парень не выходил из головы.

Возвращаясь в общежитие, Володька вспомнил, как они с Ирочкой ходили купаться, как она его топила и как ему тогда казалось, что их со всех сторон окружает счастливый синий мир.

Володька старался думать о чем–нибудь постороннем, но мысли его возвращались к Ирочке. Так продолжаться больше не могло!

– Кончено! – вслух сказал Володька. – Довольно! Хватит с меня!

Завтра он последний раз пойдет туда, где впервые после смерти матери плакал горькими слезами, где просидел несколько ночей подряд на тысячу раз проклятой скамейке. Может быть, бросит камешек в окно, как делал когда–то, и уйдет навсегда.

Володька вошел в свою пустынную комнату, разделся, лег на кровать и закурил. Делалось свежо. Пришлось накрыться одеялом. Опять вспомнился парень из страны Италии. Он подталкивает автобусы, и у него только два гроша надежды. Девушка Володьке не очень понравилась, а парень – очень.

Володька заснул, но спал неспокойно. Всю ночь ему снилось, что он бросает камешки и никак не может добросить их до высокого окна.

С тех пор как Володька узнал, что Ирочке стало лучше, он не делал никаких попыток увидеть ее. Конечно, он мечтал о встрече, но сдерживал себя и учился быть терпеливым. Ирочка однажды зло высмеяла его за то, что он хотел жить одной любовью. Он запомнил это на всю жизнь. Сегодня он решил покончить со всем этим. Конец! Он не надеялся увидеть Ирочку и не знал, что мог бы сказать ей при встрече. Зачем же он тогда ехал к ее дому? Проститься? Да, проститься. Они с Ирочкой больше не друзья, а совершенно чужие люди.

Но, может быть, у него были все–таки два гроша надежды на встречу с Ирочкой? Или, может быть, он хотел убедиться в том, что нет даже и этих грошей? И, убедившись в этом, наконец почувствовать себя свободным? По совести говоря, Володька и сам не знал, зачем он опять сюда поехал.

День выдался влажный, матовый, небо было покрыто тонким слоем облаков, сквозь которые неярко светило бледное, уже чуть тронутое осенью солнце. Володька стоял у знакомой скамейки и всматривался в знакомое окно. Такое окно во всех песнях называется заветным. В доме, может быть, много тысяч таких окон, но Володька видит только это. Ветер колышет края тюлевой занавески. Самое обыкновенное окно. Неужели он приехал сюда только для того, чтобы поглядеть на занавеску? Это же просто малодушно. Не позвонить ли из знакомого автомата? «Нет, не буду. Еще начну, чего доброго, заикаться. Неприлично. Но тогда зачем я сюда приехал? Ну, зачем?..»

Володька нашел камешек величиной с грецкий орех и подбросил его на ладони. В конце концов чего бояться? С ловкостью мальчишки он запустил камешек в окно.

Если Ирочка дома, она, конечно, догадается, что никто, кроме него, на такую штуку не способен. Надо подождать. Если она дома, то непременно выглянет сейчас из окна. Но из окна выглянула не Ирочка, а костлявая старуха с черной повязкой на голове. В этой старухе Володька с трудом узнал Нину Петровну. Неужели можно так постареть? За полтора месяца? Ведь с тех пор, как Ирочка была при смерти, прошло не больше полутора месяцев.

Нина Петровна внимательно посмотрела вниз. Володька не мог определить, узнала она его или нет. Ему почудилось, будто она смотрела внимательным, но каким–то пустым взглядом. Затем она скрылась. Легкий ветер по–прежнему колыхал занавеску, как в те памятные дни, когда Ирочка хворала, а Володька неотрывно следил за ее окном.

Что было делать? Уйти? Вид Нины Петровны поразил Володьку. Здоров ли Иван Егорович? Володька вдруг испугался. Раньше он как–то не задумывался над тем, почему дача, куда он ездил не раз, всегда оставалась заколоченной. Неужели с Иваном Егоровичем случилось несчастье?

Что было делать? Володька нерешительно подошел к подъезду, надеясь встретить кого–нибудь и расспросить об Иване Егоровиче и об Ирочке. Ее, видимо, не было дома. А не вышла ли она замуж? Мало ли что бывает на свете! Володька гнал от себя эту мысль, но она не шла из головы. За кого могла выйти замуж Ирочка! Понятно, за того поклонника с «Москвичом». Володька плохо помнил, как выглядит Ростик. В памяти осталась только нарядная прическа и заметное, чем–то очень выделяющееся лицо. Володька плохо помнил Ростика, но при встрече сразу узнал бы его.

У подъезда сидела известная Володьке сердитая лифтерша. Она вязала чулок. Володька решил поговорить с ней. Она, конечно, давно забыла его, да и самому Володьке то, что происходило здесь так недавно, казалось седой стариной.

– Тетенька!

– Чего тебе?

– Ты Ивана Егоровича знаешь?

– Знаю.

– Как он? Здоров?

– Пойди да справься.

Володька оставил в покое сердитую лифтершу и, не раздумывая больше, поднялся наверх. Он не верил, что ему обрадуются, но его вело непреодолимое желание покончить с тяжкой для него неизвестностью. Так или иначе, но он должен был наконец освободиться от мучительных мыслей об Ирочке, которые владели им все последнее время!

Ему открыл Иван Егорович. Выглядел он неважно. Одет был кое–как. Видимо, за ним никто не смотрел. Володька сразу понял, что порядка в доме нет, и внутри у него все оборвалось. Значит, вышла замуж и переехала к мужу. К тому самому, с «Москвичом». То, что Ирочки дома не было, Володька почувствовал тотчас же и не ошибся.

– Ты к ней? – спросил Иван Егорович, не давая Володьке даже поздороваться. – Ее нет дома. – Сухой и недружелюбный тон его потряс Володьку. Старик никогда так с ним не разговаривал. Но все равно обижаться на Ивана Егоровича Володька не мог.

– Я не только к ней, – сказал он почти жалобно. – Давно хочу с вами поговорить. На дачу ездил, не заставал.

– Какая там дача! – хмуро сказал Иван Егорович и, опасливо оглянувшись, впустил Володьку.

Он поднес указательный палец к губам, как бы предостерегая Володьку от чего–то и молчаливо вступая с ним в какой–то заговор. Это сразу сделало его прежним Иваном Егоровичем, который был так дорог сердцу Володьки.

Они тихонько прошли в большую комнату. Володька сообразил, что Нина Петровна, видимо, нездорова и лежит в комнате Ирочки, а он запустил туда свой сигнальный камешек.

– Нина Петровна нездорова? – спросил он шепотом.

– Нездорова, – мрачно отозвался Иван Егорович. – Садись.

Они помолчали. Володька чувствовал, что здесь произошли большие перемены, но какие? Этого он еще не знал.

– У тебя курить найдется?

Володька с радостью угостил Ивана Егоровича сигаретой. Он надеялся, что старик закурит и разговорится.

– Благодарю. – Иван Егорович затянулся и мрачно повторил: – Нездорова. Сердце. Да и характер немыслимый. Злится.

– На кого? За что?

– На всех. За то, что не по ее вышло. Хворает она давно, а тут ей совсем плохо стало. Аж почернела. Вот какие люди бывают!

Володька смутно почувствовал, что все это имеет к нему какое–то отношение. Иван Егорович отвечал неохотно, обиняками, но Володька с торжеством понял главное: его сопернику было отказано. Тетка от этого и почернела.

Отделавшись от настойчивых вопросов Володьки, Иван Егорович с наслаждением курил и помалкивал. Володька тоже молчал, радуясь своему неожиданному счастью. Значит, поклонника с «Москвичом» больше не существует. Ирочка осталась верна. Верна ему, Володьке. И это справедливо. Ведь он, можно сказать, выстрадал, вымолил, хоть и не у бога, ее любовь, ее жизнь! Он радовался бы без конца, если бы ему вдруг не пришла в голову мысль: «А если верна, то почему же не захотела повидаться, не отыскала, не известила?» Радость быстро прошла. Иван Егорович смотрел на гостя так, словно только что разглядел его как следует.

– Эх ты, – сказал он, – казак!..

Володька недоумевал.

Иван Егорович улыбнулся грустно и, пожалуй, даже немного презрительно.

– Казак, – повторил он и с горечью добавил: – Лопух!

Володька окончательно увял.

– Что ты наделал! – с болью сказал Иван Егорович. – Ведь я так в тебя верил!..

Он опять умолк. Володьке сделалось так тоскливо, хоть плачь. Теперь все стало ему ясно. Ужаснее всего было то, что Иван Егорович не попрекал его, а как бы горевал вместе с ним. Если бы попрекал, было бы легче.

– Твое дело конченое, – сухо сказал Иван Егорович, всем своим видом показывая Володьке, что разговаривать больше не о чем. – А что пришел, благодарю. Не забываешь.

– Как же конченое? – спросил Володька и со стыдом понял, что в его вопросе послышались слезы. – Если бы другой кто был. А то ведь сами говорите, что тому отказано.

– И тому и этому. Оба хороши!

Сердце у Володьки зашлось от обиды: его ставили на одну доску с кем–то другим!

– Тоже мне прынцесса! – пробормотал он почти про себя, но Иван Егорович расслышал.

– Чего, чего? Выговорить как следует не умеешь, а туда же! «Прынцесса»… – передразнил он Володьку. – Да ты понимаешь, что толчешь? Чего она от тебя хотела? Самой малости. Не напивайся, веди себя, как подобает человеку, учись. А ты что? В последний раз, оказывается, до того дошел, что тебя связали и во двор выкинули. И ты же ее критикуешь!

Иван Егорович то был прежним – горячим, резким, непримиримым, то становился новым – недружелюбным, холодным, чужим. Пусть уж лучше бранится, лишь бы оставался прежним. Тогда Володька мог еще на что–то надеяться.

– Не так дело было, Иван Егорович.

– А как?

– Я никого не трогал. А выпил с горя.

– Верю, – сухо ответил Иван Егорович. – Радоваться тебе нечему.

– Я не только ей. Самому себе поклялся. С выпивкой кончено.

– Поклялся, – усмехнулся Иван Егорович. – А что толку?

– А то…

Володька хотел сказать, что после болезни Ирочки он стал совсем другим, что он каждый день читает «Комсомольскую правду», что за эти полтора месяца он по–новому взглянул на себя и на свою жизнь… Но он смешался под насмешливым взглядом Ивана Егоровича.

– Я понимаю, – с горечью сказал Володька. – Слова есть слова. Кто им поверит? Нужны дела. Но неужели вы считаете, что я еще глина?

Иван Егорович молчал. Казалось, что искренность, с которой говорил Володька, нисколько его не трогала.

– Я был около ее смерти! – горячо продолжал Володька. – Помните? Кому я клятвы давал? Неужели напоказ? Вам первому говорю, как тогда было. Я за ту ночь, когда она была при смерти, другим стал. Ее болезнь мне глаза на жизнь открыла…

Взгляд Ивана Егоровича оставался холодным.

– Не верите? Не надо. Молчу.

Иван Егорович верил. Но он считал, что это были лишь порывы, пусть искренние и высокие. Когда–нибудь Володька забудет о них, и опять все пойдет у него по–старому. Если уже не пошло.

– Вот что, Володя, – сказал Иван Егорович. – Тебе нужна другая девушка. – Володька насторожился. – Покорная. А главное, чтобы ничего не требовала.

Ничего не зная о Соне, Иван Егорович говорил именно о ней. Володьку передернуло.

– Не надо мне другой! Ирку ни на кого не променяю!

– Променяешь.

– Никого я так не буду… Никогда! Умру я.

– Не умрешь.

– Вы шутите, вам легко. А мне…

– Верно, Володя, мне легко. Теперь. А когда стоял за тебя, трудно было.

– А теперь?.. – Володька не договорил. Что ж спрашивать! Теперь Иван Егорович за него уже не стоит. Сказано ясно. Он отрекся от Володьки так же, как Ирочка.

Отчаяние, охватившее Володьку, с такой силой отразилось на его лице, что Иван Егорович невольно потянулся к нему и дотронулся до его руки.

– Ты не страдай. В жизни всякое бывает. Тебе жить да жить. А то и пострадай. Умнее станешь. «Около смерти был». Это ты хорошо сказал. Каждым днем жизни дорожить надо. И не днем даже, а каждым часом. Не живите вы как попало, спустя рукава.

Иван Егорович ласково похлопал Володьку по спине.

– Так–то, брат… Кажется, все обсудили.

Володьке не хотелось уходить. Мир за пределами этой комнаты казался ему серой пустыней, которая окружала его в ту ночь, когда он шел от Светланы. Краешком сознания он еще надеялся, что Ирочка вернется. Тогда произойдет чудо. Он завоюет ее навсегда.

Но все–таки надо было уходить.

– А где она? – спросил Володька, поднимаясь. – Конечно, если не секрет.

– Секрет, секрет, – ответил Иван Егорович и на мгновение задумался. Каждый мускул сильного тела Володьки напрягся в тревожном ожидании.

– Не хотел тебе говорить. Она не велела. Но жаль мне тебя, парень. Думаю все–таки, что в тебе не ошибся. Уехала она. Подписалась на три годика. Далеко, отсюда не видно. Сибирь–матушка. Вот так.

Володька слушал и не понимал.

– Ты ее малость знаешь. Она ведь с идеями. К тебе песок ворочать пошла тоже неспроста.

Только теперь Володька понял, что Ирочка уехала.

– Адреса не оставила? – прошептал он.

Иван Егорович прошел в угол, где стоял их большой дряхлый шкаф, вмещавший множество самых разнообразных вещей – от костюмов и платьев до пожелтевших писем. Выдвинув нижний ящик шкафа, он достал оттуда какой–то футляр. Когда он открыл его, из футляра выпало что–то и соскользнуло на пол. Это было янтарное ожерелье.

– Не велела она тебе говорить, – обратился Иван Егорович к Володьке, держа в руках бумажку, на которой, видимо, был записан адрес Ирочки. – Да кто знает! Может, и к лучшему.

Володька кинулся поднимать знакомое ожерелье.

– Дорожит подарком, – сказал Иван Егорович, – а забыла. Сколько раз говорила мне, что тот день, когда я подарил ей ожерелье, был самым счастливым в ее жизни. А вот взять с собой забыла…

– Дайте мне эти монисты, – попросил Володька, неожиданно употребляя привезенное с Дона родное украинское слово.

– Тебе? – улыбнулся Иван Егорович.

– Отвезу Ирочке. Отдам.

По–прежнему лихое лицо Володьки сияло радостным, чистым, юным воодушевлением. С удивлением взглянув на него, Иван Егорович поверил, что он действительно отвезет и отдаст.

1959

СТАТЬИ,

РЕЦЕНЗИИ,

ЗАМЕТКИ

О ЛИТЕРАТУРЕ

И ТЕАТРЕ

Владимир Иванович

Нам представляется дело более или менее завершенным, и мы сдаем спектакль Немировичу – Данченко.

…«Старику», – так говорят в театре старые и молодые артисты, говорят с неуловимыми интонациями, придающими единственный, мхатовский смысл слову «старик».

Вообще только очень самонадеянные или скороспелые люди театра могут сказать о каком–нибудь спектакле, что он «готов». Отлично зная каждого исполнителя, можно приблизительно и крайне осторожно представить себе, как пойдет спектакль на публике. Но наступает момент, когда постановщик видит, что больше ничего сделать нельзя, репетиции топчутся на месте, актерам делается необходим зритель, и тогда надо спектакль выпускать. Приблизительно в таком положении генеральная репетиция, которую будет смотреть «старик».

Он садится в четвертом или пятом ряду. В зале почти вся труппа – роковые, ужасающие, безапелляционные зрители, но страшнее всех их – и я прямо говорю: да, это страх – Владимир Иванович. Всегда неизменно свежий, подобранный, безукоризненно, аристократически одетый, он расположен благотворно. Это меня изумляет и покоряет. Я на своем веку редко встречал таких людей. Их нельзя забыть. Они непостижимо излучают такое удовольствие, великолепие и спокойствие, что рядом с ними просто нельзя о чем–нибудь горевать.

– Начнем? – говорит он вполоборота к режиссерскому столу.

В какой раз в этом зале он принимает спектакль! Драматург, режиссер и необыкновенный актер, о чем почти ничего не написано, актер, умеющий показать, как надо играть по чувству и мысли влюбленную девушку и старика, мальчика и героя, Гамлета и Ленина. Какое сонмище сценических образов пронес через себя этот человек, предлагающий сейчас начать еще один новый спектакль!

– Начнем!

В Художественном театре можно было, проходя по коридору, безошибочно определить, кто репетирует в фойе – Владимир Иванович или кто–то другой, такая бывала особенная тишина и особенная на его репетициях манера. Можно себе представить скрываемое или явное волнение каждого исполнителя на генеральной.

Авторитет, по смыслу слова, означает собственность мнения, принадлежащего мне самому. Авторитетные люди поражают неожиданностями. Авторитетные приговоры удивляют своими доводами. На подобных генеральных репетициях здесь меркли и расцветали актерские судьбы, ибо судьями были мировые авторитеты великого русского сценического реализма.

По должности автора мне надо быть вблизи. По сути дела, на генеральной автор никому уже не нужен, иначе какая же это генеральная! Но нас так часто в подобных случаях мучают всяческими «зачем» и «почему», что надо было ждать вопросов.

Ни одного. Мы ничего не понимаем. Потом мне становится известной формула, которой всегда руководствовался Немирович – Данченко. На первой же репетиции, последовавшей после генеральной, он сказал исполнителям:

– Если мы приняли эту пьесу в наш театр, то значит эта пьеса хорошая и мы должны разыграть ее во всей полноте наших артистических дарований.

Конец.

Как видите, замечательно просто, и припомните, какая бездна словесности бумажной и устной потрачена на эту проблему об авторе и театре. Он удивительно смотрит спектакль, вы ни за что не узнаете – когда он зритель, когда он мастер, метр… или, как говорят американцы, босс – хозяин. Смеется и что–то поощряет себе на уме, лукаво в бороду, но ничего особенно не выдает, помалкивает и слушает текст так, будто знает его наизусть и ловит оговорки. Конечно, у него есть свои слабости к людям, кого–то он любит и принимает целиком, кого–то он отрицает, но то и другое не мешает ему оставаться на высоте художественной объективности, оттого любимые и нелюбимые беспрекословно, безраздельно признают его авторитет.

Может быть, он не смотрит спектакль, а работает над ним?

Вдруг также вполоборота он говорит нам:

– Вот не могу поймать…

«Поймать»… Это слово он очень часто повторяет на репетициях.

– Да, да, – говорит он, – я еще не поймал, но, кажется, я найду это.

Что это? На лету, если хотите, эксцентрично, но ценой громадного опыта в искусстве, прикладывая к сцене музыкальные композиции, живопись, архитектуру и наглядную повседневную жизнь людей, он, оказывается, беспрестанно что–то ловит и позволяет себе сделать решение, когда знает точно, что поймал.

Таким образом, третья картина «Кремлевских курантов» стала первой, четвертая – второй и первая – третьей. Все перепуталось. Год репетиции – и такая новость. Невозможно представить себе, что из этого получится. Владимир Иванович деликатно, осторожно советуется с нами, но видно – спорить бесполезно, он «поймал», что–то решил и теперь от своего не отступится.

И вот наконец после спектакля он делает сценическое решение пьесы. Батюшки мои!.. Вот уж где воистину словам тесно и мыслям просторно. Две или три минуты длилось его выступление, но оно давало другой и новый ход вещам. Спектакль надо начинать увертюрой на площади у Иверской с тем, чтобы зритель в первые же минуты увидел и узнал эпоху… Не буду подробно останавливаться на трактовке пьесы, это вопрос узкий. Интересно другое: манера работать. О эти режиссерские экспликации! Самые ужасные режиссеры – это режиссеры словоохотливые.

Один постановщик, трактуя одну пьесу, вдохновенно ораторствовал:

– У нас будет небо серого солдатского сукна (трактовка мрачной эпохи).

На это машинист сцены сказал:

– Ага… понимаю… значит, спектакль пойдет в сукнах?

Трактующий режиссер ужаснулся:

– Как в сукнах? Я вам даю образ.

– Кому образы, а мне оформлять спектакль. Где я вам найду суконное небо?

Нет, у него все не так, незнакомо, ошеломляюще. Нет, это, конечно, сценический университет, здесь, только у этого мудреца, ты получишь высшее образование, если, конечно, сумеешь сделаться образованным. Он преподает на прекрасном русском языке, в той благородной манере, которую можно назвать чеховской традицией. Не надо понимать буквально – преподает, ибо ментором и доктринером Немирович – Данченко никогда не был. Но на репетициях между поисками мизансцены, положения, интонации вдруг, как молния, сверкнет такое нужное, такое решающее слово, что оно навсегда останется твоим правилом.

У актрисы Н. «не идет» сцена. Нечем жить. Пустые слова и механические движения. Мы репетируем в фойе. Нас тут человек пять. Тишина. Владимир Иванович без тени неудовольствия выслушивает жалобы актрисы. Она пробует садиться и говорить текст, пробует ходить, ищет каких–то положений. Он следит за ней, молчит. То ли она делает или не то – никто не знает.

Встал. Вышел на середину комнаты. Говорит он тихо, скупо, иногда слово заменяет какое–то неопределенное восклицание. Но мимика, интонация, жест дают восклицанию смысл потрясающего, чаще всего юмористического значения. Сам он не смеется, когда вокруг люди покатываются от смеха.

Смеется актриса. Все ее положения уничтожены одним восклицанием. И тут же без перехода, просто, ясно он говорит:

– Посмотрим драматургический материал. Проверим его на жизненной правде и потом попробуем сделать театральную сцену.

Не покоряет ли вас эта простота? Драматургический материал, жизненная правда и сценическое воплощение. И он показывает, как на его взгляд и чутье надо играть старуху нищую. Вообще женщин он показывает страшно… Другого слова не могу найти. Страшно по правде, по сущности женской повадки, слабости и силы, очарования и лукавства. Он не играет и вполголоса частью за суфлером, частью своими словами говорит текст нищей, которая разговаривает с Лениным ночью.

Этот безукоризненно одетый человек в светлом зале театра, став на ковре перед актером Грибовым, делается грузной, прокуренной, шелудивой старухой. Его кусают бесчисленные насекомые, он никогда не мылся, сварлив, он одичал в поисках подаяния. Глаза сделались тусклыми, пропитыми, ехидными, рот – дряблым, злым!.. Актеры переглядываются: Алексей Николаевич Грибов с удивлением смотрит на Владимира Ивановича. А он в это мгновение, смахнувши с себя колдовское наваждение, уже говорит актрисе:

– Ничего, что в начале будет натурализм, потом снимем…

Идут примеры высоких мастеров искусства, как они поступали в своем мастерстве, и репетиция становится блистательным праздником. Теперь можно понять, отчего актеры Художественного театра годами ждали случая репетировать с Немировичем – Данченко. Показывать умеют многие актеры и некоторые постановщики. Есть в театре замечательные импровизаторы, и их много в МХАТе. Но они играют, они могут предложить копировать их образ. Это пустое, бесплодное дело в театре. Владимир Иванович никогда не «представлял», не менял голоса, не коверкал своей фигуры, но он умел прямо–таки со сказочной силой жить чужим образом, дать его душу, все существо, и тогда он делался нищенкой, ребенком, Лениным… Людей нельзя дрессировать. Он, показывая, в намеках, штрихах подводил актера к сокровенным мотивам поведения действующего лица: он давал то, чего нельзя увидать, чему не подражают, но отчего живут. Часто думалось, что он может разыграть целую пьесу один – так легко, так мгновенно соскочивши с места, он превращал себя в других, выдуманных и поразительных по правде людей.

Но нет, этот великий импровизатор ничего не делает всуе. Его можно сравнить с Шопеном, когда тот, импровизируя в минуты раздумий или для Жорж Занд, создавал свои классические вальсы, прелюды, ноктюрны. Его сценические импровизации, свободные и вдохновенные, восходят к классической школе Художественного театра. Опыт и труд долгой блистательной жизни, опыт, который напоминает мастеров итальянского Возрождения, не подавил в нем юного и часто прямо–таки дерзкого вдохновения поисков.

Он просматривает вторую картину пьесы. Комната в «Метрополе». Матрос Рыбаков и Маша – дочь Забелиных. К ним заявляется мать Маши, человек старинного московского уклада, старинных понятий и правил. И как же она себя будет вести в столь странной обстановке, как играть в этой рискованной сцене? В чем тут правда?

Сцена как сцена, все это более или менее гладко. Действующие лица достаточно верно смущены, раскрыта известная острота положения, нет неуместной комедийности, и все исполнители давно знают, что эта сцена пойдет хорошо.

Он просматривает всю сцену спокойно и строго. У него глубокая органическая культура строгого, всепоглощающего труда, без пауз, отвлечений, рассеянности. При нем все по струне, все начеку.

Сцена кончилась. Молчание. Он думающе посматривает на людей.

– А почему?

Как часто Владимир Иванович говорит это свое удивительное «а почему?» в жизненном тоне недоумения и мудрой хитрецы! И как часто это «а почему?» ставит вещи с головы на ноги, меняет все дело, дает целое направление в работе. Но почти всегда вопрос возникает от чего–нибудь столь неожиданного, столь малого, что никак не раскусишь, куда же он клонит.

– А почему, – говорит он актрисе, играющей мать Маши, – а почему вы стоите?

Что за странный вопрос? Можно сесть, велико ли дело? Никто ничего не понимает.

– Нет, – продолжает он, – надо сесть.

Хорошо. Сядем. Сели. И вот тут–то открывается великий мастер сценического реализма. Забелиной необходимо благородно и прилично устроить свою дочь.

– Вы делаете революции, – говорит Владимир Иванович, – очень хорошо. Это ваше мужское дело. Но уж как выдать замуж дочь – это знаю я, это мое женское дело. Тут уж позвольте мне быть хозяйкой. Значит, она приходит к матросу хозяйкой, усаживается, рассматривает своего будущего зятя, и он покорно и боязливо стоит перед ней и…

Он выходит, Немирович – Данченко, и показывает, как Забелина разговаривает с матросом. Все, кто тут присутствует, аплодируют ему – так правдиво, так просто и свободно раскрылась сцена.

Он не смешит, не делает шаржа, но как упоительно весело на его репетициях. Незабываемые дни…

Мы ждем репетиции ленинских сцен. Немирович – Данченко сказал, что актер на верном пути, но надо еще что–то найти. Аристократичность?.. Да, и аристократичность, и еще что–то другое.

Наконец приходит день, когда идет ленинская сцена.

Какие решения найдет он для образа Ленина? Будет ли он показывать сцену? Какие будут мизансцены? Мы ждем большого вступления, широкой экспозиции, но Немирович – Данченко даже не просматривает сцены, а с первой минуты приступает к работе.

Глухая ночь. Бульвар у Кремля. Ленин ушел на прогулку. Убежал от охраны. Текстовой материал сомнителен, из него можно лепить причудливые и неправдоподобные вещи. Строгой линии нет. Актер предоставлен самому себе. На этом тексте можно создать идеалиста–интеллигента прошлых лет, мечтателя, утомленного человека, оторвавшегося от титанической работы и позволяющего себе говорить о любви, о Толстом, о нашем будущем. Можно дать образ великой мученической скорби, и это позволяет текст. Я ведь лучше, чем кто–либо другой, знаю цену своему тексту, но я мучительно не знаю, как это играть. Сцена распадается на разные куски, у нее нет стержня, и актер мучается за автора, ибо нет состояния. Автором не дано чистой последовательности поступка и настроений.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю