412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Платонов » Андрей Курбский » Текст книги (страница 13)
Андрей Курбский
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:39

Текст книги "Андрей Курбский"


Автор книги: Николай Платонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 27 страниц)

Сейчас после обедни и нехитрой трапезы он сидел на скамеечке рядом с иеромонахом Александром у дверей его избушки–кельи и смотрел на огород – на грядки с огурцами и укропом, на вишни вдоль плетня, усыпанные черно–красными ягодами. Курбский рассказал о последних казнях в Москве и молча чертил по пыли прутиком: он был недоволен собой, потому что дал себе слово ни о чем таком здесь не поминать. Но не сдержался, и вот поднялась горечь, злоба, застучало в висках. «Гложет меня, гложет!» – вырвалось тогда при Острожском. Чем мог помочь ему отец Александр, такой простодушный, круглолицый, с его всегда спокойными, даже чуть веселыми глазами? Далек он от этой кровавой каши…

Монах слушал, смотрел, как над огуречным цветом жужжат пчелы. Потом они долго молчали, но Курбский опять не выдержал.

– Что ж это за время такое? – спросил он с полускрытым гневом. – Жить иной раз невмоготу, нет конца этой лютости, разорению Руси! Все он разорит, все!

Монах тихонько вздохнул, покачал головой.

– На чем стоит церковь Христова? – спросил он почему‑то.

– На чем? На слове Божием, на заповедях… На чем еще?

– Все так, но не на одних заповедях. Заповеди‑то написаны… А она навеки на крови мучениковстоит. – Он замолчал, проследил полет ласточки. – Вот я мыслю, поэтому время наше хоть и страшно, но для устроения церкви невидимой допущено Божьей волей.

Курбский взглянул на него, потом опять стал смотреть на зелень огорода.

– Праведники возвеселятся. Но где? – тихо спросил монах. – Где? Для этого посланы нам казни – без них совсем омертвеем. Но верить в это трудно, ох как трудно, хотя все говорят, что верят… Тоска – она от маловерия, так отцы наши нам передали. Ты сам знаешь…

Курбский ничего не ответил. Он чертил прутиком, напряженно думал о себе самом и не мог себя понять.

Надвигался сейм, где должно было решиться, кто же будет королем Речи Посполитой, и поэтому, а скорее от тоски по умной беседе Курбский поехал с женой в имение Острожских Турийск, куда Константин звал его и Богуша Корецкого. С утра собиралась гроза и разразилась к обеду. Ливень сбивал листья со старых лип, пенились ручьи, сбегая с каменных ступеней террасы, молнии расщепляли потемневшее небо, и тогда гости замолкали – ждали громового удара. Острожский по просьбе жены приказал зажечь все лампады перед образами и закрыть вьюшки в печах; сам он грозы не боялся и продолжал разговор с Корецким о сейме. Курбский молча пил, слушал, думал о словах Николы Феллини, о старом Ходкевиче.

– У нас мало сторонников, но мы должны разрушить партию Ивана Московского во что бы то ни стало, – говорил Корецкий. – Григорий Ходкевич будет говорить на сейме от имени всех нас, но надо еще найти доводы. Что ты думаешь, Андрей?

Курбский вздрогнул – он думал о другом.

– Что я думаю? Ведь все ясно, я не знаю, чего еще сказать… А вы?

Гроза уходила, открыли окна, и в залу хлынул свежий лиственный воздух, блестели капли на подоконнике, на коре лип и листьях жимолости; пробилось солнце, и все заискрилось, защебетали птицы. «Господи! – подумал Курбский. – Где правда?» Он не верил никому, только Константину, может быть, но и того могли обмануть.

Когда принесли жаркое, Курбский спросил:

– Кого же еще будут предлагать на сейме?

– Императора Максимилиана [165], принца Анжуйского Генриха [166], князя венгерского Стефана Батория [167], – сказал Корецкий, хмурясь.

– А мы кого?

– Мы думали и не могли ничего придумать. Григорий Ходкевич не хочет, а другие… Я не знаю.

– Я тоже, – сказал Острожский. – Я верю Григорию Ходасевичу – он честный и верный человек. Я верю, что он не даст протащить москвитянина в короли.

«А я не верю», – подумал Курбский, и ему стало тяжело.

Он не верил, но тяжесть прошла, потому что день за днем проходили в прогулках, чтении, любви Марии, в поездках в город, где он покупал хороших коней, драгоценности и припасы, в охотах с кречетами и иногда в застольях.

Войны не было – все силы Ивана были брошены на Ливонию, на шведов [168], и хотя к нему, как узнал Курбский, литовцы тайно от поляков послали пана Гарабурду с предложением взять Литву под свою руку, но в Варшаве на сейме старый гетман Григорий Ходкевич одержал верх над «московитами», а значит, иезуит Никола Феллини оказался клеветником. Это так порадовало Курбского, что он даже не очень огорчился, когда узнал, что по проискам французского посла сейм на пустой трон посадил Генриха Анжуйского, сына отравительницы Екатерины Медичи [169]. «Воистину это страна чудес! – смеясь, сказал Курбский жене. – Хорошо, что я не поехал на это шутовское собрание, на этот сейм!» Но она нахмурилась и вышла. Генрих Анжуйский ни слова не знал ни по–польски, ни по–литовски, он боялся, что протестантская шляхта его убьет, много пил и играл в карты со своими французами, а потом ночью сбежал, к радости большинства поляков и литовцев. «Брат кровавого Нерона, тигра Варфоломеевской ночи [170], не может сидеть на троне наших королей!» – кричали протестанты, а католики отмалчивались и ждали, что скажет австрийский дом или Иван Четвертый.

Все это Курбский узнавал, не выезжая из имения. Он располнел, успокоился, его мышцы окрепли, и власть тоже – в период междуцарствия он стал особо независимым, полновластным хозяином укрепленного Ковеля с вооруженными заставами на границах волости.

– В заброшенной бане живет человек, и слуга княгини Ждан носит ему еду, – доложил как‑то Василий Калиновский, урядник Миляновичей.

– Возьми людей, схвати и приведи ко мне, – приказал Курбский.

Скоро перед ним поставили молодого человека с русой бородкой и светлыми бесстрашными глазами. Это был Ян Монтолт, сын Марии.

– Выйдите все, – сказал Курбский.

Он сидел в угловой комнате, где обычно принимал урядников и старост. Кроме шкур да подсвечника на столе, здесь ничего не было. Курбский разглядывал юношу – на нем было крестьянское платье, волосы отросли, руки немыты.

– Что ты делал в бане? Почему не пришел в дом?

Но Ян Монтолт молчал и смотрел нехорошим взглядом.

– Отвечай, если не хочешь отвечать во Владимирском повете, куда я могу тебя отослать под стражей. – Курбский начинал сердиться. – Ты знаешь, что только из любви к твоей матери я…

Но в это время вошла Мария. Она, видимо, бежала и потому задохнулась; она была очень бледна.

– Вот, – сказал ей муж. – Полюбуйся, в моем доме прячут от меня человека, а он даже не хочет мне отвечать!

– Я знала, что он здесь, это я спрятала его!

– От меня? Зачем?

– Не от тебя. Я же говорила тебе об этом деле.

– Но я не велел без моего ведома скрывать людей, нарушивших закон. Что скажут обо мне, если я буду укрывать преступников?

Он не хотел ссоры с нею, но взгляд Яна его сердил.

– Отпусти его, – сказала Мария. – Он не виноват – я велела кормить его в бане. Ночью он уйдет.

Ян Монтолт продолжал смотреть на Курбского, и губы его кривились.

– Послушай! – сказал ему Курбский. – Не попадайся мне в третий раз! Что ты сделал такого, что тебе надо прятаться полгода? И почему ты не в войске? – Ян не отвечал. – Отвечай, или я отменю свое решение!

– Ответь ему, Ян, – тихо попросила Мария.

Но он молчал.

– Иди, и чтобы ночью тебя не было! – крикнул Курбский, краснея.

А через два дня в Ковеле он узнал у судьи, что сыновья княгини Марии разыскиваются владимирским судом по обвинению в убийстве и вооруженном разбое на Львовском шляхе.

– Я не видел Яна Монтолта, – сказал Курбский старому судье, и эта ложь язвила его всю дорогу до дома.

Он накричал на Марию, и она перестала разговаривать с ним и пускать его ночью к себе. Он мог бы войти насильно, но это было противно. Пусть молчит и делает что хочет – кто обращает внимание на капризы женщины? Но с каждым днем его обычные дела становились все скучнее и бессмысленнее, и через неделю, смеясь над самим собой, он привез ей из Ковеля восточное серебряное ожерелье с бирюзой. Она взяла подарок, примерила и ничего не сказала.

В эту ночь он полупроснулся от ощущения, что его увлекает могучее поющее течение, против воли, необратимо, меж черных стволов в лунно–стальные просветы, куда‑то, где он некогда бывал; течение звучало как полонез, печаль и гордыня наполняли его до кончиков пальцев, до корней волос, он хотел бороться, но не мог, потому что это был и не русский, и не польский напев, а нечто грозное, сладостное и нечеловеческое – не то побег, не то похищение, и, когда он отказался от своей воли, торжество волны вознесло его на гребень и бросило в пропасть, влажно распахнувшуюся в мелькании черно–белых теней.

Он проснулся окончательно, его бедро касалось ее бедра, ветерок дыхания щекотал его шею, но он боялся обнять ее, чтобы не нарушить колдовской музыки, которая еще пела в нем, затихая, журча, ускользая. Ночь продолжалась в листьях тополей за окном, и казалось, что лицо с закрытыми глазами нежно и коварно улыбается, хотя она спала…

На другой день Курбский и его жена возобновили свои прогулки верхом, и все вернулось в медленное удовлетворенное русло их житья. Кончалось третье лето, как они поженились, но ему казалось, что это было месяц назад. Они жили в имении Миляновичи, не ссорясь больше, умножая свое богатство и изредка принимая гостей.

Но детей у них все не было, и почему‑то они об этом никогда не говорили.

Осенью в ненастные вечера быстро темнело, но в открытом очаге горели поленья, свечи, медленно оплывая, освещали стол, руки, гладкие листы, бежало перо, выписывая слова–мысли великого ритора древности. Курбский его словами обличал Ивана – князя Московского, который из далей дальних смотрел на него, обличителя, сквозь сияние восковых свечей. Так переводил Курбский с латыни сочинения Марка Туллия Цицерона: «…Ты только личину добродетели на себя натягиваешь, а что она собой представляет, и не знаешь! Не может быть благословенным среди людей тот, кто сам о себе думает, что он совершенен… Смерть ли мне угрожает? Или изгнание? Изгнание страшно тем, для кого узки границы, в которых он может жить, а не тем, для кого дом – все просторы Вселенной… Твои страсти тебя терзают! Ты страдаешь днем и ночью! Такому, как ты, мало того, что есть, а что имеет, он боится утратить. Тебя мучает совесть из‑за злых дел твоих! Тебя страшат видения суда и закона: куда ни взглянешь, словно звери, окружают тебя твои злодеяния…»

– Посмотри, царь, – сказал Курбский вслух, откладывая перо, – как философы языческие по одним законам естества дошли до таких истин, а ты, христианином себя называя, живешь, как зверь в берлоге, по сравнению с ними! Не хочу с тобой и говорить больше, лучше лягу спать, чем слова тратить на тебя!

Он отложил исписанные листы, потянулся, зевнул. Да, далеко Иван, и это хорошо – с каждым годом он все дальше. Но что‑то в этом не так… Что? Что ему надо, чего не хватает?

Он тряхнул головой, сильно провел ладонью по лицу, встал и пошел в спальню, где давно уже спала Мария. Он раздевался тихо, чтобы не разбудить ее, а сам думал о Цицероне, которому Антоний [171] после убийства Юлия Цезаря [172] велел отрубить голову. «Нет, – думал Курбский, – не нужны мне ни слава, ни новые земли, – чем дальше от царей, тем тише… Все эти люди получили всемирную славу, но где они?» Однако, уже засыпая, он думал о славе Марка Туллия Цицерона и Юлия Цезаря как о некоем ореоле, который никто у них не отнимет. «А кто вспомнит имя какого‑то Андрея Курбского, изгнанника, князя без княжества? Никто. Но Иван останется в летописях на века. Мне надо писать историю его злых дел – я исправлю ложь и останусь в памяти внуков наших… Вместе с ним, да, с ним вместе…»

Он приоткрыл сонные глаза и перекрестился, отгоняя душевную тяжесть, – он не хотел засыпать вместе с Иваном Кровавым.

Накануне тридцатого ноября – дня апостола Андрея Первозванного, своего покровителя, – Курбский в ожидании гостей, «моей малой духовной рады», как он говорил, старался все устроить для их приема и целый день был на ногах. В полдень было серо, но небо высоко, студено, за сжатыми полями пестрели по опушке сосновой охряные березки, на въездной аллее мокла в лужах тополевая листва, дышалось глубоко, чисто. Он постоял у ворот, гадая, кто это едет верхами к имению. Ехали двое: для знатных – мало, для гонцов – тихо, а по делам он никого сегодня не ждал. Когда подъехали ближе, узнал, махнул рукой, и они ответили. Это были юноша Марк, человек Слуцких, – латинист и музыкант, готовящийся принять сан дьяконский, и мещанин львовский Семен Седларь [173] – чтец–самоучка, наизусть знавший творения Иоанна Златоуста и многих отцов церкви, переводчик и переписчик. Такие, как они, для Курбского были вне людских чинов, как бы члены одного братства. Слуги приняли лошадей, а Марк и Семен обнялись с князем. Марк был красив, кудряв и широкоплеч, серо–голубые глаза его, всегда живые, чуть грустные, внимательные, смотрели прямо, открыто. Семен был старше, сутулее, робел, но нрав имел упрямый и в споре неуступчивый, горячий. Он немного заикался и смущался этим.

– Завтра хотели быть здесь отец Артемий, – сказал Марк, – а также видел я в Ковеле Оболенского Михаила [174] и Романа Збражского. Михаил говорит, что хотел приехать и князь Острожский, если дела дадут…

– Вот и добро, вот и ладно! – Курбский улыбался, он был рад и весел. – Идите, умойтесь, отдохните с дороги, после ужина вечерню споем в храме, завтра обещался быть отец Николай из Миляновичей – утреню и обедню отслужить, вот и добро, вот и ладно! Мария! Принимай гостей!

Давно Мария не видела его таким. Она знала его друзей – это были люди, близкие к церкви, а главное – образованные, просвещенные, умеющие говорить о самых высших материях. Они все были известны в домах православной знати, Марк даже был наставником двух малолетних сыновей князя Слуцкого.

– Я п–привез тебе икону новгородского письма, князь, – сказал Семен Седларь, – бла–благоверных князей Бориса и Глеба, которую ты хотел.

И он протянул завернутую в полотно и перевязанную доску иконы. Курбский покраснел от удовольствия: иконы русского письма достать здесь было трудно.

– Чем отблагодарить тебя, Семен, не знаю, ведь…

– Что т–ты, к–князь! – Семен замотал головой. – Эт‑то дар, д–дар!

К вечеру приехали Артемий Троицкий, молодые Михаил Оболенский и Роман Збражский – крестник Киевского епископа Паисия, и нежданно виленский бургомистр Кузьма Мамонич [175], который оказался на Волыни проездом во Львов. Утром ожидали Константина Острожского. Несмотря на усталость, Артемий Троицкий отслужил вечерню в домовой церкви Дмитрия Солунского, и все пели за певчих – господа и слуги, и у Курбского было хорошо на душе.

«Редко так бывает, а должно быть часто, – думал он, ложась спать поздно ночью. – Как велел преподобный Сильвестр, как писал он, разве я так дом устрою? То в наездах, то войны, то Мария не знает, как повести дело, – у них не так все, как у нас. Разве у нас можно сесть за стол без молитвы? А здесь иной раз за столом люди разной веры, так как и молиться‑то? Или женское дело – вступать в спор о государстве, а тем паче о церкви или тайнах бытия? Но Мария вступает, и никто не дивится: здесь ум женский чтут не ниже, а у Марии ум всеми признан, хотя, хотя…»

К обеду проглянуло из туч солнце, и заиграли хрусталь и серебро на камчатой скатерти. Собрались за столом те, кого почитал и любил Курбский, и ему было с ними свободно и просто. На одном конце стола сидел он, на другом – Мария, слуги подавали, и говор стоял негромкий, доброжелательный, все ели с удовольствием, а пили, что хотелось: кто – мальвазию, а кто – мед. Курбский пил за всех: он любил в праздник выпить и за грех то не почитал.

– Ты, Марк, поправь мне перевод – начал я Цицерона переводить, да больно медленно дело идет, – говорил он громко Марку, который, улыбнувшись, кивнул в ответ.

– Ищи, князь, книги Василия Великого [176], купи их, – сказал сидевший по правую руку Артемий. – Перевод надо сделать: нет на Волыни по–славянски Василия Великого ни в одной монастырской библиотеке. Только по–гречески. Да вот Семен говорит, и на латыни во Львовской есть.

– Книга, может, и найдем, но переводчика, чтоб и славянский знал, не найти, – ответил Курбский.

– Ты найди книги, а перевод делать – да я и сам, несмотря на немощи мои, буду переводить вместе…

– Берет он в Ливонии город за городом, – говорил на другом конце Мамонич, бургомистр виленский, и постепенно все прислушивались. – Взял и Гельмет, и Ермис, и Руэн и рвется к Ревелю, а в Вендене, вы знаете, триста дворян и епископ затворились в замке и взорвали себя, приняв причастие!

Последние слова прозвучали в полной тишине. Курбский нахмурился: он не хотел в этот день вспоминать о победах князя Ивана.

– Царство им небесное! – сказал игумен Артемий, и все помолчали.

– Говорят, и православные в иезуитский коллегиум отдают своих детей в Вильно? – спросил Марк у бургомистра.

– Отдают, – ответил тот скупо.

– Они светским наукам обучают, латыни, например, – сказал молодой Оболенский.

– Ты, отче, не выполнил мою просьбу? – спросил Курбский у Артемия.

– Написал, – ответил тот.

– Что, отче? – спросила Мария, и все на нее посмотрели. – То, о чем вы говорили прошлый раз?

– Да. Против Лютерова учения написал, не знаю, как вышло…

– Почитаем вечером? – попросил Курбский. – Для юных умов!

Артемий кивнул рассеянно: он все думал о несчастных жителях Вендена. «Отчего они решились на такое? Ведь церковь самоубийцам грех не отпускает, но и я, может быть, вместе с ними решился: у Ивана в войске татары – на глазах стали бы бесчестить жен и дочерей. Кто их осудит?»

– Кто их осудит, те три сотни, что себя взорвали? – спросил он.

Никто не ответил.

– А что Стефан, король? – спросил Курбский у бургомистра Мамонича.

– Король выступил против Данцига [177]. Он быстро переходит то туда, то сюда…

«Князек Седмиградский, мадьяр! – с презрением подумал Курбский. – Зачем его посадили на трон? Это все их «вольности» – только споры бесконечные да раздоры. Иезуиты его посадили – вот кто!..»

– А где князь Иван сейчас?

– Под Ревелем, говорят. Там у него тысяч пятьдесят да тяжелые пушки. Но в Ревеле, говорят, больше. А наместником Ливонии посадил Магнуса [178]. В Дерпте.

– Магнуса! Ха! – Курбский махнул рукой. – Магнус – это шавка. Бросим, друзья, про это. Выльем лучше. Послезавтра хочу свозить вас в Троицкий монастырь, на остров.

Все выпили и заговорили о духовном, сначала тихо, потом, разгорячась, громко, только Марк голоса никогда не повышал, и Мария следила за ним, восхищаясь его лицом, умом и выдержкой, серыми умными глазами. Марк говорил что‑то о папстве Михаилу Оболенскому, а на другом конце Курбский, Семен Седларь и Роман Збражский спорили об определении Бога в трех ипостасях в римской и в греческой церкви. Семен утверждал, что разницы никакой нет, а Курбский цитировал кого‑то. Артемий, бывший игумен Троицкий, изредка ронял слово, пощипывал бороду, грустно думал о чем‑то своем. А по лицу Романа было видно, что он напрягается, но ничего понять не может. Когда меняли блюда, Курбский в который раз подумал: «А Константин так и не приехал». Он спорил, но все время прислушивался, не заскрипят ли ворота, впуская коней. Разошлись поздно.

«…Правду говорю всем в глаза! – думал он, уставясь в темноту спальни. – Может, оттого и Константин не приехал – не принял моего письма об этом еретике Мотовиле, тетрадь которого он прислал для изучения. Ивану Московскому – самому! – правду говорил, Сигизмунду–Августу и подавно, а Константин, вишь, обиделся! Как это я ему: «…Мотовил – сын дьявола! Книга его – навоз. А навоз не в дом, а из дома возят». Правильно написал! «Вся Волынь скоро в этой душевной гангрене будет». Правда важнее дружбы. Да! – Он разгорячился, сон совсем пропал, точно сидел в изголовье друг Константин, улыбался грустно, добро, качал головой. – Нет, Константин, ты не перечь! Кто знает, может, я в пустыне вашей Богом поставлен правду говорить. Все гниет – не твои ли сыновья перешли в римскую церковь, не твои ли товарищи в сейме поддержали Стефана–католика? Сколько костелов во Львове и сколько наших храмов? Молчишь? А я, когда придет время, смело скажу Баторию Стефану: «Мой род никогда не пойдет против православных, посылай других, благо у тебя своих мадьяр хватает наемных – они тебе за золото кого хочешь вырежут!» Нет, не надо гневом разжигаться после молитвы… Но истина та же: почти нет здесь ревнителей древнего благочестия. Только мы, с родины изгнанные. Кто как не Артемий болеет, что нет по–славянски перевода Василия Великого? Да здешние многие и не слыхали об этом светоче православия! А что делается в домах? Кто читает, как заповедал Сильвестр, полуночницу? Да и правило вечернее с домочадцами даже Константин не всегда правит. Правда, он, как и я, часто в походе, в отъезде, но… Триста человек взорвалось с епископом! Пустыня будет на месте том, во всей Ливонии. А потом и сюда перекатится. Что медлит король? Если возьмут Ревель, бросят армию всю на Литву, сюда…»

Все храмы православные ветшают. А костелы ставят. В новом костеле святой Анны в Вильно, где присягали Стефану Баторию литвины, на торжественной мессе было тяжко сидеть во время службы, а потом, встав на колено, целовать маленькую гладкую руку, смотреть в холодные ореховые глаза, повторять слова клятвы. Гулко отдавались под огромными сводами слова, неподвижно было гладкое смуглое лицо, в жестких черных волосах – две–три серебряные нити, ровная подковка зубов. Это было в мае, а потом Курбский заболел, и вот он здесь, и день его ангела прошел прекрасно, даже дождя не было. Где еще говорят о таких великих вопросах веры, как не у него? Недаром эти отмеченные Богом юноши собираются у него, хотя здесь нет паненок и полонезов, недаром растет его философская библиотека и десятки людей переписываются с ним, даже монахи с Афона и студенты из Краковского университета.

«Не только на поле, но и здесь я послужу тебе, Боже!»

Он писал письма – учил и спорил с ревностью о правоте веры. Он считал это занятие – богоучительство – более важным и нужным делом, чем свое воинское искусство. Потому что, как он думал, всякое духовное действие во имя православия всегда выше всякого земного действия, всякой ручной, телесной работы. Поэтому он учил без всяких сомнений не только своих мирских знакомых и друзей, но и лиц духовных, вроде старца Псково–Печорского монастыря Васьяна Муромцева:

«…Писал к игумену и к вам в монастырь посылал человека своего с поклоном, но презрели меня, а вины своей явной перед вами не знаю, имел долг, но уплатил, а теперь и не хотел одолжаться у вашего преподобия… Какие только я напасти и гонения не претерпел! Многократно в бедах своих и к архиерею, и к вашему преподобию припадал в слезах со словами о сострадании и никакой малейшей помощи не получил. Но этого мало: не стыдясь Бога, прозывают меня еретиком и ложными наветами клевещут на меня великодержавному слуху царскому…»

Марка, ученика Артемия Троицкого, Курбский просил помочь в переводе с латинского на славянский сочинений Василия Великого. Марк был незнатен, но Курбский, князь знаменитый, его просил смиренно, а бургомистру Вильно Кузьме Мамоничу писал сурово:

«…Писали мне о. хитростях иезуитских, но я уже отвечал: не ужасайтесь их софизмов, но крепко стойте в православной вере, будьте бодры и трезвы умом, как верховный апостол Петр наказал… Злыми хитростями своими погубят супостаты восточную церковь! Но что они противопоставили церкви нашей? Книги свои растлили погаными силлогизмами и софизмами, разрушая апостольскую теологию… Я советую вам письмо мое это прочесть всему собору православному в Вильно… А если будете лежать в обычном пьянстве, то не только иезуиты и пресвитеры римской церкви вас растерзают лежащих, но и хуже – новоявленного безумия еретики, от чего спаси вас Бог! Не унывайте и не отчаивайтесь, но изберите себе одного из пресвитеров, искусного в писаниях и словопрениях, и противьтесь с помощью непобедимого оружия, призвав на помощь пребезначальную Троицу!»

Когда он так писал, то чувствовал себя значительнее и нужнее людям, чем сидя на судейском кресле в своем ковельском замке.

В начале зимы неизвестно кто убил урядника Миляновичей Василия Калиновского. Новым урядником Курбский поставил хитроватого и хозяйственного Меркурия Невклюдова.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю